Часть вторая СЕВЕРНОЕ МОРЕ 1826
"Биографические памятники" Варнхагена фон Энзе, ч. I, с. 1-2.
Писано на острове Нордерней.
...Туземцы большею частью ужасающе бедны и живут рыбною ловлею, которая начинается только в следующем месяце, октябре, при бурной погоде. Многие из этих островитян служат также матросами на иностранных купеческих кораблях и годами отсутствуют, не давая о себе никаких вестей своим близким. Нередко они находят смерть в море. Я застал на острове несколько бедных женщин, у которых погибли таким образом все мужчины в их семье, что случается нередко, так как отец обыкновенно пускается в море на одном корабле со своими сыновьями.
Мореплавание представляет для этих людей большой соблазн, и все-таки, думается мне, лучше всего они чувствуют себя дома. Если даже они попадают на своих кораблях в те южные страны, где солнце светит пышнее, а луна -романтичнее, то все тамошние цветы не в силах все же заткнуть пробоину в их сердце, и в благоухающей стране весны они тоскуют по своему песчаному острову, по своим маленьким хижинам, по пылающему очагу, У которого, закутавшись в шерстяные куртки, сидят их родные и пьют чай, только названием отличающийся от кипяченой морской воды, и болтают на таком языке, что трудно уразуметь, как они сами его понимают.
Так прочно и полно этих людей соединяет не столько глубокое и таинственное чувство любви, сколько привычка, жизнь в тесной связи друг с другом, согласная с природой, непосредственность в общении между собою.
73
Одинаковый уровень духовного развития или, вернее, неразвитости, отсюда и одинаковые потребности, и одинаковые стремления; одинаковый опыт и образ мыслей, отсюда и легкая возможность понимать друг друга; и вот они мирно сидят у огня в маленьких хижинах, теснее сдвигаются, когда становится холодней, по глазам узнают, что думает другой, читают по губам слова, прежде чем они выговорены; в памяти их хранятся все общие жизненные отношения, и одним звуком, одною гримасой, одним бессловесным движением они вызывают в своей среде столько смеху, слез или торжественного настроения, сколько нам с трудом удается возбудить путем долгих словоизлияний, объяснений и вдохновенных рассуждений. Ведь, по существу, мы живем в духовном одиночестве, каждый из нас благодаря особым приемам воспитания или случайному подбору материала для чтения получил своеобразный склад характера; каждый из нас под своей духовной маской мыслит, чувствует и действует иначе, чем другие, а потому и возникает столько недоразумений и даже в просторных домах так трудна совместная жизнь, и повсюду нам тесно, везде мы чужие и повсюду на чужбине.
В таком состоянии одинаковости мыслей и чувств, какое мы находим у обитателей нашего острова, жили часто целые народы и целые эпохи. Римско-христианская церковь в средние века стремилась, быть может, к установлению такого положения в общинах всей Европы и распространила свою опеку на все житейские отношения, на все силы и явления, на всю физическую и нравственную природу человека. Нельзя отрицать, что в итоге получилось много спокойного счастья, жизнь расцвела в тепле и уюте, и искусства, подобно выращенным в тиши цветам, явили такое великолепие, что мы и до сих пор изумляемся им и, при всей нашей стремительности в познании, не в силах следовать их образцам. Но дух имеет свои вечные права, он не дает сковать себя канонами, убаюкать колокольным звоном; дух сломил свою тюрьму, разорвал железные помочи, на которых церковь водила его, как мать; опьяненный свободой, пронесся он по всей земле, достиг высочайших горных вершин, возликовал в избытке сил, снова стал припоминать давнишние сомнения, размышлять о чудесах современности и считать звезды ночные. Мы еще не сочли звезд, не раз
74
гадали чудес, старинные сомнения возникли с могучею силой в нашей душе -- счастливее ли мы, чем прежде? Мы знаем, что не легко ответить утвердительно на этот вопрос, когда он касается масс; но знаем также, что счастье, которым мы обязаны обману, не настоящее счастье, и что в отдельные отрывочные моменты состояния, близкого к божескому, на высших ступенях духовного нашего достоинства мы способны обрести большее счастье, чем в долгие годы прозябания на почве тупой и слепой веры.
Во всяком случае, это владычество церкви было игом наихудшего свойства. Кто поручится нам за добрые намерения, о которых я только что говорил? Кто может доказать, что не примешивались к ним подчас и дурные намерения? Рим все время стремился к владычеству, и когда пали его легионы, он разослал по провинциям свои догматы. Рим, как гигантский паук, уселся в центре латинского мира и заткал его своей бесконечной паутиной. Поколения народов жили под ним умиротворенной жизнью, принимая за близкое небо то, что было на деле лишь римской паутиной; только стремившийся ввысь дух, прозревая сквозь эту паутину, чувствовал себя стесненным и жалким, и когда он пытался прорваться, лукавый ткач улавливал его и высасывал кровь из его отважного сердца, и кровь эта -- не слишком ли дорогая цена за призрачное счастье бессмысленной толпы? Дни духовного рабства миновали; старчески дряхлый, сидит старый паук-крестовик среди развалившихся колонн Колизея и все еще ткет свою старую паутину, но она уже не крепкая, а гнилая, и в ней запутываются только бабочки и летучие мыши, а не северные орлы.
...Смешно, право: когда я с таким доброжелательством начинаю распространяться о намерениях римской церкви, меня внезапно охватывает привычное протестантское рвение, приписывающее ей постоянно все самое дурное; и именно это раздвоение моей собственной мысли являет для меня образ разорванности современного мышления. Мы ненавидим сегодня то, чем вчера восхищались, а завтра, может быть, равнодушно посмеемся над всем этим.
С известной точки зрения все одинаково велико и одинаково мелко, и я вспоминаю о великих европейских переворотах, наблюдая мелкую жизнь наших бедных
75
островитян. И они стоят на пороге нового времени, и старинные их единомыслие и простота нарушены процветанием здешних морских купаний, так как они ежедневно подмечают у своих гостей кое-что новое, несовместимое с их стародавним бытом. Когда по вечерам они стоят перед освещенными окнами кургауза и наблюдают поведение мужчин и дам, многозначительные взгляды, гримасы вожделения, похотливые танцы, самодовольное обжорство, азартную игру и т. д., это не остается для них без скверных последствий, не уравновешиваемых той денежной выгодой, которую им приносят морские купанья. Денег этих недостаточно для вновь возникающих потребностей, а в итоге -глубокое расстройство внутренней жизни, скверные соблазны, тяжелая скорбь. Мальчиком я всегда чувствовал жгучее вожделение, когда мимо меня проносили открытыми прекрасно испеченные ароматные торты, предназначенные не для меня; впоследствии то же чувство мучило меня при виде обнаженных по моде красивых дам; и мне думается, что бедным островитянам, находящимся еще в поре детства, часто представляются случаи для подобных ощущений, и было бы лучше, если бы обладатели прекрасных тортов и женщин несколько больше прикрывали их. Обилие открытых напоказ лакомств, которыми эти люди могут тешить только свои глаза, должно сильно возбуждать их аппетит, и если бедных островитянок в период беременности страстно влечет ко всяким печеным сладостям и в конце концов они даже производят на свет детей, похожих на курортных приезжих, то это объясняется просто. Здесь я отнюдь не намекаю на какие-либо безнравственные связи. Добродетель островитянок в полной мере ограждена их безобразием и особенно свойственным им рыбным запахом, которого я, по крайней мере, не выносил. В самом факте появления на свет младенцев с физиономиями курортных гостей я бы скорее признал психологический феномен и объяснил бы его теми материалистически-мистическими законами, которые так хорошо устанавливает Гете в своем "Избирательном сродстве".
Поразительно, как много загадочных явлений природы объясняется этими законами. Когда в прошлом году буря прибила меня к другому восточно-фризскому острову, я увидел там в одной из рыбачьих хижин сквер
76
ную гравюру с надписью: "La tentatmn du vieillard"!, изображающую старика, смущенного среди своих занятий появлением женщины, которая вынырнула из облака, обнаженная до самых бедер; и странно, у дочери рыбака было такое же похотливое мопсообразное лицо, как у женщины на картине. Приведу другой пример: в доме одного менялы, жена которого, управляя делом, всегда заботливо рассматривала чеканку монет, я заметил, что лица детей представляют поразительное сходство с величайшими монархами Европы, и когда все дети собирались вместе и затевали споры, казалось, что видишь маленький конгресс.
Вот почему изображение на монете -- предмет не безразличный для политики. Так как люди столь искренне любят деньги и, несомненно, любовно созерцают их, дети часто воспринимают черты того государя, который вычеканен на монете, и на бедного государя падает подозрение в том, что он --отец своих подданных. Бурбоны имеют все основания расплавлять наполеондоры, они не желают видеть среди французов столько наполеоновских лиц. Пруссия дальше всех ушла в монетной политике: там, путем умелого примешивания меди, добиваются того, что щеки короля на вновь отчеканенной монете тотчас же становятся красными, и с некоторых пор вид у прусских детей гораздо здоровее, чем прежде, так что испытываешь истинную радость, созерцая их цветущие зильбергрошевые рожицы.
Указывая на опасность, грозящую нравственности островитян, я не упомянул о духовном оплоте, охраняющем от нее,-- об их церкви. Каков вид церкви -- не могу в точности сообщить, так как не был еще там. Бог свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я почитаю за грех входить внутрь. В прошлое воскресенье со мной произошло нечто подобное: мне вспомнилось перед церковными вратами то место из гетевского "Фауста", где Фауст, проходя с Мефистофелем мимо креста, спрашивает его:
---------------------------
1 "Искушение старца" (фр.).
77
Что так спешишь, Мефисто?
Крест смутил? Ты потупляешь взоры не на шутку.
И Мефистофель отвечает:
Я поддаюсь, конечно, предрассудку,-
Но все равно: мне этот вид не мил.
Стихи эти, насколько мне известно, не напечатаны ни в одном из изданий "Фауста", и только покойный гофрат Мориц, ознакомившийся с ними по рукописи Гете, сообщает их в своем "Филиппе Рейзере", забытом уже романе, содержащем историю самого автора, или, скорее, историю нескольких сот талеров, коих автор не имел, в силу чего вся его жизнь стала цепью лишений и отречений, между тем как желания его были в высшей степени скромны, -- например, желание отправиться в Веймар и поступить в услужение к автору "Вертера" на каких бы то ни было условиях, лишь бы жить вблизи того, кто из всех людей на земле произвел самое сильное впечатление на его душу.
Удивительно! Уже и тогда Гете вызывал такое воодушевление, и все-таки только "наше третье, подрастающее поколение" в состоянии уразуметь его истинное величие.
Но это поколение дало также людей, в сердцах которых сочится лишь загнившая вода и которые готовы поэтому заглушить в сердцах других людей все источники живой крови; людей с иссякнувшей способностью к наслаждению, клевещущих на жизнь и стремящихся отравить другим людям все великолепие мира. Изображая его как соблазн, созданный лукавым для нашего искушения, наподобие того, как хитрая хозяйка оставляет, уходя из дому, открытую сахарницу с пересчитанными кусками сахара, чтобы испытать воздержность служанки, эти люди собрали вокруг себя добродетельную чернь и призывают ее к крестовому походу против великого язычника и против его нагих богов, которых они охотно заменили бы своими замаскированными глупыми чертями.
Замаскировывание -- высшая их цель, божественная нагота их ужасает, и у сатира всегда есть причины надеть штаны и настаивать на том, чтобы и Аполлон надел штаны. Тогда люди называют его нравственным человеком, не подозревая, что в клауреновской улыбке
78
закутанного сатира больше непристойности, чем во всей наготе Вольфганга-Аполлона, и что как раз в те времена, когда человечество носило широчайшие штаны, на которые шло по шестьдесят локтей материи, нравы были не чище нынешних.
Однако не поставят ли мне дамы в упрек, что я говорю "штаны" вместо "панталоны"? О, эти тонкости дамского чувства! В конце концов одни евнухи будут иметь право писать для них, и духовные их слуги на Западе должны будут хранить ту же невинность, что телесные -- на Востоке.
Здесь я припоминаю одно место из "Дневника Бертольда":
"Если поразмыслить как следует, то ведь все мы ходим голые в наших одеждах", -- сказал доктор М. даме, поставившей ему в упрек несколько грубое выражение".
Ганноверское дворянство очень недовольно Гете и утверждает, что он распространяет неверие, а это легко может привести к ложным политическим убеждениям, между тем как следует возвратить народ посредством старой веры к старинной скромности и умеренности. В последнее время мне также пришлось выслушать много споров на тему: Гете ли выше Шиллера или наоборот? Недавно я стоял за стулом одной дамы -- у нее явно, даже если смотреть на нее сзади, видны были ее шестьдесят четыре предка -- и слушал оживленные дебаты на эту тему между нею и двумя ганноверскими дворянчиками, предки которых изображены уже на дендерском зодиаке, причем один из дворянчиков, длинный, тощий, наполненный ртутью юноша, похожий на барометр, восхвалял шиллеровскую добродетель и чистоту, а другой, столь же долговязый, прошепелявил несколько стихов из "Достоинства женщин" и улыбался при этом так сладко, как осел, погрузивший голову в бочку с сиропом и с наслаждением облизывающийся. Оба юноши подкрепляли свои утверждения неизменным убедительным припевом: "Он выше. Он выше, право. Он выше, честью уверяю вас, он выше". Дама была столь добра, что привлекла и меня к участию в эстетической беседе и спросила: "Доктор, что вы думаете о Гете?" Я скрестил руки на груди, набожно склонил голову и проговорил: "Ла илла илл алла, вамохамед расуль алла!"
79
Дама, сама того не зная, задала самый хитрый вопрос. Нельзя же спросить человека прямо: что ты думаешь о небе и земле? Как ты смотришь на человека и жизнь человеческую? Разумное ты создание или дурачок? Однако все эти щекотливые вопросы содержатся в незамысловатых словах: "Что вы думаете о Гете?" Ведь, имея перед глазами творения Гете, мы можем быстро сравнить любое суждение человека о нем с нашим собственным и получим таким образом определенную меру для оценки всех мыслей и чувств этого человека; так, сам того не зная, он произнес над собой приговор. Но подобно тому как Гете, будучи общим достоянием, доступным рассмотрению всякого, становится для нас лучшим средством познавать людей, так, в свою очередь, и мы можем лучше всего познать Гете при помощи его суждений о всех нам доступных предметах, о которых высказались уже замечательнейшие люди. В этом отношении я охотнее всего сослался бы на "Итальянское путешествие" Гете; все мы знакомы с Италией по личным впечатлениям или же с чужих слов и замечаем при этом, что каждый глядит на нее по-своему: один -- мрачными глазами Архенгольца, усматривающего только плохое, другой -- восхищенным взором Коринны, видящей повсюду только самое лучшее, тогда как Гете своим ясным эллинским взором видит все, темное и светлое, никогда не окрашивает предметы в цвет собственного настроения и изображает страну и ее людей в их истинном образе--в настоящих красках, как они созданы богом.
В этом заслуга Гете, которую признает только позднейшее время, ибо все мы, люди большей частью; больные, слишком глубоко погружены в наши болезненные, расстроенные, романтические чувствования, вычитанные у всех стран и веков, и не можем видеть непосредственно, как здоров, целостен и пластичен Гете в своих произведениях. Он и сам так же мало замечает это: в наивном неведении своих могучих сил он удивляется, когда ему приписывают "предметное мышление", и, желая дать нам в автобиографии критическое пособие для суждения о своих творениях, он не дает никакого мерила для оценки по существу, а только сообщает новые факты, по которым можно судить о нем; это вполне естественно, -- ведь ни одна птица не взлетит выше самой себя.
80
Позднейшие поколения откроют в Гете, помимо способности пластически созерцать, чувствовать и мыслить, многое другое, о чем мы не имеем теперь никакого представления. Творения духа вечны и постоянны, критика же есть нечто изменчивое, она исходит из взглядов своего времени, имеет значение только для современников, и если сама не имеет художественной ценности, какую, например, имеет критика Шлегеля, то не переживает своего времени. Каждая эпоха, приобретая новые идеи, приобретает и новые глаза и видит в старинных созданиях человеческого духа много нового. Шубарт видит теперь в "Илиаде" нечто иное, и гораздо большее, чем все александрийцы; зато явятся когда-нибудь критики, которые откроют в Гете много больше, чем Шубарт.
Однако я все-таки заболтался о Гете! Но подобные отступления весьма естественны, когда шум моря непрестанно звучит в ушах, как на этом острове, и настраивает наш дух по своей прихоти.
Дует сильный северо-восточный ветер, и ведьмы замышляют опять много злого. Здесь ведь есть удивительные сказания о ведьмах, умеющих заклинать бури. Вообще на всех северных морях очень распространены суеверия. Моряки утверждают, что некоторые острова находятся под тайной властью особых ведьм, и злой воле последних приписываются всевозможные неприятные случаи с проходящими мимо кораблями. Когда я в прошлом году проводил некоторое время в плавании, штурман нашего корабля рассказал мне, что ведьмы особенно сильны на острове Уайте и стараются задержать до ночной поры каждый проходящий мимо острова корабль, чтобы затем прибить его к скалам или к самому острову. Тогда бывает слышно, как ведьмы носятся по воздуху вокруг корабля с таким воем, что "хлопотуну" стоит большого труда противостоять им. На вопрос мой, кто такой хлопотун, рассказчик серьезно ответил: "Это добрый, невидимый покровитель -- защитник кораблей, он оберегает честных и порядочных моряков от несчастий, сам повсюду за всем наблюдает и заботится о порядке и благополучном плавании". Бравый штурман уверил меня, заговорив в несколько более таинственном тоне, что я и сам могу услышать хлопотуна в трюме, где он старается еще лучше разместить грузы, отчего и раздается скрип бочек и ящиков, когда море
81
неспокойно, и по временам трещат балки и доски; часто хлопотун постукивает и в борт судна, -- это считается знаком для плотника, предупреждающим о необходимости спешно починить поврежденное место; охотнее всего, однако, он усаживается на брамселе в знак того, что дует или близится благоприятный ветер. На мой вопрос: можно ли его видеть, я получил ответ: "Нет, видеть его нельзя, да никто и не хотел бы увидать его, так как он показывается лишь тогда, когда нет уже никакого спасения". Правда, мой славный штурман еще не переживал такого случая, но знал, по его словам, от других, что в таких случаях слышно, как хлопотун, сидя на брамселе, переговаривается с подвластными ему духами; а когда буря становится слишком сильной и кораблекрушение уже неизбежно, он усаживается у руля, показываясь тогда впервые; он исчезает, сломав руль, а те, кто видел его в этот страшный миг, сейчас же вслед за тем находят смерть в волнах.
Капитан корабля, вместе со мною слушавший рассказ, улыбался так тонко, как я не мог и ожидать, судя по его суровому, ветрам и непогоде открытому лицу, а потом сообщил мне, что пятьдесят, а тем более сто лет тому назад вера в хлопотуна была так сильна, что за столом всегда ставили для него прибор и на его тарелку клали лучшие куски каждого блюда, что даже и теперь поступают так на иных кораблях.
Я здесь часто гуляю по берегу и вспоминаю о подобных морских сказках. Наиболее увлекательна, конечно, история Летучего Голландца, которого видят в бурю, когда он проносится мимо с распущенными парусами; иногда он спускает лодку, чтобы передать письма на встречные корабли; этих писем нельзя передать по назначению, так как они адресованы давно умершим лицам. Иной раз мне вспоминается старая прелестная сказка о юном рыбаке, который подслушал на берегу ночной хоровод русалок и обошел потом со своей скрипкой весь свет, чаруя и восхищая всех мелодиями русалочьего вальса. Эту легенду мне однажды рассказал добрый друг, когда мы в концерте в Берлине слушали игру такого же мальчика-чародея -- Феликса Мендельсона-Бартольди.
Своеобразную прелесть представляет поездка вокруг острова. Но только погода при этом должна быть хоро
82
шая, облака должны иметь необычные очертания, и, кроме того, нужно лежать на палубе лицом кверху, созерцая небо и храня, конечно, в сердце своем клочок неба. Волны бормочут тогда всякие чудесные вещи, всякие слова, вокруг которых порхают милые сердцу воспоминания, всякие имена, звучащие в душе сладостными предчувствиями... "Эвелина"! Идут встречные корабли, и вы приветствуете друг друга, словно можете видеться ежедневно. Только ночью немного жутко встречаться на море с чужими кораблями: воображаешь, что лучшие твои друзья, которых ты не видел целые годы, в молчании плывут мимо тебя и ты навеки теряешь их.
Я люблю море, как свою душу.
Часто даже мне кажется, что море, собственно, и есть моя душа; как в море есть невидимые подводные растения, всплывающие на поверхность лишь в миг цветения и вновь тонущие, когда отцветут, так и из глубины души моей всплывают порою чудесные цветущие образы и благоухают, и светятся, и опять исчезают... "Эвелина"!
Рассказывают, что близ этого острова, в том месте, где теперь только плещут волны, были некогда прекрасные деревни и города, но море внезапно поглотило все это, и в ясную погоду моряки видят блестящие верхушки потонувших колоколен, а кое-кто слышал ранним воскресным утром и тихий благовест. Все это правда, ведь море -- душа моя.
Светлый мир здесь погребен когда-то, И встают обломки, как цветы, Золотыми искрами заката Отражаясь в зеркале мечты.
(В. Мюллер)
Просыпаясь, слышу я затем замирающий благовест и пение святых голосов -- "Эвелина"!
Когда гуляешь по берегу, проходящие мимо суда представляют очаровательное зрелище. Поднимая свои ослепительно-белые паруса, они напоминают проплывающих стройных лебедей. Это особенно красиво, когда солнце заходит позади такого корабля, словно окруженного исполинским ореолом.
Охота на берегу, говорят, доставляет также большое удовольствие. Что касается меня, я не особенно ценю это занятие. Расположение ко всему благородному, прекрас
83
ному и доброму часто прививается человеку воспитанием; но страсть к охоте кроется в крови. Если предки уже в незапамятные времена стреляли диких коз, то и внук находит удовольствие в этом наследственном занятии. Мои же предки не принадлежали к охотникам, скорее за ними охотились, и кровь моя возмущается против того, чтобы стрелять в потомков их бывших товарищей по несчастью. Мало того -- я по опыту знаю, что мне легче отмерить шаги и выстрелить затем в охотника, который желает возвращения тех времен, когда и люди служили целью высоких охот. Слава богу, времена эти прошли! Если такому охотнику вздумается поохотиться за людьми, он должен платить им за это, как, например, была с тем скороходом, которого я видел два года назад в Геттингене. Бедняга набегался в душный, жаркий воскресный день и уже порядком устал,, когда несколько ганноверских молодых дворян, изучавших гуманитарные науки, предложили ему пару талеров с тем, чтобы он еще раз пробежал тот же путь обратно; и человек побежал, смертельно бледный, в красной куртке, а за ним вплотную, в клубах пыли, галопировали откормленные благородные юноши на своих высоких конях, чьи копыта задевали порою загнанного, задыхающегося человека, а ведь это был человек!
Ради опыта -- и чтобы получше закалить свою кровь -- я отправился вчера на охоту. Я выстрелил в чаек, летавших кругом чересчур уверенно, хоть они и не могли знать наверное, что я плохо стреляю. Я не думал в них попасть и хотел только их предупредить, чтобы в другой раз они остерегались людей с ружьями; но выстрел оказался неудачным, и я имел несчастье застрелить молодую чайку. Хорошо, что птица оказалась не старой. Что бы иначе было с бедными маленькими чайками? Не оперившись, в песчаном гнезде, в дюнах, они должны были бы погибнуть с голоду без матери. Я предчувствовал заранее, что со мною на охоте случится неудача: ведь заяц перебежал мне дорогу.
Совсем особенное настроение овладевает мною, когда я в сумерках брожу один по берегу -- за мною плоские дюны, передо мною колышется безграничное море, надо мною небо, как исполинский хрустальный купол, -- тогда я кажусь сам себе маленьким, как муравей, и все-таки душа моя ширится так беспредельно. Высокая простота
84
окружающей меня здесь природы и смиряет, и возвышает меня, и притом в более сильной степени, чем какая-либо другая возвышенная обстановка. Никогда ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь в древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда пыталась пробиться сквозь своды. На вершине Ростраппы смелые группы исполинских скал сильно подействовали на меня при первом взгляде; но впечатление было непродолжительно, душа моя была захвачена врасплох, но не покорена, и огромные каменные массы стали на глазах моих все уменьшаться; а под конец они показались мне ничтожными обломками разрушенного гигантского дворца, где, может быть, и поместилась бы с удобством моя Душа.
"Биографические памятники" Варнхагена фон Энзе, ч. I, с. 1-2.
Писано на острове Нордерней.
...Туземцы большею частью ужасающе бедны и живут рыбною ловлею, которая начинается только в следующем месяце, октябре, при бурной погоде. Многие из этих островитян служат также матросами на иностранных купеческих кораблях и годами отсутствуют, не давая о себе никаких вестей своим близким. Нередко они находят смерть в море. Я застал на острове несколько бедных женщин, у которых погибли таким образом все мужчины в их семье, что случается нередко, так как отец обыкновенно пускается в море на одном корабле со своими сыновьями.
Мореплавание представляет для этих людей большой соблазн, и все-таки, думается мне, лучше всего они чувствуют себя дома. Если даже они попадают на своих кораблях в те южные страны, где солнце светит пышнее, а луна -романтичнее, то все тамошние цветы не в силах все же заткнуть пробоину в их сердце, и в благоухающей стране весны они тоскуют по своему песчаному острову, по своим маленьким хижинам, по пылающему очагу, У которого, закутавшись в шерстяные куртки, сидят их родные и пьют чай, только названием отличающийся от кипяченой морской воды, и болтают на таком языке, что трудно уразуметь, как они сами его понимают.
Так прочно и полно этих людей соединяет не столько глубокое и таинственное чувство любви, сколько привычка, жизнь в тесной связи друг с другом, согласная с природой, непосредственность в общении между собою.
73
Одинаковый уровень духовного развития или, вернее, неразвитости, отсюда и одинаковые потребности, и одинаковые стремления; одинаковый опыт и образ мыслей, отсюда и легкая возможность понимать друг друга; и вот они мирно сидят у огня в маленьких хижинах, теснее сдвигаются, когда становится холодней, по глазам узнают, что думает другой, читают по губам слова, прежде чем они выговорены; в памяти их хранятся все общие жизненные отношения, и одним звуком, одною гримасой, одним бессловесным движением они вызывают в своей среде столько смеху, слез или торжественного настроения, сколько нам с трудом удается возбудить путем долгих словоизлияний, объяснений и вдохновенных рассуждений. Ведь, по существу, мы живем в духовном одиночестве, каждый из нас благодаря особым приемам воспитания или случайному подбору материала для чтения получил своеобразный склад характера; каждый из нас под своей духовной маской мыслит, чувствует и действует иначе, чем другие, а потому и возникает столько недоразумений и даже в просторных домах так трудна совместная жизнь, и повсюду нам тесно, везде мы чужие и повсюду на чужбине.
В таком состоянии одинаковости мыслей и чувств, какое мы находим у обитателей нашего острова, жили часто целые народы и целые эпохи. Римско-христианская церковь в средние века стремилась, быть может, к установлению такого положения в общинах всей Европы и распространила свою опеку на все житейские отношения, на все силы и явления, на всю физическую и нравственную природу человека. Нельзя отрицать, что в итоге получилось много спокойного счастья, жизнь расцвела в тепле и уюте, и искусства, подобно выращенным в тиши цветам, явили такое великолепие, что мы и до сих пор изумляемся им и, при всей нашей стремительности в познании, не в силах следовать их образцам. Но дух имеет свои вечные права, он не дает сковать себя канонами, убаюкать колокольным звоном; дух сломил свою тюрьму, разорвал железные помочи, на которых церковь водила его, как мать; опьяненный свободой, пронесся он по всей земле, достиг высочайших горных вершин, возликовал в избытке сил, снова стал припоминать давнишние сомнения, размышлять о чудесах современности и считать звезды ночные. Мы еще не сочли звезд, не раз
74
гадали чудес, старинные сомнения возникли с могучею силой в нашей душе -- счастливее ли мы, чем прежде? Мы знаем, что не легко ответить утвердительно на этот вопрос, когда он касается масс; но знаем также, что счастье, которым мы обязаны обману, не настоящее счастье, и что в отдельные отрывочные моменты состояния, близкого к божескому, на высших ступенях духовного нашего достоинства мы способны обрести большее счастье, чем в долгие годы прозябания на почве тупой и слепой веры.
Во всяком случае, это владычество церкви было игом наихудшего свойства. Кто поручится нам за добрые намерения, о которых я только что говорил? Кто может доказать, что не примешивались к ним подчас и дурные намерения? Рим все время стремился к владычеству, и когда пали его легионы, он разослал по провинциям свои догматы. Рим, как гигантский паук, уселся в центре латинского мира и заткал его своей бесконечной паутиной. Поколения народов жили под ним умиротворенной жизнью, принимая за близкое небо то, что было на деле лишь римской паутиной; только стремившийся ввысь дух, прозревая сквозь эту паутину, чувствовал себя стесненным и жалким, и когда он пытался прорваться, лукавый ткач улавливал его и высасывал кровь из его отважного сердца, и кровь эта -- не слишком ли дорогая цена за призрачное счастье бессмысленной толпы? Дни духовного рабства миновали; старчески дряхлый, сидит старый паук-крестовик среди развалившихся колонн Колизея и все еще ткет свою старую паутину, но она уже не крепкая, а гнилая, и в ней запутываются только бабочки и летучие мыши, а не северные орлы.
...Смешно, право: когда я с таким доброжелательством начинаю распространяться о намерениях римской церкви, меня внезапно охватывает привычное протестантское рвение, приписывающее ей постоянно все самое дурное; и именно это раздвоение моей собственной мысли являет для меня образ разорванности современного мышления. Мы ненавидим сегодня то, чем вчера восхищались, а завтра, может быть, равнодушно посмеемся над всем этим.
С известной точки зрения все одинаково велико и одинаково мелко, и я вспоминаю о великих европейских переворотах, наблюдая мелкую жизнь наших бедных
75
островитян. И они стоят на пороге нового времени, и старинные их единомыслие и простота нарушены процветанием здешних морских купаний, так как они ежедневно подмечают у своих гостей кое-что новое, несовместимое с их стародавним бытом. Когда по вечерам они стоят перед освещенными окнами кургауза и наблюдают поведение мужчин и дам, многозначительные взгляды, гримасы вожделения, похотливые танцы, самодовольное обжорство, азартную игру и т. д., это не остается для них без скверных последствий, не уравновешиваемых той денежной выгодой, которую им приносят морские купанья. Денег этих недостаточно для вновь возникающих потребностей, а в итоге -глубокое расстройство внутренней жизни, скверные соблазны, тяжелая скорбь. Мальчиком я всегда чувствовал жгучее вожделение, когда мимо меня проносили открытыми прекрасно испеченные ароматные торты, предназначенные не для меня; впоследствии то же чувство мучило меня при виде обнаженных по моде красивых дам; и мне думается, что бедным островитянам, находящимся еще в поре детства, часто представляются случаи для подобных ощущений, и было бы лучше, если бы обладатели прекрасных тортов и женщин несколько больше прикрывали их. Обилие открытых напоказ лакомств, которыми эти люди могут тешить только свои глаза, должно сильно возбуждать их аппетит, и если бедных островитянок в период беременности страстно влечет ко всяким печеным сладостям и в конце концов они даже производят на свет детей, похожих на курортных приезжих, то это объясняется просто. Здесь я отнюдь не намекаю на какие-либо безнравственные связи. Добродетель островитянок в полной мере ограждена их безобразием и особенно свойственным им рыбным запахом, которого я, по крайней мере, не выносил. В самом факте появления на свет младенцев с физиономиями курортных гостей я бы скорее признал психологический феномен и объяснил бы его теми материалистически-мистическими законами, которые так хорошо устанавливает Гете в своем "Избирательном сродстве".
Поразительно, как много загадочных явлений природы объясняется этими законами. Когда в прошлом году буря прибила меня к другому восточно-фризскому острову, я увидел там в одной из рыбачьих хижин сквер
76
ную гравюру с надписью: "La tentatmn du vieillard"!, изображающую старика, смущенного среди своих занятий появлением женщины, которая вынырнула из облака, обнаженная до самых бедер; и странно, у дочери рыбака было такое же похотливое мопсообразное лицо, как у женщины на картине. Приведу другой пример: в доме одного менялы, жена которого, управляя делом, всегда заботливо рассматривала чеканку монет, я заметил, что лица детей представляют поразительное сходство с величайшими монархами Европы, и когда все дети собирались вместе и затевали споры, казалось, что видишь маленький конгресс.
Вот почему изображение на монете -- предмет не безразличный для политики. Так как люди столь искренне любят деньги и, несомненно, любовно созерцают их, дети часто воспринимают черты того государя, который вычеканен на монете, и на бедного государя падает подозрение в том, что он --отец своих подданных. Бурбоны имеют все основания расплавлять наполеондоры, они не желают видеть среди французов столько наполеоновских лиц. Пруссия дальше всех ушла в монетной политике: там, путем умелого примешивания меди, добиваются того, что щеки короля на вновь отчеканенной монете тотчас же становятся красными, и с некоторых пор вид у прусских детей гораздо здоровее, чем прежде, так что испытываешь истинную радость, созерцая их цветущие зильбергрошевые рожицы.
Указывая на опасность, грозящую нравственности островитян, я не упомянул о духовном оплоте, охраняющем от нее,-- об их церкви. Каков вид церкви -- не могу в точности сообщить, так как не был еще там. Бог свидетель, я добрый христианин и даже часто собираюсь посетить дом господень, но роковым образом всегда встречаю к этому препятствия; находится обыкновенно болтун, задерживающий меня в пути, и если я, наконец, достигаю дверей храма, мной вдруг овладевает шутливое расположение духа, и тогда я почитаю за грех входить внутрь. В прошлое воскресенье со мной произошло нечто подобное: мне вспомнилось перед церковными вратами то место из гетевского "Фауста", где Фауст, проходя с Мефистофелем мимо креста, спрашивает его:
---------------------------
1 "Искушение старца" (фр.).
77
Что так спешишь, Мефисто?
Крест смутил? Ты потупляешь взоры не на шутку.
И Мефистофель отвечает:
Я поддаюсь, конечно, предрассудку,-
Но все равно: мне этот вид не мил.
Стихи эти, насколько мне известно, не напечатаны ни в одном из изданий "Фауста", и только покойный гофрат Мориц, ознакомившийся с ними по рукописи Гете, сообщает их в своем "Филиппе Рейзере", забытом уже романе, содержащем историю самого автора, или, скорее, историю нескольких сот талеров, коих автор не имел, в силу чего вся его жизнь стала цепью лишений и отречений, между тем как желания его были в высшей степени скромны, -- например, желание отправиться в Веймар и поступить в услужение к автору "Вертера" на каких бы то ни было условиях, лишь бы жить вблизи того, кто из всех людей на земле произвел самое сильное впечатление на его душу.
Удивительно! Уже и тогда Гете вызывал такое воодушевление, и все-таки только "наше третье, подрастающее поколение" в состоянии уразуметь его истинное величие.
Но это поколение дало также людей, в сердцах которых сочится лишь загнившая вода и которые готовы поэтому заглушить в сердцах других людей все источники живой крови; людей с иссякнувшей способностью к наслаждению, клевещущих на жизнь и стремящихся отравить другим людям все великолепие мира. Изображая его как соблазн, созданный лукавым для нашего искушения, наподобие того, как хитрая хозяйка оставляет, уходя из дому, открытую сахарницу с пересчитанными кусками сахара, чтобы испытать воздержность служанки, эти люди собрали вокруг себя добродетельную чернь и призывают ее к крестовому походу против великого язычника и против его нагих богов, которых они охотно заменили бы своими замаскированными глупыми чертями.
Замаскировывание -- высшая их цель, божественная нагота их ужасает, и у сатира всегда есть причины надеть штаны и настаивать на том, чтобы и Аполлон надел штаны. Тогда люди называют его нравственным человеком, не подозревая, что в клауреновской улыбке
78
закутанного сатира больше непристойности, чем во всей наготе Вольфганга-Аполлона, и что как раз в те времена, когда человечество носило широчайшие штаны, на которые шло по шестьдесят локтей материи, нравы были не чище нынешних.
Однако не поставят ли мне дамы в упрек, что я говорю "штаны" вместо "панталоны"? О, эти тонкости дамского чувства! В конце концов одни евнухи будут иметь право писать для них, и духовные их слуги на Западе должны будут хранить ту же невинность, что телесные -- на Востоке.
Здесь я припоминаю одно место из "Дневника Бертольда":
"Если поразмыслить как следует, то ведь все мы ходим голые в наших одеждах", -- сказал доктор М. даме, поставившей ему в упрек несколько грубое выражение".
Ганноверское дворянство очень недовольно Гете и утверждает, что он распространяет неверие, а это легко может привести к ложным политическим убеждениям, между тем как следует возвратить народ посредством старой веры к старинной скромности и умеренности. В последнее время мне также пришлось выслушать много споров на тему: Гете ли выше Шиллера или наоборот? Недавно я стоял за стулом одной дамы -- у нее явно, даже если смотреть на нее сзади, видны были ее шестьдесят четыре предка -- и слушал оживленные дебаты на эту тему между нею и двумя ганноверскими дворянчиками, предки которых изображены уже на дендерском зодиаке, причем один из дворянчиков, длинный, тощий, наполненный ртутью юноша, похожий на барометр, восхвалял шиллеровскую добродетель и чистоту, а другой, столь же долговязый, прошепелявил несколько стихов из "Достоинства женщин" и улыбался при этом так сладко, как осел, погрузивший голову в бочку с сиропом и с наслаждением облизывающийся. Оба юноши подкрепляли свои утверждения неизменным убедительным припевом: "Он выше. Он выше, право. Он выше, честью уверяю вас, он выше". Дама была столь добра, что привлекла и меня к участию в эстетической беседе и спросила: "Доктор, что вы думаете о Гете?" Я скрестил руки на груди, набожно склонил голову и проговорил: "Ла илла илл алла, вамохамед расуль алла!"
79
Дама, сама того не зная, задала самый хитрый вопрос. Нельзя же спросить человека прямо: что ты думаешь о небе и земле? Как ты смотришь на человека и жизнь человеческую? Разумное ты создание или дурачок? Однако все эти щекотливые вопросы содержатся в незамысловатых словах: "Что вы думаете о Гете?" Ведь, имея перед глазами творения Гете, мы можем быстро сравнить любое суждение человека о нем с нашим собственным и получим таким образом определенную меру для оценки всех мыслей и чувств этого человека; так, сам того не зная, он произнес над собой приговор. Но подобно тому как Гете, будучи общим достоянием, доступным рассмотрению всякого, становится для нас лучшим средством познавать людей, так, в свою очередь, и мы можем лучше всего познать Гете при помощи его суждений о всех нам доступных предметах, о которых высказались уже замечательнейшие люди. В этом отношении я охотнее всего сослался бы на "Итальянское путешествие" Гете; все мы знакомы с Италией по личным впечатлениям или же с чужих слов и замечаем при этом, что каждый глядит на нее по-своему: один -- мрачными глазами Архенгольца, усматривающего только плохое, другой -- восхищенным взором Коринны, видящей повсюду только самое лучшее, тогда как Гете своим ясным эллинским взором видит все, темное и светлое, никогда не окрашивает предметы в цвет собственного настроения и изображает страну и ее людей в их истинном образе--в настоящих красках, как они созданы богом.
В этом заслуга Гете, которую признает только позднейшее время, ибо все мы, люди большей частью; больные, слишком глубоко погружены в наши болезненные, расстроенные, романтические чувствования, вычитанные у всех стран и веков, и не можем видеть непосредственно, как здоров, целостен и пластичен Гете в своих произведениях. Он и сам так же мало замечает это: в наивном неведении своих могучих сил он удивляется, когда ему приписывают "предметное мышление", и, желая дать нам в автобиографии критическое пособие для суждения о своих творениях, он не дает никакого мерила для оценки по существу, а только сообщает новые факты, по которым можно судить о нем; это вполне естественно, -- ведь ни одна птица не взлетит выше самой себя.
80
Позднейшие поколения откроют в Гете, помимо способности пластически созерцать, чувствовать и мыслить, многое другое, о чем мы не имеем теперь никакого представления. Творения духа вечны и постоянны, критика же есть нечто изменчивое, она исходит из взглядов своего времени, имеет значение только для современников, и если сама не имеет художественной ценности, какую, например, имеет критика Шлегеля, то не переживает своего времени. Каждая эпоха, приобретая новые идеи, приобретает и новые глаза и видит в старинных созданиях человеческого духа много нового. Шубарт видит теперь в "Илиаде" нечто иное, и гораздо большее, чем все александрийцы; зато явятся когда-нибудь критики, которые откроют в Гете много больше, чем Шубарт.
Однако я все-таки заболтался о Гете! Но подобные отступления весьма естественны, когда шум моря непрестанно звучит в ушах, как на этом острове, и настраивает наш дух по своей прихоти.
Дует сильный северо-восточный ветер, и ведьмы замышляют опять много злого. Здесь ведь есть удивительные сказания о ведьмах, умеющих заклинать бури. Вообще на всех северных морях очень распространены суеверия. Моряки утверждают, что некоторые острова находятся под тайной властью особых ведьм, и злой воле последних приписываются всевозможные неприятные случаи с проходящими мимо кораблями. Когда я в прошлом году проводил некоторое время в плавании, штурман нашего корабля рассказал мне, что ведьмы особенно сильны на острове Уайте и стараются задержать до ночной поры каждый проходящий мимо острова корабль, чтобы затем прибить его к скалам или к самому острову. Тогда бывает слышно, как ведьмы носятся по воздуху вокруг корабля с таким воем, что "хлопотуну" стоит большого труда противостоять им. На вопрос мой, кто такой хлопотун, рассказчик серьезно ответил: "Это добрый, невидимый покровитель -- защитник кораблей, он оберегает честных и порядочных моряков от несчастий, сам повсюду за всем наблюдает и заботится о порядке и благополучном плавании". Бравый штурман уверил меня, заговорив в несколько более таинственном тоне, что я и сам могу услышать хлопотуна в трюме, где он старается еще лучше разместить грузы, отчего и раздается скрип бочек и ящиков, когда море
81
неспокойно, и по временам трещат балки и доски; часто хлопотун постукивает и в борт судна, -- это считается знаком для плотника, предупреждающим о необходимости спешно починить поврежденное место; охотнее всего, однако, он усаживается на брамселе в знак того, что дует или близится благоприятный ветер. На мой вопрос: можно ли его видеть, я получил ответ: "Нет, видеть его нельзя, да никто и не хотел бы увидать его, так как он показывается лишь тогда, когда нет уже никакого спасения". Правда, мой славный штурман еще не переживал такого случая, но знал, по его словам, от других, что в таких случаях слышно, как хлопотун, сидя на брамселе, переговаривается с подвластными ему духами; а когда буря становится слишком сильной и кораблекрушение уже неизбежно, он усаживается у руля, показываясь тогда впервые; он исчезает, сломав руль, а те, кто видел его в этот страшный миг, сейчас же вслед за тем находят смерть в волнах.
Капитан корабля, вместе со мною слушавший рассказ, улыбался так тонко, как я не мог и ожидать, судя по его суровому, ветрам и непогоде открытому лицу, а потом сообщил мне, что пятьдесят, а тем более сто лет тому назад вера в хлопотуна была так сильна, что за столом всегда ставили для него прибор и на его тарелку клали лучшие куски каждого блюда, что даже и теперь поступают так на иных кораблях.
Я здесь часто гуляю по берегу и вспоминаю о подобных морских сказках. Наиболее увлекательна, конечно, история Летучего Голландца, которого видят в бурю, когда он проносится мимо с распущенными парусами; иногда он спускает лодку, чтобы передать письма на встречные корабли; этих писем нельзя передать по назначению, так как они адресованы давно умершим лицам. Иной раз мне вспоминается старая прелестная сказка о юном рыбаке, который подслушал на берегу ночной хоровод русалок и обошел потом со своей скрипкой весь свет, чаруя и восхищая всех мелодиями русалочьего вальса. Эту легенду мне однажды рассказал добрый друг, когда мы в концерте в Берлине слушали игру такого же мальчика-чародея -- Феликса Мендельсона-Бартольди.
Своеобразную прелесть представляет поездка вокруг острова. Но только погода при этом должна быть хоро
82
шая, облака должны иметь необычные очертания, и, кроме того, нужно лежать на палубе лицом кверху, созерцая небо и храня, конечно, в сердце своем клочок неба. Волны бормочут тогда всякие чудесные вещи, всякие слова, вокруг которых порхают милые сердцу воспоминания, всякие имена, звучащие в душе сладостными предчувствиями... "Эвелина"! Идут встречные корабли, и вы приветствуете друг друга, словно можете видеться ежедневно. Только ночью немного жутко встречаться на море с чужими кораблями: воображаешь, что лучшие твои друзья, которых ты не видел целые годы, в молчании плывут мимо тебя и ты навеки теряешь их.
Я люблю море, как свою душу.
Часто даже мне кажется, что море, собственно, и есть моя душа; как в море есть невидимые подводные растения, всплывающие на поверхность лишь в миг цветения и вновь тонущие, когда отцветут, так и из глубины души моей всплывают порою чудесные цветущие образы и благоухают, и светятся, и опять исчезают... "Эвелина"!
Рассказывают, что близ этого острова, в том месте, где теперь только плещут волны, были некогда прекрасные деревни и города, но море внезапно поглотило все это, и в ясную погоду моряки видят блестящие верхушки потонувших колоколен, а кое-кто слышал ранним воскресным утром и тихий благовест. Все это правда, ведь море -- душа моя.
Светлый мир здесь погребен когда-то, И встают обломки, как цветы, Золотыми искрами заката Отражаясь в зеркале мечты.
(В. Мюллер)
Просыпаясь, слышу я затем замирающий благовест и пение святых голосов -- "Эвелина"!
Когда гуляешь по берегу, проходящие мимо суда представляют очаровательное зрелище. Поднимая свои ослепительно-белые паруса, они напоминают проплывающих стройных лебедей. Это особенно красиво, когда солнце заходит позади такого корабля, словно окруженного исполинским ореолом.
Охота на берегу, говорят, доставляет также большое удовольствие. Что касается меня, я не особенно ценю это занятие. Расположение ко всему благородному, прекрас
83
ному и доброму часто прививается человеку воспитанием; но страсть к охоте кроется в крови. Если предки уже в незапамятные времена стреляли диких коз, то и внук находит удовольствие в этом наследственном занятии. Мои же предки не принадлежали к охотникам, скорее за ними охотились, и кровь моя возмущается против того, чтобы стрелять в потомков их бывших товарищей по несчастью. Мало того -- я по опыту знаю, что мне легче отмерить шаги и выстрелить затем в охотника, который желает возвращения тех времен, когда и люди служили целью высоких охот. Слава богу, времена эти прошли! Если такому охотнику вздумается поохотиться за людьми, он должен платить им за это, как, например, была с тем скороходом, которого я видел два года назад в Геттингене. Бедняга набегался в душный, жаркий воскресный день и уже порядком устал,, когда несколько ганноверских молодых дворян, изучавших гуманитарные науки, предложили ему пару талеров с тем, чтобы он еще раз пробежал тот же путь обратно; и человек побежал, смертельно бледный, в красной куртке, а за ним вплотную, в клубах пыли, галопировали откормленные благородные юноши на своих высоких конях, чьи копыта задевали порою загнанного, задыхающегося человека, а ведь это был человек!
Ради опыта -- и чтобы получше закалить свою кровь -- я отправился вчера на охоту. Я выстрелил в чаек, летавших кругом чересчур уверенно, хоть они и не могли знать наверное, что я плохо стреляю. Я не думал в них попасть и хотел только их предупредить, чтобы в другой раз они остерегались людей с ружьями; но выстрел оказался неудачным, и я имел несчастье застрелить молодую чайку. Хорошо, что птица оказалась не старой. Что бы иначе было с бедными маленькими чайками? Не оперившись, в песчаном гнезде, в дюнах, они должны были бы погибнуть с голоду без матери. Я предчувствовал заранее, что со мною на охоте случится неудача: ведь заяц перебежал мне дорогу.
Совсем особенное настроение овладевает мною, когда я в сумерках брожу один по берегу -- за мною плоские дюны, передо мною колышется безграничное море, надо мною небо, как исполинский хрустальный купол, -- тогда я кажусь сам себе маленьким, как муравей, и все-таки душа моя ширится так беспредельно. Высокая простота
84
окружающей меня здесь природы и смиряет, и возвышает меня, и притом в более сильной степени, чем какая-либо другая возвышенная обстановка. Никогда ни один собор не был для меня достаточно велик; моя душа, возносясь в древней титанической молитве, стремилась выше готических колонн и всегда пыталась пробиться сквозь своды. На вершине Ростраппы смелые группы исполинских скал сильно подействовали на меня при первом взгляде; но впечатление было непродолжительно, душа моя была захвачена врасплох, но не покорена, и огромные каменные массы стали на глазах моих все уменьшаться; а под конец они показались мне ничтожными обломками разрушенного гигантского дворца, где, может быть, и поместилась бы с удобством моя Душа.