А еще раньше мне рассказывал дядя Молодцова о том, какова была Садовая в дни его молодости, в сороковых годах.
   – …Камнем тогда еще не мостили, а клали поперечные бревна, которые после сильных ливней всплывали, становились торчком и надолго задерживали движение.
   …Богатые вельможи, важные дворяне ездили в огромных высоких каретах с откидными лесенками у дверец. Сзади на запятках стояли, держась за ремни, два огромных гайдука, два ливрейных лакея, а на подножках, по одному у каждой дверцы, по казачку. На их обязанности было бегать в подъезды с докладом о приезде, а в грязную погоду помогать гайдукам выносить барина и барыню из кареты на подъезд дома. Карета запрягалась четверней цугом, а у особенно важных особ – шестерней. На левой, передней, лошади сидел форейтор, а впереди скакал верховой, обследовавший дорогу: можно ли проехать? Вдоль всей Садовой, рядом с решетками палисадников, вместо тротуаров шли деревянные мостки, а под ними – канавы для стока воды. Особенно непроездна была Самотечная и Сухаревские Садовые с их крутым уклоном к Неглинке.
   Целыми часами мучились ломовики с возами, чтобы вползать на эти горы. Но главный ужас испытывали на Садовой партии арестантов, шедших в Сибирь пешком, по Владимирке, начинавшейся за Рогожской заставой. Арестантские партии шли из московской пересыльной тюрьмы, Бутырской, через Малую Дмитровку по Садовой до Рогожской. По всей Садовой в день прохода партии – иногда в тысячу человек и больше – выставлялись по тротуару цепью солдаты с ружьями. В голове партии, звеня ручными и ножными кандалами, идут каторжане в серых бушлатах с бубновым желтого сукна тузом на спине, в серых суконных бескозырках, из-под которых светится половина обритой головы.
   За ними движутся ссыльные в ножных кандалах, прикованные к одному железному пруту: падает один на рытвине улицы и увлекает соседа.
   А дальше толпа бродяг, а за ними вереница колымаг, заваленных скудными пожитками, на которых гнездятся женщины и дети; с детьми – и заболевшие арестанты.
   Особенно ужасно положение партии во время ливня, когда размывает улицу, и часами стоит партия, пока вправят вымытые бревна.
   – Десятки лет мы смотрели эти ужасы, – рассказывал старик Молодцов. – Слушали под звон кандалов песни о несчастной доле, песни о подаянии. А тут дети плачут в колымагах, матери в арестантских халатах заливаются, утешая их, и публика кругом плачет, передавая несчастным булки, калачи… Кто что может…
   Такова была Садовая в первой половине прошлого века. Я помню ее в восьмидесятых годах, когда на ней поползла копка после трясучих линеек с крышей от дождя, запряженных парой «одров». В линейке сидело десятка полтора пассажиров, спиной друг к другу. При подъеме на гору кучер останавливал лошадей и кричал:
   – Вылазь!
   И вылезали, и шли пешком в дождь, по колено в грязи, а поднявшись на гору, опять садились и ехали до новой горы.
   Помню я радость москвичей, когда проложили сначала от Тверской до парка рельсы и пустили по ним конку в 1880 году, а потом, года через два, – и по Садовой. Тут уж в гору Самотечную и Сухаревскую уж не кричали: «Вылазь!», а останавливали конку и впрягали к паре лошадей еще двух лошадей впереди их, одна за другой, с мальчуганами-форейторами.
   Их звали «фалаторы», они скакали в гору, кричали на лошадей, хлестали их концом повода и хлопали с боков ногами в сапожищах, едва влезавших в стремя. И бывали случаи, что «фалатор» падал с лошади. А то лошадь поскользнется и упадет, а у «фалатора» ноги в огромном сапоге или, зимнее дело, валенке – из стремени не вытащишь. Никто их не учил ездить, а прямо из деревни сажали на коня – езжай! А у лошадей были нередко разбиты ноги от скачки в гору по булыгам мостовой, и всегда измученные и недокормленные.
   «Фалаторы» в Москве, как калмыки в астраханских или задонских степях, вели жизнь, одинаковую с лошадьми, и пути их были одинаковые: с рассветом выезжали верхами с конного двора. В левой руке – повод, а правая откинута назад: надо придерживать неуклюжий огромный валек на толстых веревочных постромках. Им прицепляется лошадь к дышлу вагона… Пришли на площадь – и сразу за работу: скачки в гору, а потом, к полуночи, спать на конный двор. Ночевали многие из них в конюшне. Поили лошадей на площади, у фонтана, и сами пили из того же ведра. Много пилось воды в летнюю жару, когда пыль клубилась тучами по никогда не метенным улицам и площадям. Зимой мерзли на стоянках и вместе согревались в скачке на гору.
   В осенние дожди, перемешанные с заморозками, их положение становилось хуже лошадиного. Бушлаты из толстого колючего сукна промокали насквозь и, замерзнув, становились лубками; полы, вместо того чтобы покрывать мерзнущие больше всего при верховой езде колени, торчали, как фанера…
   На стоянках лошади хрустели сеном, а они питались всухомятку, чем попало, в лучшем случае у обжорных баб, сидящих для тепла кушаний на корчагах; покупали тушенку, бульонку, а иногда серую лапшу на наваре из осердия, которое продавалось отдельно: на копейку – легкого, на две – сердца, а на три – печенки кусок баба отрежет.
   Мечта каждого «фалатора» – дослужиться до кучера. Под дождем, в зимний холод и вьюгу с завистью смотрели то на дремлющих под крышей вагона кучеров, то вкусно нюхающих табак, чтобы не уснуть совсем: вагон качает, лошади трух-трух, улицы пусты, задавить некого…
   Был такой с основания конки начальник станции у Страстной площади, Михаил Львович, записной нюхарь. У него всегда большой запас табаку, причем приятель-заводчик из Ярославля ящиками в подарок присылал. При остановке к нему кучера бегут: кто с берестяной табакеркой, кто с жестянкой из-под ваксы.
   – Сыпани, Михаил Львович! И никому отказа не было.
   Михаил Львович еще во время революции продолжал служить на Рогожской станции. Умер он от тифа.
   Вот о кучерской жизни и мечтали «фалаторы», но редко кому удавалось достигнуть этого счастья. Многие получали увечье – их правление дороги отсылало в деревню без всякой пенсии. Если доходило до суда, то суд решал: «По собственной неосторожности». Многие простужались и умирали в больницах.
   А пока с шести утра до двенадцати ночи форейторы не сменялись – проскачут в гору, спустятся вниз и сидят верхом в ожидании вагона.
   Художник Сергей Семенович Ворошилов, этот лучший мастер после Сверчкова, выставил на одной из выставок двух дремлющих на клячах форейторов. Картину эту перепечатали из русских журналов даже иностранные. Подпись под нею была:
 
   Их моют дожди,
   Посыпает их пыль…
 
   Вагоны были двухэтажные, нижний и верхний на крыше первого. Он назывался «империал», а пассажиры его – «трехкопеечными империалистами». Внизу пассажиры платили пятак за станцию. На империал вела узкая винтовая лестница. Женщин туда не пускали. Возбуждался в думской комиссии вопрос о допущении женщин на империал. Один из либералов даже доказывал, что это лишение прав женщины. Решать постановили голосованием. Один из членов комиссии, отстаивавший запрещения, украинец, в то время когда было предложено голосовать, сказал:
   – Та они же без штанцив!
   И вопрос при общем хохоте не баллотировался.
 
   *
 
   Мы мчались, а я все гляжу: «Да где же палисадники?»
   На месте Угольной площади, на углу Малой Дмитровки, где торговали с возов овощами, дровами и самоварным углем, делавшим покупателей «арапами»,- чуд ный сквер с ажурной решеткой.
   Рядом с ним всегда грязный двор, дом посреди площади заново выкрашен. Здесь когда-то был трактир «Волна» – притон шулеров, аферистов и «деловых ребят».
   В 1905 году он был занят революционерами, обстреливавшими отсюда сперва полицию и жандармов, а потом войска. Долго не могли взять его. Наконец, поздно ночью подошел большой отряд с пушкой. Предполагалось громить дом гранатами. В трактире ярко горели огни. Войска окружили дом, приготовились стрелять, но парадная дверь оказалась незаперта. Разбив из винтовки несколько стекол, решили штурмовать. Нашелся один смельчак, который вошел и через минуту вернулся.
   – Там никого…
   Трактир был пуст. Революционеры первые узнали, что в полночь будут штурмовать, и заблаговременно ушли.
   Вспомнился еще случай. В нижнем этаже десятки лет помещался гробовщик. Его имя связано с шайкой «червонных валетов», нашумевших на всю Москву.
   Я не помню ни фамилии гробовщика, ни того «червонного валета», для которого он доставил роскошный гроб, саван и покров. Покойник лежал в своей квартире, в одном из переулков на Тверской. Духовенство его отпело и пошло провожать на Ваганьково. Впереди певчие в кафтанах, сзади две кареты и несколько молодых людей сопровождают катафалк.
   Дошли по правому шоссе до шикарного ресторана «Яр», против которого через шоссе поворот к кладбищу.
   Остановились. Молодые люди сняли гроб и вместо кладбища, к великому удивлению гуляющей публики, внесли в подъезд «Яра» и, никем не остановленные, прошли в самый большой кабинет, занятый молодыми людьми. Вставшего из гроба, сняв саван, под которым был модный сюртук, встретили бокалами шампанского.
   Полиция возбудила дело, а гроб, покров и саван гробовщик за бесценок купил, и на другой день в этом гробу хоронили какого-то купца.
   Началось другое дело. Обиженные в завещании родственники решили привлечь к суду главных наследников, которых в прошении просили привлечь за оскорбление памяти покойного, похоронив его в «подержанном» гробу.
   И долго дразнили гробовщика, забегая к нему в лавку и спрашивая:
   – Нет ли у вас подержанного гроба? Есть подержанный саван?
   Потом, с годами, все это забылось и вспоминалось мне, когда я уже миновал Каретный ряд и въехал на Самотечную-Садовую.
   Мы мчались вниз. Где же палисадники? А ведь они были год назад. Были они щегольские, с клумбами дорогих цветов, с дорожками. В такие имели доступ только богатые, занимавшие самую дорогую квартиру. Но таких садиков было мало. Большинство этих загороженных четырехугольников, ни к чему съедавших пол-улицы, представляло собой пустыри, поросшие бурьяном и чертополохом. Они всегда были пустые. Калитки на запоре, чтобы воры не забрались в нижний этаж. Почти во всех росли большие деревья, посаженные в давние времена по распоряжению начальства. Вот эти-то деревья и пригодились теперь. Они образуют широкие аллеи для пешеходов, залитые асфальтом. Эти аллеи-тротуары под куполом зеленых деревьев – красота и роскошь, какой я еще не видал в Москве.
   Спускаемся на Самотеку. После блеска новизны чувствуется старая Москва. На тротуарах и на площади толпится народ, идут с Сухаревки или стремятся туда. Несут разное старое хоботье: кто носильное тряпье, кто самовар, кто лампу или когда-то дорогую вазу с отбитой ручкой. Вот мешок тащит оборванец, и сквозь дыру просвечивает какое-то синее мясо. Хлюпают по грязи в мокрой одежде, еще не просохшей от дождя. Обоняется прелый запах трущобы.
   Свернули направо. Мчимся по Цветному бульвару, перегнали два трамвая. Бульвар еще свеж, деревья зеленые, с золотыми бликами осени.
   Я помню его, когда еще пустыри окружали только что выстроенный цирк. Здесь когда-то по ночам «всякое бывало». А днем ребята пускали бумажные змеи и непременно с трещотками. При воспоминании мне чудится звук трещотки. Невольно вскидываю глаза в поисках змея с трещоткой. А надо мной выплывают один за другим три аэроплана и скрываются за Домом крестьянина на Трубной площади.
 
   *
 
   Асфальтовые Петровские линии. Такая же, только что вымытая Петровка. Еще против одного из домов дворник поливает из брандспойта улицы, а два других гонят воду в решетку водосточного колодца.
   Огибаем Большой театр и Свердловский сквер по проезду Театральной площади, едем на широкую, прямо-таки языком вылизанную Охотнорядскую площадь. Несутся автомобили, трамваи, катятся толстые автобусы.
   Где же Охотный ряд?
    Столешники, 1934 г.
 
    СТИХОТВОРЕНИЯ. ЭКСПРОМТЫ
 
   СТИХОТВОРЕНИЯ
 
   *
 
   Все-то мне грезится Волга широкая,
   Грозно-спокойная, грозно-бурливая.
   Грезится мне та сторонка далекая,
   Где протекла моя юность счастливая.
   Помнятся мне на утесе обрывистом
   Дубы высокие, дубы старинные,
   Стонут они, когда ветром порывистым
   Гнутся, ломаются ветви их длинные.
   Воет погодушка, роща колышется,
   Стонут сильнее все дубы громадные,-
   Горе тяжелое в стоне том слышится,
   Слышится грусть да тоска безотрадная…
   Что же вы плачете, дубы старинные?
   Или свидетели вы преступления,
   Кровь пролита ли под вами невинная,
   И до сих пор вас тревожат видения.
   Или, быть может, в то времечко давнее,
   В стругах, когда еще с Дона далекого,
   Разина Стеньки товарищи славные
   Волгой владели до моря широкого,-
   Ими убиты богатые данники,
   Гости заморские, с золотом грабленным;
   Или, быть может, и сами изгнанники,
   Здесь, с атаманом, молвою прославленным,
   С удалью буйные головы сложили,
   С громкой, кровавой, разбойничьей славою?!
   Все то вы видели, все то вы прожили,-
   Видели рабство и волю кровавую!
 
   ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ
 
   Из стран полуденной России,
   Как бурный вешних вод поток,
   Толпы крестьян полунагие
   На Дальний тянутся Восток.
   Авось в том крае малолюдном,
   Где спит природа непробудно,
   Прекрасна в дикости своей,
   Земли и хлеба будет вволю.
   И, доброй взысканы судьбой,
   Мы переменим горе-долю
   На счастье, радость и покой.
   Продавши скот, дома в селенье,
   Бесплодный клок родной земли
   Облив слезами сожаленья,
   Они за счастием брели.
   Но далека еще дорога,
   И плач некормленых детей
   Еще тревожить будет долго
   Покой и тишь немых степей.
 
   КРАСНЫЙ ПЕТУХ
 
   У нас на Руси, на великой,
   (То истина, братцы,- не слух)
   Есть чудная, страшная птица,
   По имени «красный петух»…
   Летает она постоянно
   По селам, деревням, лесам,
   И только лишь где побывает,-
   Рыдания слышатся там.
   Там все превратится в пустыню:
   Избушки глухих деревень,
   Богатые, стройные села
   И леса столетнего сень.
   «Петух» пролетает повсюду,
   Невидимый глазом простым,
   И чуть где опустится низко -
   Появятся пламя и дым…
   Свое совершает он дело,
   Нигде, ничего не щадит,-
   И в лес, и в деревню, и в город,
   И в села, и в церкви летит…
   Господним его попущеньем
   С испугом, крестяся, зовет,
   Страдая от вечного горя,
   Беспомощный бедный народ…
   Стояла деревня глухая,
   Домов – так, десяточка два,
   В ней печи соломой топили
   (Там дороги были дрова),
   Соломою крыши покрыты,
   Солому – коровы едят,
   И в избу зайдешь – из-под лавок
   Соломы же клочья глядят…
   Работы уж были в разгаре,
   Большие – ушли на страду,
   Лишь старый да малый в деревне
   Остались готовить еду.
   Стрекнул уголек вдруг из печи,
   Случайно в солому попал,
   Еще полминуты, и быстро
   Огонь по домам запылал…
   Горела солома на крышах,
   За домом пылал каждый дом,
   И дым только вскоре клубился
   Над быстро сгоревшим селом…
   На вешнего как-то Николу,
   В Заволжье, селе над рекой,
   Сгорело домов до полсотни, –
   И случай-то очень простой:
   Подвыпивши праздником лихо,
   Пошли в сеновал мужики
   И с трубками вольно сидели,
   От всякой беды далеки.
   Сидели, потом задремали,
   И трубки упали у них;
   Огонь еще в трубках курился…
   И вспыхнуло сено все в миг…
   Проснулись, гасить попытались,
   Но поздно, огонь не потух…
   И снова летал над Заволжьем
   Прожорливый «красный петух»…
   Любил девку парень удалый,
   И сам был взаимно любим.
   Родители только решили:
   – Не быть нашей дочке за ним!
   И выдали дочь за соседа,-
   Жених был и стар, и богат,
   Три дня пировали на свадьбе,
   Отец был и счастлив, и рад…
   Ходил только парень угрюмо,
   Да дума была на челе: «Постой!
   Я устрою им праздник,
   Вовек не забудут в селе!..»
   Стояла уж поздняя осень,
   Да ночь, и темна, и глуха,
   И музыка шумно гудела
   В богатой избе жениха…
   Но вот разошлись уже гости,
   Давно потушили огни.
   – «Пора! – порешил разудалый,-
   Пусть свадьбу попомнят они!»…
   И к утру, где было селенье,
   Где шумная свадьба была,
   Дымились горелые бревна,
   Да ветром носилась зола…
   В глуши непроглядного леса,
   Меж сосен, дубов вековых,
   Сидели раз вечером трое
   Безвестных бродяг удалых…
   Уж солнце давно закатилось,
   И в небе блестела луна,
   Но в глубь вековечного леса
   Свой свет не роняла она…
   – «Разложим костер да уснем-ка»,-
   Один из бродяг говорил.
   И вмиг закипела работа,
   Темь леса огонь озарил,
   Заснули беспечные крепко,
   Надеясь, что их не найдут.
   Солдаты и стража далеко,-
   В глубь леса они не придут!..
   На листьях иссохших и хвоях,
   Покрывших и землю, и пни,
   Под говор деревьев и ветра
   Заснули спокойно они…
   Тот год было знойное лето,
   Засохла дубрава и луг…
   Вот тут-то тихонько спустился
   Незваный гость – страшный «петух»
   По листьям и хвоям сухим он
   Гадюкой пополз через лес,
   И пламя за ним побежало,
   И дым поднялся до небес…
   Деревья, животные, птицы –
   Все гибло в ужасном огне.
   Преград никаких не встречалось
   Губительной этой волне.
   Все лето дубрава пылала,
   Дым черный страну застилал,
   Возможности не было даже
   Прервать этот огненный вал…
   Года протекли – вместо леса
   Чернеют там угли одни,
   Да жидкая травка скрывает
   Горелые, бурые пни…
 
   ПЕСНЯ ДОНА
 
   Дон могучий, Дон широкий
   Томно-синею водой
   По степи бежит далекой,
   Блещет яркою струей.
   И, журча, катятся воды,
   И валы о берег бьют,
   И о днях былой свободы
   Песни смелые поют.
   Все поют! О буйной воле,
   О наездах казаков,
   О пирах, о тяжкой доле,
   О бряцании оков…
   Все поют! И песню эту
   Кто душой своей поймет,
   Пусть несет ее по свету,
   Пусть, как Дон, ее поет!
 
   НА СЕВЕРЕ
 
   В стране бурана и метели,
   Где слышен только бури вой,
   Где сосны старые да ели
   Ведут беседу меж собой, -
   Там человек бывает редко,
   Его пустыни не влекут.
   Лишь самоед, охотник меткий
   Стрелой каленой, да якут,
   Туда являясь для охоты,
   Летят по снежным глубинам,
   Чрез занесенные болота,
   К пустынным моря берегам…
   Там рыщет лось, да волк голодный
   Себе добычу сторожит.
   Да иногда лишь край холодный
   Несчастных песня огласит.
   Но что печальнее, она ли,
   Или волков голодных вой,
   Что долетал из снежной дали
   До слуха тех певцов порой,
   Решить нельзя… А песня льется,
   Родной в ней слышится мотив…
   Она про родину поется,
   Про золото родимых нив,
   Родных, оставленных далеко,
   Навек покинутых друзей…
   Звучит та песня одиноко
   Под звон заржавленных цепей!
 
   СТЕНЬКА РАЗИН
 
   I
 
   Гудит Москва. Народ толпами
   К заставе хлынул, как волна,
   Вооруженными стрельцами
   Вся улица запружена.
   А за заставой зеленеют
   Цветами яркими луга,
   Колеблясь, волны ржи желтеют,
   Реки чернеют берега…
   Дорога серой полосою
   Играет змейкой между нив,
   Окружена живой толпою
   Высоких придорожных ив.
   А по дороге пыль клубится
   И что-то движется вдали:
   Казак припал к коню и мчится,
   Конь чуть касается земли.
   – Везем, встречайте честью гостя.
   Готовьте два столба ему,
   Земли немного на погосте,
   Да попросторнее тюрьму.
   Везем!
   И вот уж у заставы
   Красивых всадников отряд,
   Они в пыли, их пики ржавы,
   Пищали за спиной висят. Везут телегу.
   Палачами Окружена телега та,
   На ней прикованы цепями
   Сидят два молодца. Уста
   У них сомкнуты, грустны лица,
   В глазах то злоба, то туман…
   Не так к тебе, Москва-столица,
   Мечтал приехать атаман
   Низовой вольницы! Со славой,
   С победой думал он войти,
   Не к плахе грозной и кровавой
   Мечтал он голову нести!
   Не зная неудач и страха,
   Не охладивши сердца жар,
   Мечтал он сам вести на плаху
   Дьяков московских и бояр.
   Мечтал, а сделалось другое,
   Как вора, Разина везут,
   И перед ним встает былое,
   Картины прошлого бегут:
   Вот берега родного Дона…
   Отец замученный… Жена…
   Вот Русь, народ… Мольбы и стона
   Полна несчастная страна…
   Монах угрюмый и высокий,
   Блестит его орлиный взор…
   Вот Волги-матушки широкой
   И моря Каспия простор…
   Его ватага удалая –
   Поволжья бурная гроза…
   И персиянка молодая,
   Она пред ним… Ее глаза
   Полны слезой, полны любовью,
   Полны восторженной мечты…
   Вот руки, облитые кровью,-
   И нет на свете красоты!
   А там все виселицы, битвы,
   Пожаров беспощадных чад,
   Убийства в поле, у молитвы,
   В бою… Вон висельников ряд
   На Волге, на степных курганах,
   В покрытых пеплом городах,
   В расшитых золотом кафтанах,
   В цветных боярских сапогах…
   Под Астраханью бой жестокий…
   Враг убежал, разбитый в прах…
   А вот он ночью, одинокий,
   В тюрьме, закованный в цепях…
   И надо всем Степан смеется,
   И казнь, и пытки – ничего.
   Одним лишь больно сердце бьется:
   Свои же выдали его.
 
   II
 
   Утро ясно встает над Москвою,
   Солнце ярко кресты золотит,
   А народ еще с ночи толпою
   К Красной площади, к казни спешит.
   Чу, везут! Взволновалась столица,
   Вся толпа колыхнула волной,
   Зачернелась над ней колесница
   С перекладиной, с цепью стальной…
   Атаман и разбойник мятежный
   Гордо встал у столба впереди.
   Он в рубахе одет белоснежной,
   Крест горит на широкой груди.
   Рядом с ним и устал, и взволнован,
   Не высок, но плечист и сутул,
   На цепи на железной прикован,
   Фрол идет, удалой эсаул;
   Брат любимый, рука атамана,
   Всей душой он был предан ему
   И, узнав, что забрали Степана,
   Сам охотно явился в тюрьму.
   А на черном, высоком помосте
   Дьяк, с дрожащей бумагой в руках,
   Ожидает желанного гостя,
   На лице его злоба и страх,
   И дождался. На помост высокий
   Разин с Фролкой спокойно идет,
   Мирно колокол где-то далекий
   Православных молиться зовет;
   Тихо дальние тянутся звуки,
   А народ недвижимый стоит:
   Кровожадный, ждет Разина муки –
   Час молитвы для казни забыт…
   Подошли. Расковали Степана,
   Он кого-то глазами искал…
   Перед взором бойца-атамана,
   Словно лист, весь народ задрожал.
   Дьяк указ «про несказанны вины»
   Прочитал, взял бумагу в карман,
   И к Степану с секирою длинной
   Кат пришел… Не дрогнул атаман;
   А палач и жесток и ужасен,
   Ноздри вырваны, нет и ушей,
   Глаз один весь кровавый был красен,-
   По сложенью медведя сильней.
   Взял он за руку грозного ката
   И, промолвив, поник головой: –
   Перед смертью прими ты за брата,
   Поменяйся крестом ты со мной.
   На глазу палача одиноком
   Бриллиантик слезы заблистал,-
   Человек тот о прошлом далеком,
   Может быть, в этот миг вспоминал…
   Жил и он ведь, как добрые люди,
   Не была его домом тюрьма,
   А потом уж коснулося груди,
   Раскалённое жало клейма,
   А потом ему уши рубили,
   Рвали ноздри, ременным кнутом
   Чуть до смерти его не забили
   И заставили быть палачом.
   Омочив свои щеки слезами,
   Подал крест атаман ему свой –
   И враги поменялись крестами…
   – Братья! шепот стоял над толпой…
   Обнялися ужасные братья,
   Да, такой не бывало родни,
   А какие то были объятья –
   Задушили б медведя они!
   На восток горячо помолился
   Атаман, полный воли и сил,
   И народу кругом поклонился:
   – Православные, в чем согрубил,
   Все простите, виновен не мало,
   Кат за дело Степана казнит,
   Виноват я… В ответ прозвучало:
   – Мы прощаем и бог тя простит!..
   Поклонился и к крашеной плахе
   Подошел своей смелой стопой,
   Расстегнул белый ворот рубахи, Лег…
   Накрыли Степана доской.
   – Что ж, руби! Злобно дьяк обратился,
   Али дело забыл свое кат?
   – Не могу бить родных – не рядился,
   Мне Степан по кресту теперь брат,
   Не могу! И секира упала,
   По помосту гремя и стуча.
   Тут народ подивился немало…
   Дьяк другого позвал палача.
   Новый кат топором размахнулся,
   И рука откатилася прочь.
   Дрогнул помост, народ ужаснулся…
   Хоть бы стон! Лишь глаза, словно ночь,
   Черным блеском кого-то искали
   Близ помоста и сзади вдали…
   Яркой радостью вдруг засверкали,
   Знать, желанные очи нашли!
   Но не вынес той казни Степана,
   Этих мук, эсаул его Фрол,
   Как упала рука атамана,
   Закричал он, испуган и зол…
   Вдруг глаза непрогляднее мрака
   Посмотрели на Фролку. Он стих.
   Крикнул Стенька:
   – Молчи ты, собака!
   И нога отлетела в тот миг.
   Все секира быстрее блистает,
   Нет ноги и другой нет руки,
   Голова по помосту мелькает,
   Тело Разина рубят в куски.
   Изрубили за ним эсаула,
   На кол головы их отнесли,
   А в толпе среди шума и гула
   Слышно – женщина плачет вдали.
   Вот ее-то своими глазами
   Атаман меж народа искал,
   Поцелуй огневыми очами
   Перед смертью он ей посылал.
   Оттого умирал он счастливый,