Игра его была поистине изумительна. Он играл не по-маркерски, не по-шулерски, а блестящим вольным ударом.
   Много лет существовал он одною игрой, но с каждым годом ему труднее и труднее приходилось добывать рубли концом кия, потому что его игру узнали всюду и брали с него так много вперед, что только нужда заставляла его менять свой блестящий «капитанский» удар на иезуитские штуки.
   В бильярдных посетителям даются разные прозвища, которые настолько входят в употребление, что собственные имена забываются. Так, одного прозвали «Енотовые штаны» за то, что он когда-то явился в мохнатых брюках. Брюк этих он и не носил уж после того много лет, но прозвание так и осталось за ним; другого почему-то окрестили «Утопленником», третьего – «Подрядчиком», пятого – «Кузнецом» и т. п.
   Василия же Яковлевича звали капитаном, потому что он на самом деле был капитан в отставке – Василий Яковлевич Казаков.
   В юности, не кончив курса гимназии, он поступил в пехотный полк, в юнкера. Началась разгульная казарменная жизнь, с ее ленью, с ее монотонным шаганьем «справа по одному», с ее «нап-пле-чо?!» и «шай, нак-кра-ул!» и пьянством при каждом удобном случае. А на пьянство его отец, почтовый чиновник какого-то уездного городка, присылал рублей по десяти в месяц, а в праздники, получивши мзду с обывателей, и по четвертному билету.
   «Юнкерация» жила в казармах, на отдельных нарах, в ящиках которых, предназначенных для белья и солдатских вещей, можно было найти пустые полуштофы, да и то при благосостоянии юнкерских карманов, а в минуту безденежья «посуда» пропивалась, равно как и трехфунтовый хлебный паек за месяц вперед, и юнкера хлебали щи с «ушком» вместо хлеба. Батальонный остряк, унтер-офицер Орлякин, обедая со своим взводом, бывало, откладывал свой хлеб, левой рукой брался за ухо, а правой держал ложку и, хлебая щи, говорил: «По-юнкерски, с ушком».
   У юнкеров была одна заветная вещь, никогда не пропивавшаяся: это гитара Казакова, великого виртуоза по этой части.
   Под звуки ее юнкера пели хором песни и плясали в минуту разгула. Гитара сделала Казакова первым бильярдным игроком.
   Переход от первого инструмента ко второму совершился случайно. Казаков прославился игрой на гитаре по всему городу, а любители, купцы и чиновники, таскали его на вечеринки и угощали в трактирах.
   Казаков стал бывать в бильярдных, шутя сыграл партию с кем-то из приятелей, а через год уже обыгрывал всех маркеров в городе.
   Дорого, однако, Казакову стоило выучиться. Много раз приходилось обедать с «ушком» вместо хлеба, еще больше сидеть в темном корпусе под арестом за опоздание на ученье…
   Его произвели в офицеры, дали роту, но он не оставлял игры.
   Слава о нем, как о первом игроке, достигла столиц, а вскоре он и сам сделался профессиональным игроком.
   Опоздав на какой-то важный смотр, где присутствие его было необходимо, Казаков, по предложению высшего начальства, до которого стали доходить слухи о нем как о бильярдном шулере, должен был выйти в отставку.
   Ему некуда было больше идти, как в бильярдную. И пошла жизнь игрока.
   То в кармане сотни рублей, то на другой день капитан пьет чай у маркеров и раздобывается «трешницей».
   Когда своих денег не было подолгу, находились антрепренеры, водившие Казакова по бильярдным. Они давали денег на крупную, верную игру, брали из выигрыша себе львиную долю и давали капитану гроши «на харчи».
   Он играл в клубах, был принят в порядочном обществе, одевался у лучших портных, жил в хорошем отеле и… вел тесную дружбу с маркерами и шулерами. Они сводили ему игру.
   Шли годы. Слава его, как игрока, росла, известность его, как порядочного человека, падала.
   Из клубных бильярдных он перебрался в лучшие трактиры; потом стал завсегдатаем трактиров средней руки.
   И здесь узнали его. Приходилось сводить игру непосильную, себе в убыток.
   Капитан после случайного крупного выигрыша бежал из столицы на юг и начал гастролировать по бильярдным. Лет в семь он объездил всю Россию и, наконец, снова появился в столице.
   Но уж не тот, что прежде: состарился.
   От прежнего джентльмена-капитана остались гордая, военная осанка, седая роскошная шевелюра и сильно поношенный, но прекрасно сидевший черный сюртук.
   Вот каким он явился в бильярдную бульварного трактира.
   Играли на деньги два известных столичных игрока: старик, подслеповатый, лысый, и молодой маркер из соседнего трактира.
   Маркер проигрывал и горячился, старик хладнокровно выигрывал партию за партией и с каждым ударом жаловался на свою старость и немощь.
   – Ничего, голубушки мои, господа почтенные, не вижу, ста-арость пришла! – вздыхает старик и с треском «делает» трудный шар.
   – Старый черт, кроме лузы ничего не видит! – сердится партнер.
   – Подрезаю красненького.
   – Тридцать пять, и очень досадно! – считает маркер.
   – В угол.
   – Не было. Никого играют, тридцать пять дожидают!
   – Батюшки мои светы! Кого это я вижу, сколько лет, сколько зим, голубушка Василий Яковлевич! Какими судьбами-с?
   – На твою игру, Прохорыч, посмотреть приехал; из Нижнего теперь…
   Прохорыч, живо кончив партию, бросил кий, и два старика, «собратья по оружию», жарко обнялись, а потом уселись за чай.
   – Где побывал, Василий Яковлевич?
   – Дурно кончил. Теперь из Нижнего, в больнице лежал месяца три, правая рука сломана, сам развинтился… Все болит, Прохорыч!
   Прохорыч вздохнул и погладил бороду.
   – Руку-то где повредил? – спросил он, помолчавши.
   – В Нижнем, с татарином играл. Прикинулся, подлец, неумелым. Деньжат у меня а-ни-ни. Думал – наверное выиграю, как и всегда, а тут вышло иначе. Три красных стало за мной, да за партии четыре с полтиной. Татарин положил кий: дошлите, говорит, деньги! Так и так, говорю, повремените: я, мол, такой-то. Назвал себя. А татарин-то себя назвал: а я, говорит, Садык… И руки у меня опустились…
   – Садык, Садычка? – Ну, на черта, Василий Яковлевич, налетел.
   – Да, Садык. Деньги, кричит, мне подавай. Маркер за партии требует. Я было и наутек, да нет…
   – Ну, что дальше, что?
   – Избили, Прохорыч, да в окно выкинули… Со второго этажа в окно, на мощеный двор… Руку сломали… И надо же было!.. Н-да. Полежал я в больнице, вышел – вот один этот сюртучок на мне да узелочек с бельем. Собрали кое-что маркеры в Нижнем, отправили по железной дороге, билет купили. Дорогой же – другая беда, указ об отставке потерял – и теперь на бродяжном положении.
   Капитан, за несколько минут перед тем гордо державший по военной привычке свою голову и стан, как-то осунулся.
   – Ну, а игра, Василь Яковлевич, все та же?
   Капитан встрепенулся.
   – Не знаю; из больницы вышел, еще не пробовал. Недели две только руку с перевязки снял.
   – Поди, похуже стала.
   – А может, отстоялась. Когда я долго не играю – лучше игра. Думаю свести.
   – Своди, что же – на красненькую… – Прохорыч незаметно сунул под блюдечко десятирублевку.
   – Спасибо, старый друг, спасибо, – выручаешь в тяжкую минуту.
   – Мы старую хлеб-соль не забываем!
   Капитан взял кий в руки.
   – За капитана держанье, держу за капитана красный билет! – послышалось во всех углах. Посыпались на столы кредитки…
   Капитан гордо выпрямился.
   Его партнер, известный игрок Свистун, молодой мальчик, начал партию. Ловко, «тонким зефиром», его шар скользнул по боку пирамидки и вернулся назад.
   Капитан оперся на борт, красиво согнул свой тонкий, стройный стан, долго целился и необычайно сильным ударом «в лоб» первого шара пирамиды разбил все шары, а своего красного вернул на прежнее место. Удар был поразительный.
   – Браво, капитан, браво! – аплодировала, восхищаясь, бильярдная.
   Но капитану было не до того. Он схватился левой рукой за правую и бледный, как мертвец, со стоном опустился на стул.
   Свистун сделал удар – и не отыгрался. Его шар встал посередине бильярда, как раз под всей партией. Стоило положить одного шара и выиграть все.
   А капитан, удививший минуту тому назад бильярдную своим былым знаменитым «капитанским» ударом, продолжал стонать, сидя на стуле.
   Вся бильярдная столпилась около него.
   – Рука моя… рука… Умираю… Она сломана! – стонал капитан.
   Ему дали воды. Он немного оправился и помутившимися глазами смотрел на окружающих.
   – Играйте, играйте, ваш удар! – требовал Свистун и державшие за него.
   – Пусть другой играет, он не может, видите, болен! – говорили противники.
   – А болен, не берись! Мы тоже деньги ставили.
   – Послушай, Свистун, я стою подо всей партией, разойдемся! – посмотрев на бильярд, промолвил капитан.
   – Играйте-с!
   Капитан, бледный, с туманным взором, закусив от боли губу, положил правую руку за борт сюртука, встал, взял в левую руку кий и промахнулся.
   Свистун с удара сделал партию и получил деньги.
   Капитан без чувств лежал на стуле и стонал.
   Кто-то, уплачивая проигрыш, обругал его «старым вором, бродягой».
   Его выгнали, больного, измученного, из бильярдной и отобрали у него последние деньги. На улице бедняка подняли дворники и отправили в приемный покой. Прошло несколько месяцев; о капитане никто ничего не слыхал, и его почти забыли. Прошло еще около года. До бильярдной стали достигать слухи о капитане, будто он живет где-то в ночлежном доме и питается милостыней.
   Это было верно: капитан действительно жил в ночлежном приюте, а по утрам становился на паперть вместе с нищими, между которыми он известен за «безрукого барина». По вечерам его видали сидящим в бильярдных грязных трактиров.
   Он поседел, осунулся, стан его согнулся, а жалкие лохмотья и ампутированная рука сделали его совсем непохожим на былого щеголя-капитана.

Неудачник

   – Вы, батенька мой, зачем пожаловали? – Этими словами в прихожей классической гимназии остановил инспектор Тыква входившего гимназиста Корпелкина.
   – Как, куда? В классы, Евдоким Леонидович!
   – Зачем это?
   – Как зачем? На переэкзаменовку!
   – Поздно-с! Вчера совет вас исключил, переэкзаменовка вам не разрешена, можете завтра прийти за получением бумаг…
   – Как? Почему не разрешена переэкзаменовка? Ведь у меня только одна двойка и то из латинского… Отчего же Куропаткина и Субботина вчера переэкзаменовали? У них по две двойки…
   – Не знаю-с, завтра получите бумаги, а сегодня можете идти.
   Корпелкин вышел. Слезы и злость душили его.
   – Господи, да что же я за несчастный такой? Из-за пустой двойки… И почему это других допустили до переэкзаменовки, а меня нет? А я имел больше права, у меня одна двойка… да за что же, за что!
   На другой день ему были выданы из гимназии бумаги.
 
*
   Прошло около пяти лет после этого случая. Корпелкин, сын бедных родителей, жил дома, перебиваясь кой-как дешевыми уроками, которые давали ему рублей около восьми в месяц. Первые два года, впрочем, он горячо принялся готовиться в университет, хотел держать экзамен, причем сильно рассчитывал на обещанный урок у одного купца, чтобы добыть необходимых на поездку денег, но урок этот перебил его бывший товарищ по гимназии Субботин.
   Прошло еще три года после этого. Университет забылся, о продолжении ученья и помину нет – жить стало нечем, пришлось искать места. Эти поиски продолжались около года, во время которого предлагал дальний родственник, исправник, поступить в урядники, но молодой человек, претендовавший поступить в университет, отказался, за что, впрочем, от родителей получил нагоняй.
   Наконец, по хлопотам одного знакомого секретаря управления железной дороги, приятеля его отца, ему было обещано место помощника счетовода при управлении.
   В назначенный день в передней управления сидели двое: маленький невзрачный молодой человек, с птичьей запуганной физиономией, и рослый, бородатый мужчина, с апломбом говоривший, с апломбом двигавшийся.
   – Господа, пожалуйте к управляющему! – заявил им чиновник, и через пять минут оба стояли перед управляющим дорогою.
   – Господин Ловитвин, – обратился он к бородатому, – я вас назначаю помощником счетовода, а вас, господин Корпелкин, в статистику, на тридцать пять рублей в месяц. Прошу служить аккуратно, быть исправным!
   – Господин управляющий, мне обещали…
   Но управляющий взглянул в лицо Корпелкина, как-то презрительно улыбнулся вместо ответа, повернулся спиной и вышел…
 
*
   Богато и весело справлял свои именины секретарь управления Станислав Францевич Пулькевский. Его просторная чистенькая квартирка была переполнена гостями. Две комнаты были заняты карточными столами, на которых «винтили» и «стучали» чиновники посолиднее, а молодежь отплясывала в зале. Два железнодорожных сторожа обносили барышень фруктами и чаем.
   Станислав Францевич не жалел угощенья… Да и жалеть-то нельзя было: на вечерах этих он лицом показывал свой товар, трех дочерей: Клементину, Марию и Цецилию. Старшей было двадцать два года, младшей – восемнадцать лет.
   Веселились все, танцевали… Только в углу, как «мрачный демон, дух изгнанья», сидел Корпелкин, не отрывая глаз от Клементины, в которую был влюблен и уже считался женихом ее…
   А смущал его армейский подпоручик, не отходивший от Климочки, как мысленно называл ее Корпелкин, и танцевавший с ней все танцы. Она тоже умильно нежничала с военным и только раз, да и то как-то презрительно, как показалось Корпелкину, взглянула в тот угол, где сидел страдалец.
   – Клементина Станиславовна! Позвольте вас просить на тур вальса! – как-то робко заявил ей, наконец, Корпелкин, улучив минуту, когда она, усталая после кадрили, сидела в углу и обмахивалась батистовым платком.
   – Видите, я… – начала было она, но подлетевший подпоручик выручил ее.
   – Клементина Станиславовна, позвольте…
   – Да, с удовольствием, – не дала договорить Климочка, и новая пара закружилась по зале.
   Ни слова более не сказал Корпелкин; пробравшись потихоньку в переднюю, он оделся и ушел домой.
 
*
   – Вася, слышал? Станислав Францевич дочь вчера просватал! – на другой день в конторе заявил ему товарищ Колушкин.
   – Вчера?!
   – Да, и шампанское пили! Клементину Станиславовну, за офицера, что с ней танцевал.
   – Как? Что? За этого офицера?.. Ты не шутишь? Нет?..
   – Да вот хоть самого спроси. Что за шутки, и свадьба в ноябре назначена…
   – Свадьба?.. Нет, этого не может быть… что ты… нет!..
   – Честное слово! Мы приглашены на свадьбу, уж невеста меня и в шафера выбрала…
   Прошедший мимо управляющий прекратил дальнейший разговор.
 
*
   – Боже мой, боже мой!.. Что же это такое? Что я за несчастный такой?.. Ничего-то, ничего в жизни не удается мне!.. Наконец она!.. Она, по-видимому, интересовавшаяся мною, променяла меня на какого-то офицерика… А ведь вместе росли… Еще в гимназии мечтали о нашем будущем счастии… И отец, определяя меня на службу к себе, намекал на это… И вдруг офицер этот… А чем я, спрашивается, хуже его? А вот нет, не везет… И наградой обошли… Когда директор назначал награды, призвал нас, посмотрел сначала на Ловитвина, потом на меня – и назначил ему сто рублей, а мне тридцать… Отчего это? Так вот, не понравился что-то, а отчего – сам не придумаю… Отчего же в самом деле? И всегда ведь так… Разве я меньше стою, чем другие? Работаю меньше? – вслух рассуждал Корпелкин, шлепая по грязи… Он то и дело оступался и попадал в лужи, но не замечал ничего и рассуждал сам с собою до тех пор, пока не наткнулся на церковную ограду. Церковь была освещена ярко. У подъезда стояли богатые кареты… Сквозь раскрытые форточки окон неслось «Исаия ликуй».
   – Пойти хоть на чужое счастье посмотреть, если свое не удается.
   В церкви была толпа, давка.
   – Куда лезешь, – остановил его околоточный.
   – В церковь! – ответил он.
   – Говорят, нельзя… – И его кто-то вытолкнул из церкви…
 
*
   «Приидите все несчастные и обрящете здесь покой души», – написал какой-то местный юморист-завсегдатай на почерневших дверях погребка красным карандашом. Надпись эта существует, полустершаяся, неразборчивая, давно, ее все обитатели погребка знают наизусть.
   Погребок этот замечательный. Он стоит в укромном уголке бойкой, оживленной ночью и днем разгульной улицы, и в него не заглядывает всевидящее око полиции.
   В погребке особая жизнь, гармонирующая с обстановкой.
   Прямо от входа, в первой комнате, стоит буфет, сзади которого на полках красуется коллекция вин и водок. На буфете горой поднялся бочонок и стоят на подносе стаканчики, так как погребок, вопреки существующим законам, по неисповедимой воле судеб, доказывающей, что нет правил без исключений, торгует круглые сутки распивочно и на вынос… Снаружи все прилично, сравнительно чисто. За буфетом стоит солидный, со степенной бородой буфетчик, бесстрастно, никогда не изменяя своей холодной физиономии, смотрящий на окружающее.
   Двери то и дело отворяются. Вбежит извозчик, распояшется, достанет пятак и, не говоря ни слова, хлопнет его об стойку. Буфетчик ловким движением руки сгребет этот пятак в ящик, нальет стакан и наклонится за прилавок. В руках его появляется полупудовая, черная, как сапог, печенка, кусочек которой он стукнет о прилавок и пододвинет его к извозчику. За извозчиком вбежит весь согнувшийся сапожник с колодками под мышкой.
   – Опохмелите, Афанасий Афанасьевич! – попросит он и загремит колодками по прилавку.
   Опять безмолвно наливается стакан водки, режется кусок печенки, и сапожные колодки исчезают за буфет…
   И так с утра до утра…
   Неизменным завсегдатаем погребка сделался и Корпелкин. С утра он сидел в задней темной комнате, известной под именем «клоповника», вместе с десятком оборванцев, голодных, опухших от пьянства, грязных…
   Было утро. Один за другим оборванцы наполняли «клоповник».
   Они проходили поодиночке мимо буфетчика, униженно кланялись, глядя в его бесстрастное, холодное лицо, и садились в «клоповник». Затем шли разговоры, где бы добыть на еду, на водку.
   – Петька, давай перекатим твою поддевку, может, бумажку дадут! – предлагал босой, в одной рубахе, оборванец своему соседу в кафтане.
   – Отчепись; по тваму, што ли, дойти?.. Вылицевали уж меня, нечего сказать… – протестует Петька.
   – Сейчас водочки бы, Петя… Стюденю потом на пятак… А стюдень хороший, свежий… С хрящом, знаешь…
   – Ну тебя!..
   – И хренку дадут… Хорошо…
   – Убирайся… Ни за что… К крестной в воскресенье пойду… Она жалованье получит…
   – Да мы найдем надеть-то… А сейчас, понимаешь, стюдню. По баночке, и стюдню…
   – Петька, а ты не ломайся, это не по-товарицки… – вмешался третий оборванец.
   – Стюдень-то све-жай…
   А Корпелкин сидел в углу и связывал веревкой развалившийся опорок, подобрав под себя босую ногу…
   Он был погружен в свое занятие и не обращал внимания на окружающее.
   – Ишь ты, проклятый, как его угораздило лопнуть-то… Н-да!..
   Он связал опорок и посмотрел на него.
   – Ладно, потерпит, – решил он.
   «А у Климочки тогда были розовые ботинки… Каблучок с выемкой… Тоже розовый…» – вдруг пришло на ум Корпелкину. Он зажмурил глаза…
   «В каких же она ботинках венчалась? Должно быть, в белых… Всегда в белых венчаются. Должно быть…»
   Вспомнил он, как его не пустили в церковь, как он пошел в трактир, напился пьян, неделю без просыпу пил, как его выгнали со службы за пьянство и как он, спустив с себя приличное платье, стал завсегдатаем погребка… Вот уж с лишком год, как он день сидит в нем, а на ночь выходит на угол улицы и протягивает руку за пятаком на ночлег, если не получает его от загулявшего в погребке гостя или если товарищи по «клоповнику» не раздобудутся деньгами.
   Старые товарищи раза три одевали его с ног до головы, но он возвращался в погребок, пропивал все и оставался, по местному выражению, «в сменке до седьмого колена», то есть в опорках и рваной рубахе… Раз ему дали занятие в конторе у инженера. Он проработал месяц, получил десять рублей. Его неудержимо влекло в погребок похвастаться перед товарищами по «клоповнику», что он на месте, хорошо одет и получает жалованье.
   – А, барин, ишь ты! Поздравляем! – встретили его оборванцы, даже сам буфетчик руку подал и взглянул как-то странно на его костюм, будто оценивая его. Потом Корпелкин угостил всех на радостях водкой, а сам долго не хотел пить больше одной рюмки, но не вытерпел. К полуночи все его платье очутилось за буфетом, а он сам, размахивая руками, кричал, сидя в углу:
   – Н-ну их, подлецов… Кланяться за свой труд… Не хочу, подлецы! Эксплуататоры! Десять рублей в месяц…
   – Ну, в трущобе я… В трущобе… А вы, франты, не в трущобе, а? Да черти вас возьми… Холуи… Я здесь зато сам по себе… Я никого не боюсь… Я голоден – меня накормят… Опохмелят… У меня есть – я накормлю… Вот это по-товарищески… А вы… Тьфу! Вы только едите друг друга… Ради прибавки жалованья, ради заслуг каких-то продаете других, топите их… как меня утопили… За что меня? А? За что?! – кричал Корпелкин, валясь на пол…
   Пьяный он всегда ругался и кричал в том же духе, а трезвый ни с кем не говорил ни слова, а только и думал, как бы добыть водки, чтоб напиться и ругаться.
   – Вчера бы гривенник дали, на стаканчик бы, а теперь и пятака не дадут! – посмотрел он опять на опорки.
   Потом опять мелькнули в его воображении стройные ножки в розовых ботинках. Он посмотрел на единственный в «клоповнике» стол. Петька сидел в одной рубахе и наливал в стакан из штофа водку. Перед ним стоял студень с хреном.
   – Эй, барин, подходи, твой черед, мы уж опохмелились! – крикнул он пьяным голосом Корпелкину.
   Корпелкин подошел и взял стакан.
   – И стюдень хароша-ай! – причмокивал оборванец, тыча грязной рукой в жидкую, бурую массу…

Потерявший почву

   Подпоручик Иванов вышел в отставку и с Кавказа, где квартировал его полк, приехал в один из городов средней России. Еще будучи юнкером, он получал от своей единственной родственницы, старушки тетки, жившей в этом городе, небольшие суммы денег и теперь, бросив службу «по служебным недоразумениям», приехал к тетке, чтобы пока, до новой должности, пережить трудное время.
   Доро?гой Иванов скромно мечтал о какой-нибудь должности на железной дороге или в конторе, о чистенькой комнатке, о женитьбе.
   Но предположения его не сбылись. Тетка умерла несколько лет тому назад, и он, совершенно одинокий, очутился в чужом городе без средств, без знания жизни.
   За короткое время розысков Иванов потратил несколько рублей, бывших при нем, и распродал остатки гардероба; у него осталось одно военное, сильно поношенное пальто, и то без погон, которые он не имел права носить в отставке и продал барышнику «на выжигу». Дошло до того, что хозяин гостиницы, где остановился Иванов, без церемонии выгнал его за неплатеж нескольких рублей, и он вышел на улицу полуголодный, оскорбленный… За неделю, даже накануне, он и не мечтал о таком положении, в каком очутился.
   Он пошел по улице и начал заходить из магазина в магазин, из конторы в контору, просил занятий, рассказывал обстоятельства, заставившие его искать работы, и всюду получал отказ то в притворно вежливой, то в грубой форме.
   Так, один купец, повертев в руках его чистенький указ об отставке, предложил поступить в швейцары к подъезду.
   – Двери будешь отворять, калоши, платье снимать… жалованья пять, да чайных с красненькую набежит, а к празднику и с четвертную наподают, только услужить смоги!
   Иванов счел это предложение за глумление и ушел, сопровождаемый насмешками.
   Заходил он под вечер на железную дорогу, в кондуктора просился, но здесь ему прямо сказали, что без особой протекции высшего начальства мест не дают никому.
   Последняя надежда лопнула, и он бесцельно бродил по улицам, шлепая по лужам, образовавшимся за два дня оттепели…
   – Куда же идти? – поминутно задавал он себе вопрос и не находил ответа.
   Мысли, одна нелепее другой, несбыточные надежды мелькали в его голове:
   «Что бы я нашел сейчас на улице тысячу рублей?.. Оделся бы щеголем, квартирку бы нанял… Кабинет, чтобы выходил окнами на полдень… Шторы сделаю, как у командира полка, суровые, с синей отделкой… Непременно с синей…» Потом мысли его вдруг перескакивают: он в бою, бросается со взводом на дымящийся редут, захватывает неприятельское знамя…
   Его поздравляет отрядный командир; целует, навешивает ему с себя на грудь беленький крестик… Он уже ощущает крестик у себя на груди…
   – Эй, берегись! – раздается голос извозчика и разрушает сладкие мечты.
   Иванов вдруг огляделся и почему-то устыдился своего военного, форменного пальто, – того самого пальто, надев которое два года тому назад в первый раз, при производстве, он воображал себя на верху счастья и с презрением оглядывал всех «штафирок».
   А теперь ему самому казалось, что все на него смотрят, как на не годного никуда человека, потерявшего почву бездомника.
   Он при каждом случайно остановившемся на нем взгляде прохожего как-то терялся и отворачивался в сторону…
   Оборванный рабочий, несший мешок щепок, своим взглядом также сконфузил Иванова.
   «Отчего этот оборванец идет гордо, не стыдится, а мне стыдно своего пальто, еще очень приличного?» – задавал себе вопрос Иванов.
   «Оттого, что у меня нет почвы, оттого, что рабочий, если его спросят, чем он занимается, ответит: „Работаю“, а если его спросят, где он живет, он назовет свой угол… Вот отчего…» – думал Иванов и шел вперед без цели…