Адъютант смолк.
Оглянулся я: у солдат лица как-то разгорелися, глаза заблистали. Направо от меня, рядом, стояли пешие казаки в длинных черкесках и высоких черных папахах, заломленных на затылок… Как вкопанные, будто не им говорят, стояли они.
Адъютант еще раз скомандовал «смирно» и громким голосом крикнул:
– Желающие в охотники – шаг вперед…
Я взглянул на казаков. Как один человек, все они сделали шаг вперед и остановились так же спокойно, как и были.
И наши зашевелились, многие вышли вперед…
Не помню, как и что, но я тоже очутился впереди.
Много лишних в охотники вышло. Вместо шестисот-то тысячи впереди очутились. По жеребью выбрали шестьсот, а остальных в запас записали, на случай, ежели тех перебьют.
Стали мы жить отдельно, по-охотницки.
Сняли сапоги, поршни – вроде как башмаки – из буйволовой кожи надели, кошки на пояс повесили: когти будто железные сделаны, – если в дождик в гору идти, так под подошвы подвязывали, ну, и не склизко: идем по мокрой глине, как по лестнице.
Жара началась особенная: чуть вечер, весь отряд спать располагается, а мы вперед до утра, за турецким лагерем следить, своих беречь, да если что у неприятеля плохо лежит – скот ли распущен, лошади ли в недосмотре, часовые ли зазевались – все нам, охотничкам, годилось. И якши и яман – все клади в карман! И скоту, и домашним вещам, и оружию, и часовому – всем настоящее место нахаживали.
Каждую-то ночь таким манером…
Больших дел все не было. Ждали мы ждали да и дождались же! Часов так около четырех утра…
Дежурным я при балаганах в эту ночь оставался. Вдруг слышу, тревогу вызывают, а со стороны турецкого лагеря мелкой дробью ружейные выстрелы: та-даа-та-та, та-та, та-та, та-та, тррр…
Наша команда уже выстроилась и бегом помчалась вниз, к цепи…
Сзади нас, в лагерях, суматоха: войска выбегали из балаганов… С гор – неприятель… Вот первая пуля просвистала над головою… Потом другая, третья – как шмели. Одна из черных полосок впереди вдруг остановилась на полугоре. Что-то задвигалось, ярко блеснуло на солнце, и четыре больших белых клуба поднялись к облакам… Бау… бу… бу… бау… – загромыхали орудия, зашуршали и завыли гранаты над головою. Одна около нас хлопнулась, бац! Как молонька сверкнула из нее, а потом завизжали осколки, дым нас окутал… Юнкер со мной шел, – гляжу, вскрикнул и упал… Лежит на спине, разбросал руки… Я было наклонился поднять, да уж поздно: грудь вся изуродована, кровь, клочки мяса да сукна…
– Носилки… носилки, – слышно кругом, а там – команда: «Бегом марш», и снова мы помчались… Около раненых оставили четверых…
Еще пуще завыли, зашипели над нами гранаты и засвистали пули… А мы все бежали, все бежали…
Вот и цепь…
Нас рассыпали: залегли мы в кусты – и началась лихая перестрелка.
Неприятель стрелял через нас, и наши сзади стреляли, тоже через нас. Сущий ад кругом! Солнышка от дыму не видать… Ружейные выстрелы кругом – как хлопушки… та-та-та-та-та. Пули визжат да посвистывают на все голоса, – как на пчельнике! Орудия и с той и другой стороны: бо-у, бу-бу-боу-бу-бу, боу!.. Гранаты рвутся одна за другой: тах-тах, только осколки от них воют…
Еще из команды двоих убили…
А бой все сильнее разгорался, – то и дело подносили к нам патронные ящики… Ствол моей берданки совсем горячим стал…
Долго продолжалась перестрелка и, наконец, перешла в наступление.
Сначала один горнист, где-то далеко, затрубил чуть слышно, меж гулом выстрелов: та-та-та-та, та-ти, та-та, та-ти, та-та, та-ти-тата, та, та, та, а потом все ближе и ближе, на разные голоса и другие горнисты заиграли наступление… Выстрелы сделались еще чаще… Среди нас громыхала артиллерия, и, как на ученье, в ногу, шли колонны… Когда они поравнялись с нами, раздалась команда: «Пальба батальонами»… Присоединились мы кучками к надвинувшимся войскам…
Дым как-то реже стал, ветерок с моря потянул, и перед нами открылась неприятельская твердыня, – замелькали красные фески, заблистали ружья…
«Батальон, пли!» – раздалась команда, и грянул залп… Вместе с тем грянули и наши орудия. Опять залп, опять орудия, опять залп… Неприятельские выстрелы стихли, наши горнисты заиграли атаку… Раздалась команда: «Шагом марш!» Та-да, та-да-та-да, та-да, та-та-а, та-ди-та-ди, та-ди-та-да та-та-а, все чаще, и чаще, и чаще гремела музыка, все быстрее и быстрее шли мы, и все чаще и чаще падали в наших рядах люди.
А мы шли. Что со мной было – не знаю… Но сердце трепетало, каждая жилка дрожала, – я ничего, ровно ничего не боялся… Вот уж несколько десятков сажен до неприятельской батареи, исчезающей в дыму, сквозь который только и мелькают красные молнии огня, а нас все меньше и меньше… Вот музыка замолкла – только один уцелевший горнист, неистово покрывая выстрелы, как перед смертью, наяривал отчаянное та-да-та-да та-да-та-да… А вот и команда: «Ура!»… Мы ждали «ура!».
– Урра! – загремели мы в ответ и бросились на молнию выстрелов, на гребне высокого вала…
Я перепрыгнул ров, не помня себя… Перед самыми глазами ослепил и оглушил меня выстрел, блеснул ятаган над головой и – фигура в красной феске… Я всадил штык в эту фигуру; сзади, вместе с ней, нас столкнули наступавшие, и мы оба полетели в ров… Урра!.. Алла! Стоны раненых, выстрелы ружей, хрип умирающих слышались мне, а я лежал, придавленный окровавленной фигурой в красной феске… Вдали гремело: бау-бу, бу-бау!..
Лишь из-под груды разноцветного тряпья блестела седая борода и лысая голова старого нищего…
Грезы
Оглянулся я: у солдат лица как-то разгорелися, глаза заблистали. Направо от меня, рядом, стояли пешие казаки в длинных черкесках и высоких черных папахах, заломленных на затылок… Как вкопанные, будто не им говорят, стояли они.
Адъютант еще раз скомандовал «смирно» и громким голосом крикнул:
– Желающие в охотники – шаг вперед…
Я взглянул на казаков. Как один человек, все они сделали шаг вперед и остановились так же спокойно, как и были.
И наши зашевелились, многие вышли вперед…
Не помню, как и что, но я тоже очутился впереди.
Много лишних в охотники вышло. Вместо шестисот-то тысячи впереди очутились. По жеребью выбрали шестьсот, а остальных в запас записали, на случай, ежели тех перебьют.
Стали мы жить отдельно, по-охотницки.
Сняли сапоги, поршни – вроде как башмаки – из буйволовой кожи надели, кошки на пояс повесили: когти будто железные сделаны, – если в дождик в гору идти, так под подошвы подвязывали, ну, и не склизко: идем по мокрой глине, как по лестнице.
Жара началась особенная: чуть вечер, весь отряд спать располагается, а мы вперед до утра, за турецким лагерем следить, своих беречь, да если что у неприятеля плохо лежит – скот ли распущен, лошади ли в недосмотре, часовые ли зазевались – все нам, охотничкам, годилось. И якши и яман – все клади в карман! И скоту, и домашним вещам, и оружию, и часовому – всем настоящее место нахаживали.
Каждую-то ночь таким манером…
Больших дел все не было. Ждали мы ждали да и дождались же! Часов так около четырех утра…
Дежурным я при балаганах в эту ночь оставался. Вдруг слышу, тревогу вызывают, а со стороны турецкого лагеря мелкой дробью ружейные выстрелы: та-даа-та-та, та-та, та-та, та-та, тррр…
Наша команда уже выстроилась и бегом помчалась вниз, к цепи…
Сзади нас, в лагерях, суматоха: войска выбегали из балаганов… С гор – неприятель… Вот первая пуля просвистала над головою… Потом другая, третья – как шмели. Одна из черных полосок впереди вдруг остановилась на полугоре. Что-то задвигалось, ярко блеснуло на солнце, и четыре больших белых клуба поднялись к облакам… Бау… бу… бу… бау… – загромыхали орудия, зашуршали и завыли гранаты над головою. Одна около нас хлопнулась, бац! Как молонька сверкнула из нее, а потом завизжали осколки, дым нас окутал… Юнкер со мной шел, – гляжу, вскрикнул и упал… Лежит на спине, разбросал руки… Я было наклонился поднять, да уж поздно: грудь вся изуродована, кровь, клочки мяса да сукна…
– Носилки… носилки, – слышно кругом, а там – команда: «Бегом марш», и снова мы помчались… Около раненых оставили четверых…
Еще пуще завыли, зашипели над нами гранаты и засвистали пули… А мы все бежали, все бежали…
Вот и цепь…
Нас рассыпали: залегли мы в кусты – и началась лихая перестрелка.
Неприятель стрелял через нас, и наши сзади стреляли, тоже через нас. Сущий ад кругом! Солнышка от дыму не видать… Ружейные выстрелы кругом – как хлопушки… та-та-та-та-та. Пули визжат да посвистывают на все голоса, – как на пчельнике! Орудия и с той и другой стороны: бо-у, бу-бу-боу-бу-бу, боу!.. Гранаты рвутся одна за другой: тах-тах, только осколки от них воют…
Еще из команды двоих убили…
А бой все сильнее разгорался, – то и дело подносили к нам патронные ящики… Ствол моей берданки совсем горячим стал…
Долго продолжалась перестрелка и, наконец, перешла в наступление.
Сначала один горнист, где-то далеко, затрубил чуть слышно, меж гулом выстрелов: та-та-та-та, та-ти, та-та, та-ти, та-та, та-ти-тата, та, та, та, а потом все ближе и ближе, на разные голоса и другие горнисты заиграли наступление… Выстрелы сделались еще чаще… Среди нас громыхала артиллерия, и, как на ученье, в ногу, шли колонны… Когда они поравнялись с нами, раздалась команда: «Пальба батальонами»… Присоединились мы кучками к надвинувшимся войскам…
Дым как-то реже стал, ветерок с моря потянул, и перед нами открылась неприятельская твердыня, – замелькали красные фески, заблистали ружья…
«Батальон, пли!» – раздалась команда, и грянул залп… Вместе с тем грянули и наши орудия. Опять залп, опять орудия, опять залп… Неприятельские выстрелы стихли, наши горнисты заиграли атаку… Раздалась команда: «Шагом марш!» Та-да, та-да-та-да, та-да, та-та-а, та-ди-та-ди, та-ди-та-да та-та-а, все чаще, и чаще, и чаще гремела музыка, все быстрее и быстрее шли мы, и все чаще и чаще падали в наших рядах люди.
А мы шли. Что со мной было – не знаю… Но сердце трепетало, каждая жилка дрожала, – я ничего, ровно ничего не боялся… Вот уж несколько десятков сажен до неприятельской батареи, исчезающей в дыму, сквозь который только и мелькают красные молнии огня, а нас все меньше и меньше… Вот музыка замолкла – только один уцелевший горнист, неистово покрывая выстрелы, как перед смертью, наяривал отчаянное та-да-та-да та-да-та-да… А вот и команда: «Ура!»… Мы ждали «ура!».
– Урра! – загремели мы в ответ и бросились на молнию выстрелов, на гребне высокого вала…
Я перепрыгнул ров, не помня себя… Перед самыми глазами ослепил и оглушил меня выстрел, блеснул ятаган над головой и – фигура в красной феске… Я всадил штык в эту фигуру; сзади, вместе с ней, нас столкнули наступавшие, и мы оба полетели в ров… Урра!.. Алла! Стоны раненых, выстрелы ружей, хрип умирающих слышались мне, а я лежал, придавленный окровавленной фигурой в красной феске… Вдали гремело: бау-бу, бу-бау!..
*
В квартире уже никто не спал… Все ночлежники поднялись на своих койках и слушали солдата…Лишь из-под груды разноцветного тряпья блестела седая борода и лысая голова старого нищего…
Грезы
Ей снился сон…
Вот она надевает коротенькое коричневое платье и черный фартук. Она торопится и никак не может застегнуть сзади фартук.
– Соня, Соня! – кричит она и топает своей маленькой ножкой.
Но Соня не слышит…
– Соня!
В соседней комнате раздаются частые легкие шаги, и вбегает полненькая, розовая, с большими черными глазами девочка лет десяти.
– Соня, да застегни же мне фартук…
Соня застегивает и бежит. Она тоже торопится…
Снился ей затем публичный акт, ряды гимназисток, чопорные классные дамы, стоящие перед своими классами, покрытый красным сукном стол, а за ним генералы в звездах, а посередине их сама начальница, также сухая, как щепка, седая, со сдвинутыми бровями и гордо щурящимися глазами.
– Екатерина Казанова! – провозгласил кривой секретарь педагогического совета, которого звали «Камбала».
Она выходит.
Начальница и седой генерал поздравляют ее и подают ей большой атласный лист и коробочку с тяжелым желтым кружком…
– Счастливица Казанова, золотую медаль получила… Вот счастье… Поздравляем… Желаем всего лучшего… – слышится всюду…
Она сама кланяется гимназисткам, но вдруг коричневые платья их и беленькие личики исчезают… Контуры их еще обрисовываются в тумане, а из-за контуров выплывает что-то зеленое…
Это зеленое все более и более заливает пространство. Уж можно рассмотреть листья и стволы деревьев.
У корней деревьев еще видны коричневые платьица и много, много ножек…
Но и они сливаются с зеленью…
Перед глазами выступает старый липовый сад. Клумбы цветов, скамейка…
На скамейке сидит девушка в розовом платье, рядом молодой брюнет… Глаза у него большие, черные, как ночь, томные… Только как-то странно напущены верхние веки, отчего глаза кажутся будто двухэтажными… В них играет луч солнца, освещающий толстые, пухлые ярко-красные губы, с черными, как стрелки, закрученными блестящими усиками.
Девушка в розовом платье так и впивается глазами в брюнета… Тот говорит о вечной любви, о бесполезных и вышедших из моды обрядностях, без которых хорошо люди живут, о взаимном труде, о…
Этот сон сменяется новым…
Шумная улица многолюдной столицы, голубой свет электрических фонарей. Она стоит у роскошного отеля и смотрит в окна. А там, сквозь зеркальные стекла, видны кружащиеся в вальсе пары и между ними знакомые двухэтажные глаза и выхоленные усики над ярко-красными губами. У него та же улыбка, то же заискивающее выражение глаз, как было тогда в саду.
Она вспоминает выражение его глаз совершенно другое…
Глаза его начали меняться уже в вагоне, по дороге в столицу, куда они вдвоем, в отдельном купе, ехали искать, как он говорил там, в саду, «света знаний, истины и труда».
Все чаще и чаще с того времени стал являться этот взгляд вместо прежнего ласкающего, затем тон голоса перешел сначала в небрежный, а потом в грубый…
Только раз по прибытии в столицу она видела его прежнюю улыбку, прежний взгляд.
В этот день ее золотую медаль, этот желтый кружочек в коробочке, которому так все завидовали в актовом зале, он унес куда-то и явился вечером в щегольской черной паре, а затем начал исчезать из номера с утра и приходить ночью…
Из заискивающего прежде он сделался окончательно гордым, недоступным, злым.
Он получил место секретаря при каком-то благотворительном обществе.
А она сидела в номере целый день одна, в черном поношенном платье…
Ей нездоровилось… Выходить она уже давно не могла…
Все хуже и хуже он относился к ней…
Она плакала целыми днями…
Из дома ей пришло только одно письмо от сестренки Сони, которая писала, что отец проклял ее.
Вскоре за получением письма брюнет ее бросил…
Перед этим он долго говорил о столичной жизни и ее требованиях, об увлечениях юности, о карьере общественного деятеля и наконец сказал:
– Мы не созданы друг для друга, наши дороги разные… Ты поезжай домой к отцу, а я…
И с тех пор они не видались.
Как сквозь туман, видит она седую старушку, ухаживающую за ней, за больной, помнит она страшную боль, когда будто рвут ее на части, затем спокойное, блаженное забытье, сквозь которое, как райская музыка, слышится ей нежный крик ребенка…
А затем холодная осенняя ночь, она одна, совершенно одна на улице, – потом толпа, электрический свет, блестящий бал, кружащиеся под звуки вальса пары и знакомая улыбка.
– Жених, жених! – слышится в толпе, когда он появился у окна…
Ей ужасно хочется увидеть невесту… У ней озябли ноги, она дрожит сама от холода, а все стоит и не отводит от окна глаз.
Вот, наконец, он подходит к окну и знакомыми томными глазами нежно смотрит на свою даму…
Потом ей снился высокий мост с железной решеткой, свист ветра, непроглядный мрак, черная пропасть реки, плескавшейся о каменные устои.
Она несколько раз становилась на эту решетку, вновь слезала с нее на деревянную настилку моста и прислушивалась к плеску волн…
Потом промелькнули перед ней незнакомые лица, тройки, мчавшиеся за город, попойки и тяжелое пробуждение от них.
Вот она видит эстраду гостиницы; на эстраде хор в парчовых сарафанах, на ней – такой же сарафан…
Развеселившаяся публика слушает залихватскую песню:
Вместо блестящей эстрады ей видится низкая комната, освещенная двумя висячими лампами, пьяные мастеровые, нарумяненные женщины…
Одну из них бьют и выталкивают на улицу…
Снится ей отдельное купе вагона… Поезд мчится… вагон мерно покачивается, он смотрит на нее прежним, ласковым взором, говорит ей о вечной любви, о взаимном труде… Ей холодно… Она просит его поскорей закрыть окно, откуда дует холодный ветер.
А вагон все покачивается и усыпляет ее крепче, крепче…
– Кого еще привезли? – спросил он городового…
– Девку какую-то… Вон и билет ее, за чулком нашли… Подняли у трактира в Безымянке… Насилу довезли, сани маленькие, сугробы, лошадь не везет…
На мокром полу «холодной», разметав руки и закрыв глаза, лежала женщина в вылинявшем зеленом шерстяном платье… Набеленное, испитое лицо ее было избито. Смотритель взглянул на желтую бумажку, которую ему подал городовой.
– А, опять старая знакомая, Катька Казанова… Эк, повадилась! Ну, запри ее…
Смотритель вышел. Вслед ему заскрипел тяжелый засов двери…
Вот она надевает коротенькое коричневое платье и черный фартук. Она торопится и никак не может застегнуть сзади фартук.
– Соня, Соня! – кричит она и топает своей маленькой ножкой.
Но Соня не слышит…
– Соня!
В соседней комнате раздаются частые легкие шаги, и вбегает полненькая, розовая, с большими черными глазами девочка лет десяти.
– Соня, да застегни же мне фартук…
Соня застегивает и бежит. Она тоже торопится…
Снился ей затем публичный акт, ряды гимназисток, чопорные классные дамы, стоящие перед своими классами, покрытый красным сукном стол, а за ним генералы в звездах, а посередине их сама начальница, также сухая, как щепка, седая, со сдвинутыми бровями и гордо щурящимися глазами.
– Екатерина Казанова! – провозгласил кривой секретарь педагогического совета, которого звали «Камбала».
Она выходит.
Начальница и седой генерал поздравляют ее и подают ей большой атласный лист и коробочку с тяжелым желтым кружком…
– Счастливица Казанова, золотую медаль получила… Вот счастье… Поздравляем… Желаем всего лучшего… – слышится всюду…
Она сама кланяется гимназисткам, но вдруг коричневые платья их и беленькие личики исчезают… Контуры их еще обрисовываются в тумане, а из-за контуров выплывает что-то зеленое…
Это зеленое все более и более заливает пространство. Уж можно рассмотреть листья и стволы деревьев.
У корней деревьев еще видны коричневые платьица и много, много ножек…
Но и они сливаются с зеленью…
Перед глазами выступает старый липовый сад. Клумбы цветов, скамейка…
На скамейке сидит девушка в розовом платье, рядом молодой брюнет… Глаза у него большие, черные, как ночь, томные… Только как-то странно напущены верхние веки, отчего глаза кажутся будто двухэтажными… В них играет луч солнца, освещающий толстые, пухлые ярко-красные губы, с черными, как стрелки, закрученными блестящими усиками.
Девушка в розовом платье так и впивается глазами в брюнета… Тот говорит о вечной любви, о бесполезных и вышедших из моды обрядностях, без которых хорошо люди живут, о взаимном труде, о…
Этот сон сменяется новым…
Шумная улица многолюдной столицы, голубой свет электрических фонарей. Она стоит у роскошного отеля и смотрит в окна. А там, сквозь зеркальные стекла, видны кружащиеся в вальсе пары и между ними знакомые двухэтажные глаза и выхоленные усики над ярко-красными губами. У него та же улыбка, то же заискивающее выражение глаз, как было тогда в саду.
Она вспоминает выражение его глаз совершенно другое…
Глаза его начали меняться уже в вагоне, по дороге в столицу, куда они вдвоем, в отдельном купе, ехали искать, как он говорил там, в саду, «света знаний, истины и труда».
Все чаще и чаще с того времени стал являться этот взгляд вместо прежнего ласкающего, затем тон голоса перешел сначала в небрежный, а потом в грубый…
Только раз по прибытии в столицу она видела его прежнюю улыбку, прежний взгляд.
В этот день ее золотую медаль, этот желтый кружочек в коробочке, которому так все завидовали в актовом зале, он унес куда-то и явился вечером в щегольской черной паре, а затем начал исчезать из номера с утра и приходить ночью…
Из заискивающего прежде он сделался окончательно гордым, недоступным, злым.
Он получил место секретаря при каком-то благотворительном обществе.
А она сидела в номере целый день одна, в черном поношенном платье…
Ей нездоровилось… Выходить она уже давно не могла…
Все хуже и хуже он относился к ней…
Она плакала целыми днями…
Из дома ей пришло только одно письмо от сестренки Сони, которая писала, что отец проклял ее.
Вскоре за получением письма брюнет ее бросил…
Перед этим он долго говорил о столичной жизни и ее требованиях, об увлечениях юности, о карьере общественного деятеля и наконец сказал:
– Мы не созданы друг для друга, наши дороги разные… Ты поезжай домой к отцу, а я…
И с тех пор они не видались.
Как сквозь туман, видит она седую старушку, ухаживающую за ней, за больной, помнит она страшную боль, когда будто рвут ее на части, затем спокойное, блаженное забытье, сквозь которое, как райская музыка, слышится ей нежный крик ребенка…
А затем холодная осенняя ночь, она одна, совершенно одна на улице, – потом толпа, электрический свет, блестящий бал, кружащиеся под звуки вальса пары и знакомая улыбка.
– Жених, жених! – слышится в толпе, когда он появился у окна…
Ей ужасно хочется увидеть невесту… У ней озябли ноги, она дрожит сама от холода, а все стоит и не отводит от окна глаз.
Вот, наконец, он подходит к окну и знакомыми томными глазами нежно смотрит на свою даму…
Потом ей снился высокий мост с железной решеткой, свист ветра, непроглядный мрак, черная пропасть реки, плескавшейся о каменные устои.
Она несколько раз становилась на эту решетку, вновь слезала с нее на деревянную настилку моста и прислушивалась к плеску волн…
Потом промелькнули перед ней незнакомые лица, тройки, мчавшиеся за город, попойки и тяжелое пробуждение от них.
Вот она видит эстраду гостиницы; на эстраде хор в парчовых сарафанах, на ней – такой же сарафан…
Развеселившаяся публика слушает залихватскую песню:
Но опять мрак закутывает блестящую эстраду, веселая песня постепенно переходит в звуки хриплых, пьяных голосов, слившихся с звуками ревущей скрипки и кларнета, стук стаканов и бутылок…
А бумажечки все новенькие,
Двадцатипятирублевенькие…
Вместо блестящей эстрады ей видится низкая комната, освещенная двумя висячими лампами, пьяные мастеровые, нарумяненные женщины…
Одну из них бьют и выталкивают на улицу…
Снится ей отдельное купе вагона… Поезд мчится… вагон мерно покачивается, он смотрит на нее прежним, ласковым взором, говорит ей о вечной любви, о взаимном труде… Ей холодно… Она просит его поскорей закрыть окно, откуда дует холодный ветер.
А вагон все покачивается и усыпляет ее крепче, крепче…
*
В «холодную» при полицейском доме вошел толстый смотритель.– Кого еще привезли? – спросил он городового…
– Девку какую-то… Вон и билет ее, за чулком нашли… Подняли у трактира в Безымянке… Насилу довезли, сани маленькие, сугробы, лошадь не везет…
На мокром полу «холодной», разметав руки и закрыв глаза, лежала женщина в вылинявшем зеленом шерстяном платье… Набеленное, испитое лицо ее было избито. Смотритель взглянул на желтую бумажку, которую ему подал городовой.
– А, опять старая знакомая, Катька Казанова… Эк, повадилась! Ну, запри ее…
Смотритель вышел. Вслед ему заскрипел тяжелый засов двери…