Трущобные люди

Человек и собака

   – Лиска, ляг на ноги да погрей их, ляг! – стуча от холода зубами, проворчал нищий, стараясь подобрать под себя ноги, обутые в опорки и обернутые тряпками.
   Лиска, небольшая желтая культяпая дворняжка, ласково виляя пушистым хвостом и улыбаясь во весь свой ротик с рядом белых зубов, поднялась со снега и легла на заскорузлые ноги нищего.
   – Эх, Лисичка! и холодно-то нам с тобой и голодно! Кою ночь ночуем на морозе, а деваться некуда… В ночлежных обходы пошли, как раз к «дяде» [1]угодишь, а здесь, в саду, на летнем положении-то, хоть и не ахти как, а все на воле… Еще спасибо, что и так, подвал-то не забили… И чего это в саду дом пустует: лучше бы отколотили доски да бедных пущали… А вот хлебушка-то у нас с тобой нет… Ничего, до лета потерпим, а там опять на вольную работу, опять в деревню косить пойдем и сыты будем… В лагеря сходим… Солдаты говядинки дадут… Наш брат солдат собак любит… Сам я вот в Туречине собачонку взял щенком в лесу, как тебя же, выкормил, выходил и офицеру подарил. В Расею он ее взял… «Чудаком» звали собаку-то. Бывало, командир подзовет меня и спросит: «Как звать собаку?» – «Чудак, мол, ваше благородие!» А ён, покелича не поймет, и обижается, думает, его чудаком-то зовут… Славная собака была!.. Вот и тебя, как ее, тоже паршивым щенком достал, выкормил, да на горе… Голодаем вот…
   Лиска виляла хвостом и ласково смотрела в глаза нищему…
   Начало светать… На Спасской башне пробило шесть. Фонарщик прошел по улице и потушил фонари. Красноватой полосой засветлела зорька, погашая одну за другой звездочки, которые вскоре слились с светлым небом… Улицы оживали… Завизжали железные петли отпираемых где-то лавок… Черные бочки прогромыхали… Заскрипели по молодому снегу полозья саней. Окна трактира осветились огоньками…
   Окоченелый от холода, выполз нищий из своего логова в сад, послюнил пальцы, протер ими глаза, заплывшие, опухшие, – умылся – и приласкал вертевшуюся у ног Лиску.
   – Холодно, голубушка, холодно, ну полежи, милая, полежи ты, а я пойду постреляю [2]и хлебушка принесу… Ничего, Лиска, поправимся!.. Не все же так… Только ты-то не оставляй меня, не бегай… Ты у меня, безродного бродяги, одна ведь. Не оставишь, Лиска?
   Лиска еще пуще заюлила перед нищим и по его приказанию ушла в логово, а он, съежившись и засунув руки в рукава рваного кафтана, зашагал по снегу к блестевшим окнам трактира…
 
*
   – Сюда, ребята, закидывай сеть, да захватывай подвал, там, наверное, есть! – командовал рыжий мужик шестерым рабочим, несшим длинную веревочную сетку вроде невода.
   Те оцепили подвал, где была Лиска.
   Она с лаем выскочила из своего убежища и как раз запуталась в сети. Рыжий мужик схватил ее за ногу. Она пробовала вырваться, но была схвачена железными щипцами и опущена в деревянный ящик, который поставили в фуру, запряженную рослой лошадью. Лиска билась, рвалась, выла, лаяла и успокоилась только тогда, когда ее выпустили на обширный двор, окруженный хлевушками с сотнями клеток, наполненных собаками.
   Некоторые из собак гуляли по двору. Тут были и щенки, и старые, и дворовые, и охотничьи собаки – словом, всех пород. Лиска чувствовала себя не в своей тарелке и робко оглядывалась. Из конторы вышел полный коротенький человек и, увидав Лиску, спросил:
   – Это откуда такая красавица?.. совсем лисица, и шерстью, и хвостом, и мордочкой.
   – Бродячая, в саду взяли…
   – Славная собачка! не сажать ее в клетку, пусть в конторе живет, а то псов прорва, а хорошего ни одного нет… Кличка ей будет «Лиска»… Лиска, Лиска, иси сюды!
   Лиска, услыхав свое имя, подбежала к коротенькому человечку и завиляла хвостом.
   Ее накормили, устроили ей постель в сенях конторы, и участь ее была обеспечена, – она стала общей любимицей…
 
*
   Только что увезли ловчие Лиску, возвратился и бродяга в свой подвал. Он удивился, не найдя в нем своего друга, и заскучал. Ходил целый день как помешанный, искал, кликал, хлеба в подвале положил (пущай, мол, дура, поест с голодухи-то, набегается ужо!), а Лиски все не было… Только вечером услыхал он разговор двух купцов, сидевших на лавочке, что собак в саду «ловчие переимали» и в собачий приют увезли.
   – В какой приют, ваше степенство? – вмешался в разговор нищий, подстрекаемый любопытством узнать о судьбе друга.
   – Такой уж есть, выискались, вишь, добрые, вместо того чтобы людей вот вроде тебя напоить-накормить да от непогоды пригреть, – собакам пансион устроили.
   – Вроде как богадельня собачья! – вставил другой, – и берегут и холят.
   Поблагодарил бродяга купцов и пошел дальше, куда глаза глядят.
   Счастлив хоть одним был он, что его Лиске живется хорошо, только никак не мог в толк взять, кто такой добрый человек нашелся, что устроил собачью богадельню, и почему на эти деньги (а стоит, чай, немало содержать псов-то) не сделали хоть ночлежного угла для голодных и холодных людей, еще более бесприютных и несчастных, чем собаки (потому собака в шубе, – ей и на снегу тепло). Немало он подивился этому.
   Прошло три дня. Сильно заскучал бродяга о своем культяпом друге (и ноги-то погреть некому и словечушка не с кем промолвить!) и решил наконец отыскивать приют, где Лиска живет, чтобы хоть одним глазком посмотреть, каково ей там (не убили ли ее на лайку, али бо што).
   Много он народу переспросил о том, где собачья богадельня есть, но ответа не получал: кто обругается, кто посмеется, кто копеечку подаст да, жалеючи, головой покачивает, – «спятил, мол, с горя!» Ходил он так недели зря. Потом, как чуть брезжить стало, увидал он в Охотном ряду, что какие-то мужики сеткой собак ловят да в карету сажают, и подошел к ним.
   – Братцы, не вы ли недавнысь мою Лиску в саду пымали? Така собачонка желтенькая, культяпая…
   – Там вот пымали в подвале под старым трактиром… Как лисица, такая…
   – Это она! Самая она и есть!
   – Ну, пымали, у нас живет, смотритель к себе взял, говядины не в проед дает…
   – А где ваша бог…
   Но бродяга не договорил, – вдали показался городовой. («Фараон» [3]триклятущий, и побалакать не даст, – того и гляди «под шары» [4]угодишь, а там и «к дяде»!)
   Пошел бродяга собачью богадельню разыскивать. Идет и думает. Вспомнилось ему прежнее житье-бытье… Вспомнил он родину, далекую, болотную; холодную «губерню», вспомнил, как ел персики и инжир [5]в Туречине, когда «во вторительную службу» воевать с чумазой туркой ходил… Вспомнил он и арестантские роты, куда на четыре года военным судом осудили «за пьянство и промотание казенных вещей»… (Уж и вешши! Рваная шинелишка – рупь цена – да сапоги старые, в коих зимой Балканы перевалил да по колено в крови ходил!)… Выпустили его из арестантских рот и волчий билет ему дали (как есть волчий, почет везде, как волку бешеному, – ни тебе работа, ни тебе ночлег!). Потерял он этот свой билет волчий, и стали его, как дикого зверя, ловить: поймают, посадят в острог, на родину пошлют, потом он опять оттуда уйдет… Несколько лет так таскали. Свыкся он с бродяжной жизнью и с острожным житьем-бытьем. Однако последнего боялся теперь, потому что общество его отказалось принимать, и если «пымают, то за бугры, значит, жигана водить» [6].
   А Сибири ему не хотелось!..
 
*
   Опустилась над Москвой ночь – вьюжная, холодная… Назойливый, резкий ветер пронизывал насквозь лохмотья и резал истомленное, почерневшее от бродяжной жизни лицо старого бездомника. А все шагал он по занесенным снегом улицам Замоскворечья, пробираясь к своему убежищу… Был он у «собачьей богадельни» и Лиску на дворе видел, да опять «фараоны» помешали. Дальше пошел он. Вот Москва-река встала перед ним черной пропастью… Справа, вдалеке, сквозь вьюгу чуть блестели электрические фонари Каменного моста… Он не пошел на мост и спустился по пояс в снегу на лед Москвы-реки.
   Бродяга с утра ничего не ел, утомился и еле передвигал окоченевшие, измокшие ноги… Наконец, подле проруби, огороженной елками, силы оставили его, и он, упав на мягкий, пушистый сугроб, начал засыпать…
   Чудится ему, что Лиска пришла к нему и греет его ноги… что он лежит на мягком лазаретном тюфяке в теплой комнате и что из окна ему видны Балканы, и он сам же, с ружьем в руках, стоит по шею в снегу на часах и стережет старые сапоги и шинель, которые мотаются на веревке… Из одного сапога вдруг лезет «фараон» и грозит ему…
   На третий день после этого дворники, сидя у ворот, читали в «Полицейских ведомостях», что
   «Вчерашнего числа на льду Москвы-реки, в сугробе снега, под елками, окружающими прорубь, усмотрен полицией неизвестно кому принадлежащий труп, по-видимому солдатского звания и не имеющий паспорта. К обнаружению звания приняты меры».
   А кому нужен этот бродяга по смерти? Кому нужно знать, как его зовут, если при жизни-то его, безродного, бесприютного, никто и за человека с его волчьим паспортом не считал… Никто и не вспомнит его! Разве когда будут копать на его могиле новую могилу для какого-нибудь усмотренного полицией «неизвестно кому принадлежащего трупа» – могильщик, закопавший не одну сотню этих безвестных трупов, скажет:
   – Человек вот был тоже, а умер хуже собаки!..
   Хуже собаки!..
 
*
   А Лиска живет себе и до сих пор в собачьем приюте и ласковым лаем встречает каждого посетителя, но не дождется своего воспитателя, своего искреннего друга… Да и что ей? Живется хорошо, сыта до отвалу, как и сотни других собак, содержащихся в приюте… Их любят, холят, берегут, ласкают…
   Разве иногда голодный, бесприютный бедняк посмотрит в щель высокого забора на собачий обед, разносимый прислугой в дымящихся корытах, и скажет:
   – Ишь ты, житье-то, лучше человечьего!
   Лучше человечьего!

Без возврата

   С кладбищенской колокольни тихие, торжественные звуки часового колокола пронеслись по спавшей окрестности.
   Двенадцать.
   Новый часовой сосчитал часы и осмотрелся, насколько позволял это сделать мрак темной ночи. Он родился в этом городе, и местность, скрытая мраком ночи, была ему хорошо знакома. Пороховой погреб, порученный его надзору, стоял в полуверсте от городской заставы, на глухом всполье, заросшем то мелким кустарником, рассыпанным по кочкам давно высохшего болота, то бурьяном. Направо, шагах в полутораста от погреба, возвышалось на голом холме еврейское кладбище, а налево, в роскошной березовой роще – христианское, обнесенное полуразрушившимся земляным валом, местами сровнявшимся с землею. Все это знакомые места, где он играл ребенком. Они напомнили ему годы детства, и невольно он задумался над своим настоящим.
   Из дядиной семьи, где он был принят и обласкан как сын родной, Воронов очутился в казармах, под командой фельдфебеля, выкреста из евреев, и дядьки, вятского мужика, заставлявшего своего «племяша» чистить сапоги и по утрам бегать в лавку и трактир с жестяным чайником за покупкой: «на две – чаю, на две – сахару и на копейку – кипятку».
   Тяжела была ему первое время солдатская жизнь, невыносимо казалось это день-деньское ученье, грязные работы и прислуживанье дядьке.
   Только ночью, с усталыми, изломанными членами, он забывался сладкой грезой. Но пять часов утра, и голос дневального «шоштая рота, вставай!» да звук барабана или рожка, наяривавшего утреннюю зорю, погружал его снова в неприглядную действительность солдатской жизни.
   Он с усилием открывал глаза и расправлял изломанные на ученье члены.
   Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые уже, набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудами опилок. Некоторые из «старых» любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундучков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались. А спавший рядом с Вороновым на нарах «штрахованный» солдатик Пономарев, пропивавший всегда и все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у Пономарева никогда не было.
   – Ишь лодырь, полотенца собственного своего не имеет! – заметил ему раз взводный Терентьев.
   – Где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
   – Лодырь ты, дармоед, вот что! У исправного солдата всегда все есть, хоть Егорова взять для примеру!
   Егоров, солдатик из пермских, со скопческим, безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
   – Егоров от нас же наживается, по пятаку с рубля проценты берет… А тут на девять-то гривен жалованья в треть да на две копейки банных не раскутишься…
   – Пшел, становись на молитву! – раздалась команда дежурного по роте и прекратила спор…
   Воронов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенькое и мундир, кроме казенного, срочного, свой имелся, и законное число белья, и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называл Воронова унтер за его способность к фронтовой службе, «емнастике» и «словесности», обыкновенно плохо дающейся солдатам из неграмотных, которых всегда большинство в пехотных полках армии.
   – Садись на словесность! – бывало, командует взводный офицер из сдаточных, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Петрович Копьев.
   И садится рота: кто на окно, кто на нары, кто на скамейку.
   – Егоров, что есть солдат? – сидя на столе, задает вопрос Копьев.
   Егоров встает, уставляет белые, без всякого выражения глаза на красный нос Копьева и однотонно отвечает:
   – Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от генерала до рядового…
   – Вррешь! Дневальным на два наряда… Что есть солдат, Пономарев?
   – Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата…
   – Вррешь. На прицелку на два часа! Не носит имя, а имя носит… Ворронов, что есть солдат?
   – Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военнослужащий от генерала до последнего рядового.
   – Молодец Воронов!
   – Рад стараться, ваше благородие!
   Далее следовали вопросы: «что есть присяга, часовой, знамя» и др. и, наконец, сигналы. Для этого призывался горнист, который на рожке играл сигналы, и Копьев спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял спрашиваемого проиграть сигнал на губах или спеть его словами. В последнем случае горнист отсылался.
   – Играй наступление, раз, два, три!– хлопал в ладоши Копьев, и с последним ударом взвод начинал хором:
   – Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти, та-ти, та-ти-та, та, та, та.
   – Верно! пой словами.
   И взвод пел: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов».
   Если взвод пел верно, то Копьев, весь сияющий, острил:
   – У нас, ребята, при Николае Павловиче, этот сигнал так пели: «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай!» А то еще так: «Топчи хохла, топчи хохла, топчи, топчи, топчи хохла, топ, топ, топ!»
   Взвод хохотал, и Копьев не унимался, он каждый сигнал пел по-своему.
   – А ну-ка, ребята, играй четвертой роте!
   – Та-та-ти-а-тат-та-да-то!
   – Словами!
   – «Вот зовут четвертый взвод!»
   – А у нас так пели: «Настассия-попадья», а то: «Отрубили кошке хвост!».
   И Копьев рад, ликует, глядя на улыбающихся солдат.
   Зато если ошибались в сигналах – беда. Нос его багровел больше прежнего, ноздри раздувались, и половина взвода назначалась не в очередь на работу или «удила рыбу». Так называлось двухчасовое стоянье «на прицелке» с мешком песку на штыке. Воронов ни разу не был наказан ни за сигналы, ни за словесность, ни за фронтовое ученье. В гимнастике и ружейных приемах он был первым в роте, а в фехтовании на штыках побивал иногда «в вольном бою» самого Ермилова, учебного унтер-офицера, великого мастера своего дела.
   – Помни, ребята, – объяснял Ермилов ученикам-солдатам, – ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою есть вещь первая, а главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде в грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди штык вырви… Помни, из груди коротко назад, чтобы ён рукой не схватал… Вот так: р-раз – полный выпад и р-раз – назад. Потом р-раз – д-ва, р-раз – д-ва, ногой коротко притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз – д-ва!
   И Воронов мастерски коротко вырывал штык из груди воображаемого неприятеля и, энергично притопывая ногой, устрашал его к крайнему удовольствию Ермилова, любившего его «за ухватку».
   – Что тебя скрючило? Живот болит, что ли, мужик? – кричал, бывало, Ермилов на скорчившегося с непривычки к боевой стойке солдатика.
   – А? Что это? Ты вольготно держись, как генерал в карете, развались, а ты как гусь на проволоке…
   Любили Воронова и солдаты за то, что он рад был каждому помочь, чем мог, и даром всем желающим писал письма в деревню.
   – У нас в роте и такой-то писатель, такой-то писатель объявился из молодых, что страсть, – говорили солдаты шестой роты другим, – такие письма складные пишет, что хоть кого хошь разжалобит, и денег пришлют из деревни…
   Прослужил Воронов девять месяцев, все более и более свыкаясь со службой и заслуживая общую любовь. В караул его назначали в первый раз, к пороховому погребу…
   Воронов со страхом оглядывался, стоя на своем посту, и боязливо жался к будке, крепко сжимая правой рукой ложе винтовки…
   Ночь была тихая и темная, хоть глаз выколи. Такие ночи нередко бывают во второй половине августа месяца в нашей средней полосе России.
   Прямо перед ним громоздился черный город, в котором в виде красноватых точек, обрамленных радужными кругами, виднелись несколько фонарей, а направо и налево не видно зги.
   Часовой обернулся лицом по направлению к кладбищу, снял шапку и перекрестился.
   «Отец мой и мать здесь лежат…» – подумалось ему…
   «А тут, налево, подле еврейского кладбища, жида-знахаря хоронили… Похоронили, а он все по ночам ходил, так осиновый кол ему в спину вбили»… Вспомнились Воронову предания, слышанные в детстве…
   «Тут вот, у нашего кладбища, солдатик расстрелянный закопан… А здесь…»
   Вдруг какие-то радужные круги завертелись в глазах Воронова, а затем еще темнее темной ночи из-под земли начала вырастать фигура жида-знахаря, насквозь проколотая окровавленным осиновым колом… Все выше и выше росла фигура и костлявыми, черными, как земля, руками потянулась к нему… Воронов хочет перекреститься и прочесть молитву «Да воскреснет бог», а у него выходит:
   – Солдат есть имя общее, знаменитое...
   А фигура все растет и все ближе тянется к нему руками. Он закрыл глаза, но и сквозь закрытые веки он еще яснее видит и землистые руки, и, как у кошки, блестящие, где-то вверху, зеленые глаза, и большой, крючковатый нос жида…
   А сзади раздаются чьи-то тяжелые шаги и тихие, за душу берущие стоны.
   Целый рой приведений встает перед часовым: и жид-знахарь с землистыми руками и зелеными глазами оскаливает белые, длинные, как у старого кабана, клыки, и фигура расстрелянного солдатика в белом саване лезет из-под земли, и какие-то звери с лицами взводного офицера Копьева.
   Он чувствует, как стучат зубы и как волосы поднимают дно его фуражки. Он еще крепче сжал ружье и еще крепче прижался к будке.
   А фигуры, всё одна страшней другой, носились перед ним, а сзади что-то тихо, тихо стонало, будто под землей.
   Он поднял руку, чтобы перекреститься, но в тот момент ружье выпало у него из рук и пропало. Ему показалось, что ружье провалилось сквозь землю…
   Не помня, что делает, не сознавая, что с ним, Воронов бросился бежать. Он мчался, как вихрь, едва касаясь земли, а приведения гнались за ним со стонами, свистом, гиканьем. Ему ясно слышались неистовые возгласы, вой, рев, и громче всех голос Копьева: «Вррешь – не уйдешь!»
   Он бежал, а над головой его мелькала мохнатая, землистая рука жида-знахаря и его черная фигура, головой упирающаяся в небо. Вдруг из-под земли вырос кто-то в белом саване и обхватил его…
   Пронизывающий холодок привел Воронова в чувство. Он открыл глаза.
   Над ним свесились ветки деревьев с начинающими желтеть листьями. Красноватые лучи восходящего солнца яркой полосой пробегали по верхушкам деревьев, и полоса становилась все шире и шире. Небо, чистое, голубое сквозило сквозь ветки.
   Воронов привстал и оглянулся. Кругом могильные холмики и кресты. Рядом с ним белый, только что выкрашенный крест. Он снова опустился на землю и на момент закрыл глаза, не понимая, что с ним, где он. Рука его упала на пояс и нащупала патронную суму.
   Воронов что-то сообразил, и ужас отразился в его глазах.
   – Да ведь я с часов бежал! – невольно сорвалось у него с языка.
   «Часовому воспрещается сидеть, спать, есть, пить, курить, разговаривать с посторонними, делать в виде развлечения ружейные приемы, выпускать из рук или отдавать кому-либо ружье и оставлять без приказания сменяющего пост. Часовой, оставивший в каком бы то ни было случае свой пост, подвергается расстрелянию», – промелькнула в уме его фраза, заученная со слов Копьева.
   Рас-стре-лянию!
   Он закрыл глаза и увидал памятную ему с детства картину: здесь же, близ кладбища, расстреливали солдата. Несчастный стоял привязанный к столбу в белом саване. Перед ним стояла шеренга солдат. Молодой, рыжий, с надвинутой на затылок кепи офицер махнул белым платком, и двенадцать ружей блеснули на ярком утреннем солнце светлыми стволами, и в одну линию, параллельно земли, вытянулись впереди солдат, сделавших такое движение, будто бы они хотели достать концами острых штыков солдатика в саване, а ноги их примерзли к земле.
   Рыжий офицер опять махнул платком. Из стволов вырвались одновременно двенадцать огненных язычков, затем клубов белого дыма, слившихся в сплошную массу, и белый саван на привязанном солдатике дрогнул, всколыхнулся раза три, а голова его в белом колпаке бессильно повисла на груди.
   Воронов с такими же, как он, ребятишками смотрел из огорода на казнь. Это было лет десять назад, очень рано утром. Утро было такое же солнечное, ясное, как и теперь. Воронов вздрогнул, и голова его опустилась так же бессильно на грудь, как у расстрелянного солдатика.
   – Вот так же и меня! – Он еще два раза поднял и опустил голову на грудь, будто репетируя, как опустить голову, когда его будут расстреливать, и каждый раз, как он опускал голову, чувствовал, что в грудь вонзались пули…
   Он вдруг открыл глаза и вскочил на ноги.
   – А может быть, еще не хватились, может, и смена не приходила, – вскрикнул Воронов и выбежал на опушку кладбища, на вал и, раздвинув кусты, посмотрел вперед. Далеко перед ним раскинулся горизонт. Налево, весь утопающий в зелени садов, город с сияющими на солнце крестами церквей, веселый, радостный, не такая темная масса, какой он казался ночью… направо мелкий лесок, левей его дерновая, зеленая горка, а рядом с ней выкрашенная в казенный цвет, белыми и черными угольниками, будка, подле порохового погреба.
   Взор Воронова остановился на будке. Около нее стоял недвижимо, как статуя, новый часовой.
   У дверей погреба ходил офицер и несколько солдат. Офицер осматривал печати и что-то размахивал руками. Солдаты держали под козырек.
   Воронов посмотрел на город, на поляну, где расстреливали солдатика, перекрестился и ползком, между кустарниками, дрожа от страха, добрался до лесу…
   Перед ним открывалась бесконечная лесная трущоба.
   Воронов обернулся назад и посмотрел в сторону города.
   «Расстрелянию», – мелькнуло в его уме.
   Он махнул рукой и скрылся в дебрях леса.

Обреченные

I

   На самом краю города Верхневолжска, на высоком, обрывистом берегу Волги, стоит белильный завод, принадлежащий первогильдейному купцу миллионеру Копейкину. Завод этот, состоящий из целого ряда строений деревянных и каменных, закоптелых, грязных снаружи и обнесенных кругом высоким забором, напоминает собою крепость. Мрачно, неприветливо выглядывает он снаружи… острожным холодом веет от него…
   У высоких решетчатых железных ворот завода бессменно, день и ночь, сидит сторож, обыскивая каждого выходящего изнутри и спрашивая каждого входящего, «зачем?» и «к кому он идет?».
   В один из холодных январских воскресных вечеров холодного 187… года к воротам завода подходил, или, вернее сказать, подбегал, молодой человек, с интеллигентным лицом, одетый в рубище, в опорках вместо сапог, надетых на босые ноги. Подошедший постучал в калитку большим железным кольцом, и на стук вышел сторож, усатый солдат, с добродушно-строгим выражением чисто русского, курносого лица.
   – Что тебе?
   – Насчет места… нет ли у вас на заводе… – под аккомпанемент щелкавших от холода зубов вымолвил подошедший.
   – Замерз, босая команда!.. Ну ступай в сторожку, погрейся уж! – не отвечая на вопрос, добродушно сказал солдат, окидывая его взглядом.
   Молодой человек вошел в маленькую сторожку, теплую, как баня, от накалившейся железной маленькой печки, и поместился у притолоки.
   – Садись к печке, погрейся, – пригласил его солдат, что и было немедленно исполнено.
   – Ну, пропился, что ли, коли на копейкинские хлеба пришел? Вперво?й сюда?