Потом Татьяна вынимала и перекладывала в сумку бумаги из сейфа. Я помог ей застегнуть молнию. Мы допили водку. Захмелев, на мои вопросы она только отмахивалась.
   – Обыскали и распустили, – прикрыла ладонью зевок. – Все в порядке.
   В шестом часу, когда оцепление сняли, мы вышли. Под ногами хрустели схваченные морозцем лужи. Из таксофона я позвонил на Гастелло, но трубку не взяли. А больше Ане звонить было некуда.
   Пока я накручивал диск, Татьяна терпеливо ждала у перехода. Предлагала ехать к ней.
   – От меня дозвонишься.
   Мы поймали машину. По дороге, допив остатки, целовались. А днем я просыпался в ее постели. За окном стоял яркий осенний полдень, подушка пахла увядшими цветами. Моя одежда, аккуратно сложенная, ждала в кресле, а записка – на телефонном столике.
   Я машинально набрал номер. Занято. Глядя на дощечку с Кижами, набрал снова. Снова занято. Пока не сообразил, что набираю квартиру, где находился.

5. О чем говорили ночью

   На песчаном пляже огромные валуны. Серые, выбитые в камне надписи. «Онуфриев Н.», «А.Босых», «Наташа и Вера Лебядкины из Дубровичей». Отметились даже «Работники ленинградского Пищетреста № 45 – 5/VII-1940».
   Когда я возвращаюсь, наши устроились и курят на крыльце барака. Камера в траве похожа на жука-скарабея. Вокруг вертится собачонка, ее хвост смешно болтается. Тишина, пасмурно.
   – У меня печь погуще, – зовет Степанов.
   Я бросаю вещи на койку у окна. За печью еще закуток, отделенный занавеской. Топчан, матрас, одеяла. К фанере приколота фотография белокурой девочки. Над ней жестяная иконка Николая Угодника, проржавленная. На этажерке журналы «Охотник и рыболов» за 1979 год. Еще газеты и тетрадки, сложенные в стопку.
   Серая тюлька легко скользит по леске. Я присвистываю – за окном, где два часа назад плескалась вода, голый песок и камни.
   Отлив, по-местному – урон.
   Беспомощно выставив рыжее днище, на боку лежит наш катер. Вдалеке по лужам бегает не то собака, не то кошка.
   – Смотрите, – показываю.
   Дрова падают у печки, Степанов отряхивается.
   – Так лисы, – он выглядывает. – Рыбы в лужах уйма. Печку сами?
   Я качаю головой: «Не умею».
   Он берет с полки журнал, рвет и комкает страницы. Терпеливо, как маленькому, показывает, как заложить дрова и сунуть бумагу. Где заслонка.
   – Только поглубже, – показывает. – Нато́шкает.
   В смысле – чадить будет.
   «Охотник и рыболов» отсырел и горит плохо. Вдыхая сизый дым, я чувствую себя так, словно все это уже случилось. Изба, печка. И как все не занимаются дрова. Или случится.
   – Ужин через час, – круглое лицо Степанова в окне.
   Я улыбаюсь в ответ:
   – Хорошо.
 
   На столе вареная картошка, тушенка, бутылки и медовый тортик от Вити, который не может без сладкого.
   Степанов со всеми чокается и опрокидывает рюмку. Несколько секунд сидит, выпятив нижнюю губу, и смотрит в одну точку. Потом убирает рюмку и принимается за еду.
   Картошка, а потом и чай одинаково горчат.
   – Морская в грунтовую, – объясняет Степанов. – Просачивается.
   После ужина он сметает в миску объедки (говорит: «ошурки»). Собачонка, прикончив еду, гоняет пустую миску по полу. Миска громыхает, и Степанов ударом сапога загоняет ее под лавку. Собачонка скулит.
   Постепенно разговор все громче. Этими байками – о том, что с кем на съемках приключилось, – я сыт по горло. Надоело.
   – А как они говорят «киоск»? – Дядя Миша вспоминает Владивосток, где мы снимали Крепость.
   – Алексей – «киосок»!
   Степанов пробует слово на язык: «киосок», «киосок».
   – Или «повешался», – говорит техник.
   В смысле «повесился».
   – Это что, – оператор. – У нас на Валааме…
   Он тянется за бутылкой:
   – Помнишь, Вить?
   Витя жует тортик.
   – Сидим в скиту и вдруг – монах…
   Все улыбаются и смотрят на Степанова. Я беру одну из бутылок и киваю Севе: «Уходим?»
   Сева показывает глазами: «Догоню».
   – В люлю? – Степанов тоже встает.
   – Пройдусь, – неопределенно мотаю головой.
   – В сенях бахилы.
 
   На улице тишина, только сосны шумят. Валуны на берегу облиты лунным светом, воздух от воды искрится. Поверхность моря исчерчена струящимися потоками. Прилив.
   В темноте звенит стаканами Сева. Мы садимся на камень, но Сева тут же встает.
   – Что такое?
   Шарит ладонью:
   – Смотри-ка…
   Из камня торчит железное кольцо размером с баранку.
   – Вьюха, – говорит Сева.
   В Двинске он купил словарь поморского языка и теперь щеголяет.
   Мы чокаемся и выпиваем. Несколько минут молча смотрим на воду.
   Сева знает, что я хочу спросить, и начинает первым.
   – Тело кремируют в Двинске, – говорит он. – Урну заберем в Устье. Все.
   Тишина.
   – Он из детдома, – Сева как будто оправдывается.
   – Урну? – выдавливаю я.
   – Отвезем на канал, пусть разбираются.
   Я поворачиваюсь к Севе, но вместо лица вижу только блестящие линзы.
   – Почему? – спрашиваю линзы.
   – У каждого своя смерть.
   – Даже нелепая?
   – Даже.
   – Какой смысл в нелепой смерти?
   – Что вы как маленький, – отвечает Сева. – Оставьте хоть что-то без объяснений. Это же не математика.
   Потоки воды складываются в иероглифы. Наверное, он прав, но почему все во мне протестует? Почему кажется подлостью?
   – Это затронуло вас лично, – тихо объясняет Сева. – Затронуло и напугало. Вы же о себе подумали? Себя представили? Себя пожалели?
   Он обводит стаканом берег:
   – А сколько народу исчезло здесь? Или в Двинске? Почему вы не думаете? Таких же молодых, ни в чем не виноватых.
   – Но ведь мы были вместе, Сева. Мы…
   – Вам жалко себя, – перебивает он. – Перестаньте жалеть себя, и все пройдет. Это же судьба в чистом виде, божий промысел. Винить некого.
   Его линзы сверкают совсем близко:
   – Или вы судьбы боитесь?
   Я разливаю остатки.
   Сева вздыхает, потом пьет.
   Тишина, только из избы долетают взрывы хохота.
   – Вы знаете…
   Он несколько секунд думает.
   – Это уже не первый раз, когда мы с ним сталкиваемся… – Он показывает на монастырь, чья стена белеет в лунном свете. – Я про Никона. Помните Макарьевский?
   – Никон был там послушником…
   – …трудником, – поправляет Сева. – А этот монастырь построил в силе, патриархом. Вторым лицом государства.
   Он оживляется:
   – Помните, мы говорили, как это странно, что патриарх Никон и протопоп Аввакум родились в одном месте? В соседних деревнях?
   Честно говоря, не помню.
   – Понимаете? Люди, ставшие на полюса жизни страны, были соседями. Из одного теста. И такой мощный и разный взлет. Разлет. В разные концы истории. Почему?
   Мне не очень понятно, куда Сева клонит.
   – Но перед этим судьба сводит их в Макарьевском. Что-то вроде репетиции, да? Больше там ученых мест ведь не было. И вот они приходят из своих сел. Ничего не зная друг о друге – встречаются. И несколько ночей спорят. До утра, до хрипоты – монахи слышали. А потом расходятся в разные стороны, чтобы сойтись через много лет в большой истории.
   Сева любит такие парадоксы.
   – О чем? – спрашивает он, поблескивая линзами. – О чем они спорили? Два человека, определившие жизнь страны, что не поделили ночью в монастырской келье? Какую мысль не договорили?
   В бараке тихо стучит дверь.
   По траве шелестит струя.
   В такие минуты мне кажется, из Севы получился бы неплохой ведущий. Страстный, эмоциональный рассказчик. Не то что я.
   – А если это конфликт поколений? Между старшим и младшим братом? – говорю я. – Только в государственных масштабах? Была же разница в возрасте…
   – Пятнадцать лет.
   – Вот видите. В какой-то момент младший вынужден строить свою берлогу. Свою Вавилонскую башню.
   Сева молчит, потом отвечает:
   – Кончили они одинаково.
   Я соглашаюсь:
   – Каждый упал со своей башни.
   – Вы-то на чьей стороне?
   В его голосе улыбка.
   – С какой башни падать?
   Несколько лет назад я не задумываясь ответил бы: «С Аввакумовой». Но теперь говорю:
   – Не знаю.
 
   На следующий день сеет мелкий дождь, но к обеду неожиданно светлеет. Это самая хорошая погода для съемок, и дядя Миша торопится, гонит всех на выход.
   После полудня мы перебираемся с улицы в храм. Когда Степанов отпирает дверь, я замечаю как Сева украдкой крестится.
   Техник, замыкающий шествие, крестится тоже.
   Через десять минут все готово, нужно только поставить свет. Это работа осветителя, и я смотрю на его кофр, как на ящик Пандоры. Наконец дядя Миша, тихо чертыхаясь, вскрывает его. Мы ставим лампы, тянем кабель. Сева щелкает тумблером.
   От света храм словно раздвигается. Купол, ниши – уходят в глубину. Такое ощущение, что храм не забросили, а просто недостроили.
   Пока наши доснимают в храме, я свободен. Можно изучить Остров, хотя что? Через пять минут слепая тропа выводит по хребту на перешеек, слева и справа валуны, море. Вот и весь Остров. А дальше через пролив – Малый.
   Я перехожу по камням на ту сторону. Малый Остров совсем крошечный, и тропа быстро упирается в рощу; дальше обрыв. Над обрывом между двух сосен заросший холмик. Деревянный крест – поперечина висит на гвозде, как пустой рукав. А сам холмик обложен камнями. Несколько минут я молча стою над крестом, кутаясь от ветра. Ни надписи, ничего. Безымянная могила.
 
   После ужина все разбредаются по комнатам. Витя, пока работает дизель, подключает компьютер, остальные режутся в карты. Дядя Миша ушел к себе за перегородку. Сева, сложив на груди руки, дремлет у печки.
   Я возвращаюсь в избу.
   Степанов не спит, возится за занавеской.
   – Алексей! – Я хочу спросить про могилу.
   Занавеска отодвигается:
   – Аю?
   Он слушает, пощипывая ухо:
   – Вам для передачи?
   – Нет, зачем.
   – А то это ж легенда.
   Помолчав, он рассказывает.
   – Давно, в пятидесятых. Два бича, он и она. Пара. Откуда, никто не знал, а сами не распространялись. После лагерей, наверное. Ну и договорились, начальство даже керосин выдало. Вроде платы за охрану, за зиму. Хотя от кого охранять? Всю зиму Остров и так заперт.
   – Как это заперт? Землю вон с берега видно.
   – Лед не схватывается, – отвечает Степанов. – Из-за реки, течение же. В сплошное крошево. Ни на лодке, ни пешком до апреля.
   Степанов чему-то посмеивается, а я не могу поверить: быть отрезанным от всех? Когда до земли рукой подать?
   – Метафора.
   – Аю? – Степанов не понимает.
   – И что могила?
   Он снова выглядывает из-за занавески:
   – Я и говорю, в зиму один так заболел, что без специальных лекарств никак. И второй пошел, на лодке пошел. А когда вернулся, тот, больной, уже помер. Опоздал он. Ну и похоронил. Я мальчишкой был, точно не знаю. Но говорили – так было.
   – И что потом? Который остался?
   – Весной исчез, – Степанов пристально смотрит на меня. – Когда пришла партия, ни его, ни лодки. Только могилка.
   Смотрит на этажерку:
   – И вот.
   Он приподнимает журналы, тянет.
   Из стопки сыплется труха и мышиный помет.
   – Дневник, тридцатые годы, – протягивает тетрадку Степанов. – Только страницы на растопку повыдрали.
   – Бичи – и дневник?
   Честно говоря, мне немного страшно открывать эту пухлую, в черной дерматиновой обложке тетрадку.
   – Так они из образованных, – говорит Степанов. – Интеллегенция.
   Он приглаживает жидкие волосы и снова пристально смотрит.
   – После лагерей таких на Севере много было. Тут прописку не спрашивают.

6. Человек с микроскопом
Дневник неизвестного

   В тот день мне сказали, что в школу приехал человек с микроскопом и все желающие могут посмотреть в этот прибор. Микроскоп я видел только в энциклопедии и сразу же ринулся в школу. Не застав человека, я страшно расстроился. Но вскоре мне посчастливилось познакомиться с ним.
   Этим человеком был новый школьный инструктор Сергей Поршняков. Наше знакомство произошло вот как. Узнав, что этот самый Поршняков интересуется всякой всячиной, я пришел к нему с карманами, набитыми окаменелостями с берегов Увери. Узнал в школе адрес и явился.
   Дверь открыл темноволосый, с небольшой бородкой, человек в роговых очках, под которыми скрывались светлые глаза. При близоруких глазах взгляд его был на удивление прямой, очень спокойный и внимательный. Принял он меня радушно.
   В крошечной комнате с окнами на реку было много книг. На столе, занимавшем полкомнаты, стояли спиртовые препараты и научные приборы. Несколько географических карт на стенах и даже подзорная труба. Все это говорило о широких интересах хозяина. Что он человек из мира, не похожего на тот, который окружал меня в Дубровичах.
   Вскоре наше знакомство с Поршняковым перешло в незыблемую дружбу. И это при разнице в возрасте! Он как будто взял надо мной шефство, негласную опеку. Рассказал обо всем диковинном, что хранилось у него в доме. Дал почитать книги по истории края. Научил, как работать с микроскопом. Открыл мир инфузорий. И, главное, решительно посоветовал поступить на службу. В городской музей, где он и сам в ту пору работал.
   Штат музея, помимо Поршнякова, состоял из директора и сторожихи-уборщицы Агафьи Капитоновны. Но для меня тоже нашлось место, правда, без особой специальности. Работа сразу понравилась, хотя мне, конечно, недоставало того поршняковского самозабвения, с которым он отдавал жизнь изучению родного края. Особенно радовало то, что по работе приходилось сталкиваться с различными отраслями промышленности. В поисках материала я побывал на стекольных фабриках и в каменоломнях. Заходил на наши знаменитые заводы огнеупорных материалов. Даже на бумажную фабрику меня однажды пропустили. А ведь еще несколько лет назад я был мальчишкой и не смел помышлять о подобном.
   В музей часто звонили из НКВД, чтобы разобрать какое-нибудь имущество – церковное или вымороченное. После одного такого звонка несколько дней провозился я с наследством некоего Ивана Беляева, бывшего фабриканта глиняной посуды нашего города. Этот Беляев оказался предусмотрительным малым и прикрыл дело ровно перед самой Революцией. Репрессиям он не подвергался, но судьба все равно нашла его – дожив до глубокой старости, он был убит с целью грабежа своими квартирантами: девкой Фишей из деревни Барышево и ее любовником.
   Родных у старика не было, и поэтому имущество перешло НКВД. Так я оказался в мрачном доме, стоявшем у городских ворот. Странное чувство суждено было испытать мне, разбирая вещи старого скряги. Все знали, что последние годы он жил бедно, чуть ли не подаянием. И вот оказалось, что все комнаты, кладовые, подвалы и чердак в его доме буквально забиты вещами. Тут обнаружил я глиняные садовые вазы в большом количестве; почти не ношенные, но окончательно изъеденные молью шарфы и шубы; самовары с царскими клеймами; дамские шляпы довоенных времен; сотни глазурованных горшков; ящики с печными изразцами; десятки бидонов с олифой, стопки дореволюционных журналов различных обществ; несколько патефонов и горы пластинок к ним; несколько печатных машинок и целый сундук с иконами из церкви, которую недавно взорвали.
   Среди хлама подвернулась мне тетрадь, исписанная довольно корявым почерком. В ней старик пытался дать что-то вроде воспоминаний. Владел он пером едва, но тетради все равно каким-то чудом передавали «дух эпохи». Забегая вперед, скажу, что свой дневник я начал писать после беляевских тетрадей.
   Примерно в то время я начал писать и стихи. Как это случилось, сейчас не помню. Знаю только, что никакого специального толчка или желания не было. Просто стал писать, и все тут. Но что делать дальше пишущему человеку? В литературе тогда владычествовал недоброй памяти РАПП во главе с «великим инквизитором» Авербахом. А я писал лирику, то есть шансов быть услышанным не имел. Но поскольку никакой поэт не может жить в одиночку, я принял решение послать свои вирши какому-нибудь известному стихотворцу.
   Выбор пал на Всеволода Рождественского. Он не стоял в первой пятерке советских поэтов, но мне нравились его стихи за то, что в них говорилось о солнечных днях, о дальней дороге, о светлой юности.
   Спустя время в Дубровичи пришел конверт на мое имя. Рождественский ответил хорошим, подробным письмом. Он писал о моих стихах, что это стихи пока еще неискушенного в поэзии человека, но что «в Вас есть главное – воображение и способность чувствовать за внешним миром его подлинную материю». А мастерство и голос придут со временем сами.
   Уже будучи студентом, в Ленинграде, я пришел к нему в гости. Рождественский вспомнил меня. Мы провели целое утро в душевной беседе. Он читал свои ненапечатанные стихи, а я, робея, свои. Потом он рассказывал о жизни Максимилиана Волошина, которого я давно включил в число «своих». Вспомнили мы и Гумилева… С волнением смотрел я на автограф Николая Степановича: лист бумаги, исписанный некрупным, ровным почерком красными чернилами. Это были стихи из «Огненного столпа».
 
   Безудержная скачка по времени и пространствам. Вождь непокорного племени; беглец из египетского плена; мудрый дервиш, которому сладко в шуме базаров «жить святым и нищим, перебирая четки дней». Неважно, что путь Пегаса усеян ляпсусами. Неважно, что стихи получаются не очень. Зато можно представить себя римским воином. Средневековым дровосеком. Жрецом храма Любви. Капитаном корабля или на худой конец машинистом. Робинзоном Крузо. Можно сродниться с этими людьми в борьбе со словом, перевоплотиться в них. И в этом перевоплощении нарушить границы «я».
   Или перевоплощаться в себя? Только отнесенного подальше от действительности? О, в каких положениях только я не бываю там. Например, люблю прекрасную девушку. Отвечает ли она взаимностью? Иногда стихи говорят мне, что да – ведь там я лучше, чем здесь. Но иногда…
   А еще земля под ногами. Эти дома на земле, поля, люди. Все, что передо мною, и сам я – каким живу на земле. Да, иногда Пегас появляется и тут. Но ему не слишком по душе в наших палестинах. Ведь здесь надо топтаться на узкой дорожке. С одной стороны, сорная трава самоуничижения, с другой – желание слиться с людьми – вот и весь пейзаж. От такого Пегасу скучно! И он удирает… О, это норовистая лошадка. Ни малейшего принуждения она не выносит. Только полная свобода, иначе она упирается или сбрасывает крылья. И превращается в клячу, которую нужно тянуть через силу.
   Все это относится к тем стихам, которые были написаны в Дубровичах. Тогда, в двадцать лет, я был одинок и не верил в себя. И мои стихи стали для меня спасением.
   Возможность выступления в печати меня почти не интересовала. А два-три стихотворения, случайно опубликованные в «Красном Балтийском флоте», в расчет я не брал. О печати я думал как о деле преждевременном.
   Позже я попытался перестроиться на современный, рапповский лад, и начал писать о том, что требовало время. Правда, из этих попыток ничего не вышло. Но благодаря им я понял важную вещь: что поэт становится поэтом, когда идет своей дорогой; когда он прав только перед собой и богом поэзии Аполлоном; а на всяком ином пути поэзия превращается в ничто. Иногда это ничто бывает веселым или полезным для текущего дня. Но к поэзии отношения уже не имеет. Хорошо бы придумать для этого ничто особое слово. Называть его хотя бы «ритморечью», чтобы не вносить путаницу. Не вся ли беда в нашей литературе от этой путаницы?
   Побившись сколько-то времени, я решил: раз мне скучно писать на заказ, я не поэт и мне следует замолчать. И я замолчал. Мое молчание еще более убедило в отсутствии поэтического дара, ибо принято считать, что поэт молчать не может. С другой стороны, разве не бывает длительный сон души? Разве не молчали десятилетиями Фет и Рембо?
   Я не писал много лет, невзирая на настояния Поршнякова, моего вечно сурового критика. Скажу сразу: в многогранной натуре этого человека жила настоящая любовь к поэзии. То глубокое, интуитивное ее понимание, какое теперь так редко встречается даже в среде культурных людей. Поклонник жизни с большой буквы, он был влюблен в поэзию. Конечно, он осуждал меня за мотивы упадничества. Но в то же время называл преступлением мое поэтическое молчание.
 
   Рабфак в Дубровичах окончен. Ну а дальше? Если не брать литературу, по своей натуре я склонялся к истории. К тому типу людей, которых называют «борцами с забвением». Кто находит удовлетворение, давая подобие второй жизни давно ушедшему. Для человека с таким мироощущением привычно сознание долга перед прошлым. Он чувствует моральную обязанность говорить за тех, кто больше ничего сказать не может. Для людей такого склада очевидно, что забвение прошлого есть уничижение настоящего, ведь оно тоже станет прошлым. Забывать прошлое – значит унижать себя и свое время, вот что я чувствовал.
   И все же я не пошел по этому пути. Причиной стало опасение, что мне не по зубам «партийность». То четкое следование догме, которая более всего имеет место в гуманитарных науках. Что было делать? Я вспомнил, как еще мальчишкой увлекался Бремом, Гааке и Шмейлем. И вот, взвесив все «за» и «против», решил поступать на биологический факультет Ленинградского университета.
 
   Поймет ли молодежь, поступавшая после школы, что значит в тридцать лет переступить заветный порог? Первая лекция на Среднем проспекте, химия. Острое ощущение новизны. И тут же досадное открытие: ты не умеешь следить за лекцией, не можешь аккуратно вести записи. Слишком отвлекаешься, не следишь за мыслью.
   Дело в том, что учебу в Ленинграде я расценивал как период жизни, который нужно ощутить во всей полноте. Ведь потом, когда судьба забросит меня куда-нибудь в тмутаракань, что мне будет вспомнить? Именно эта мысль мешала мне погрузиться в занятия. А еще то, что биологические науки по-настоящему так и не заинтересовали меня. История – вот к чему продолжала лежать душа.
   В первый месяц учебы мне выпало настоящее студенческое крещение. Денег, кроме тех, которые я получал, продавая свои книги, нет. Обращаться к родным нельзя, они сами еле сводят концы с концами. Да еще без хлебной карточки. Так и пришлось до самого октября жить на кипятке и черном хлебе. На рынке, где я отоваривался, случались истории. А какие типы! Вот паренек продает девушкам тексты песенок из кинофильмов. Вот у забора вполголоса поют о Смоленской Божией Матери две черные монахини. Вот торговки миногами, которых гоняет дежурный милиционер («Эй вы, со своими змеями!»). И я – брожу среди них, прицениваюсь. Смотрю голодными глазами.
 
   Однажды к нам в комнату № 100 подселили историков. Сразу стало шумно и весело и невозможно заниматься. То грубоватый вятич Филипп Криницын схватывался с рогачевским евреем Борисом Гуревичем, имевшим плохую привычку в разговоре придвигаться к собеседнику – дескать, какой он историк, если путает детей Ярослава Мудрого. То женственный Леша Бабич читает стихи Луговского, Багрицкого, Пастернака. А вот сельский учитель из Белоруссии Лашкевич тягучим голосом повествует о своих любовных похождениях.
   Вскоре историки переехали, но я долго еще скучал по ним. Их разговоры заставляли меня думать о главном. А была ли у нашей страны другая дорога? Бывает ли вообще в Истории выбор? Какое влияние человек и его идеи – пусть самые ничтожные, мелкие – оказывают на ход событий? На подобные вопросы наши преподаватели не отвечали. Да и задавать их в то время было небезопасно. Но как человеку жить без ответов на эти вопросы?
 
   1 декабря 1934 года. В этот день я пришел в общежитие поздно, засиделся на Мойке у однокурсника. Разделся, повесил пальто. Где все? В комнате у печки только Федя Дорохин.
   – Иди, наши там, – он говорит, не поднимая головы, глухим голосом. Ничего не спрашивая, бегу в столовую.
   В столовой поют «Интернационал». Опоздал, расходятся! Какая тяжелая, недобрая тишина… Что? Что случилось?
   – Кирова убили, – наконец выдавливает Криницын.
   – Кто? Как? Зачем?
   – Ничего не знаю. Убийца задержан.
 
   2 декабря 1934 года. Четыре часа утра. Весь университет во дворе, тысячи человек. Мы идем прощаться с Кировым. На улице морозный туман и камни на набережной покрыты инеем. Мы идем. Со всех концов стекаются молчаливые, темные в предутренней мгле колонны людей. Над головами знамена с черной каймой. Мы идем.
   Мы поднимаемся по ступеням Таврического. Где-то звучит музыка, тихая. Она все громче, громче. Входим. В высоком зале среди пальм, под склоненными знаменами семи республик возвышается постамент. На нем в цветах гроб, в гробу – Киров. В первое мгновение он кажется огромным. Его пожелтевшее лицо точно выбито в камне. Темные пятна на угловатом широком лбу. Тяжелый, волевой подбородок. Неподвижность.
   Почти у всех на глазах слезы. Я тоже прячу лицо. Да, сегодня в этом зале каждый дает себе какую-то великую клятву. На всю жизнь. На все времена. Клянусь себе и я.
 
   Еще вчера я спрашивал себя об Истории – какой в ней смысл? Куда она движется? А теперь слышал ее чугунную поступь. Эта История была совсем не та, о которой нам говорили на лекциях. Или о которой мы рассуждали с ребятами. Она была настоящей, ибо бесповоротной. Равнодушной в своем неумолимом, каком-то почти природном движении – к человеку и тому, что он делает. Стирающей или накрывающей все на своем пути, как ледник или тьма. И эта тьма окутывала нас.
   Выстрел в Смольном прозвучал как объявление войны. И недолго оставалось ждать ответного шквала. Но против кого? Мы, студенты комнаты № 100, только гадали. Конечно, жесточайшие репрессии применят к тем кругам, представителем которых был убийца. Но что это за круги? Шпионско-диверсантские? Староинтеллигентские? Ясно было одно – прямые виновники увлекут за собой в бездну других. Тех, кто состоял в родстве или был связан знакомством, обстоятельствами жизни. Даже случайной встречей, разговором.