Глеб Шульпяков
Музей имени Данте

Часть I

1. Остановка в тайге

   Через два часа мотор глохнет, машина скатывается на обочину. В тишине что-то потрескивает, механический сверчок под капотом допевает, дотягивает свою песню. Но вскоре он стихает.
   – Сева!
   Тишина.
   – Всеволод Юрьич, – я оборачиваюсь.
   Сева – редактор программы, которую мы снимаем. По образованию он историк. В наушниках у Севы музыка, и я просто разглядываю его в зеркале. Лицо, покрытое редкой щетиной, невидящий взгляд. Он даже не заметил, что мы сломались.
   Водитель палец за пальцем натягивает перчатки. Над лобовым стеклом у него пришпилена фотография мальчишки, это его сын. Перед тем как выйти из машины, он поднимает глаза на карточку.
   От удара дверью по кабине прокатывается волна холода. Через стекло видно, как водитель угрюмо, словно машина сама должна ответить, что случилось, разглядывает радиатор. Сплевывает, садится.
   Я застегиваю куртку и вылезаю. Грунт мерзлый, камни покрыты седым налетом. Пустая дорога рассекает тайгу, как след от бритвенной машинки. Ветра нет – на сопках видно, как мелко выточены зубцы елок. Ярко желтеют березы и горит красный семафор – клен или осина.
 
   С обочины тропа забирает вверх. На холме можно снова проверить телефон, но чудес не бывает, связи нет. А дальше спуск, и стопки опавших листьев пружинят под ногами.
   На дне оврага родник, он обложен замшелыми бревнами. Увеличенные водной линзой, со дна выпукло белеют камни.
   Вода ледяная, пахнет железом; пью до ломоты в зубах. Куртка у меня непромокаемая, можно лечь прямо на листья. Закрываю глаза. Голоса на дороге почти не слышны, и тишина, нарушенная моим приходом, восстанавливается.
   Худшее позади, но что именно? Ведь ничего особенного не случилось. И я лежу до тех пор, пока холод не проникает под куртку.
 
   С триколором и логотипами федерального канала наш фургон посреди тайги похож на игрушку. Так нелепа банка из-под «колы», на которую натыкаешься в лесу, или пустая сигаретная пачка на пляже.
   Народ уже на дороге – курят, проверяют телефоны. Из машины выбрался Михал Геннадьич, или дядя Миша, как называют режиссера в группе; с азартом хорошо выспавшегося человека дядя Миша осматривает машину.
   – Масло, шланг, – выдает приговор. – Хана, Игорек.
   Через минуту снова его голос:
   – «Он ей: «Мне? Семьдесят!»
   Анекдот старый и дядю Мишу никто не слушает.
   – «Я бы вам не дала!» – Она».
   Дядя Миша переводит взгляд на Севу.
   – «Да мне уже и не нужно…»
   Тот, лузгая семечки, кивает.
   Дядя Миша повторяет уже про себя:
   – Да мне уже и не нужно.
   Я пересчитываю людей. Поверить, что нашего осветителя увезли в больницу утром, невозможно. После сотни километров по тайге такое ощущение, что из города уехали неделю назад. Но это не так, еще утром мы были в Двинске.
   Перед глазами серое, испуганное лицо, как он оправдывался с носилок: «Что-то с желудком, тушенка или пиво». Пытался раздвинуть побелевшие губы. А я даже не знал его имени.
   Но график есть график, и мы выехали из Двинска без него. По дороге я думаю не о том, как мы обойдемся без света – свет может поставить оператор или дядя Миша, – а как нам, в сущности, повезло. Что, если бы его аппендицит открылся в тайге? В сломанной машине за двести километров от ближайшей больницы? Вот человек шутит, со всеми смеется. Поддакивает: «Пить надо меньше». А потом лежит на заднем сиденье и стонет от боли. И никто ничем не может помочь ему, никто и ничем.
   Спроси себя: что бы ты чувствовал, глядя, как он умирает? Сострадание? Брезгливость? Или досаду, что график сорван и надо возиться с телом? Вглядываясь в лица людей в фургоне – разных убеждений, возраста и опыта, которых судьба свела под крышей одной машины, – я понимаю, что этот вопрос сейчас задает себе каждый. И ответ у каждого тоже свой.
 
   Через два часа алкоголь выпит, анекдоты кончились. Сумерки. Уже не различить ни той красной осины, ни березы. Верхушки деревьев сливаются в темную полоску, сквозь которую едва сочится закат. Холодно.
   Эта полоска напоминает ленту пишущей машинки. Когда верхняя часть покрывалась пробоинами, катушки меняли местами. Смешно, что пальцы до сих пор помнят это движение. Сколько все-таки ерунды хранится в человеческой памяти!
   Мне хочется спросить Севу, ведь он тоже наверняка печатал на машинке. Но в этот момент дверь с лязгом отодвигается:
   – Нет, нету.
   В салон влезает техник, пожилой, но шустрый малый. Он успел залезть на соседнюю сопку, чтобы проверить связь.
   В машине пахнет пивом и сушеной рыбой. Звуковик, со всеми ровный красавец-белорус Витя, уткнулся в компьютер и флегматично убивает кого-то на экране. Оператор включил фонарик и читает. Дядя Миша после перцовки дремлет. У Севы музыка.
   Чем ближе ночь, тем меньше шансов, что сегодня нас отсюда вытащат. Надо готовиться к худшему – к ночевке. Сколько у нас еды? алкоголя? О том, что завтра утром катер на Остров, лучше не думать.
   Час проходит в тоскливой дремоте, как вдруг по потолку пробегают блики. Два желтка, фары! Толкаясь, наши высыпают на дорогу. Мы кричим, поднимаем зажигалки – словно вокруг море и нужно, чтобы с корабля нас заметили.
   Шелестя щебенкой, старенький «Москвич» тормозит. Сева проворно обходит машину.
   – Прошу прощения, – нагибается к окну. – Позвольте представиться, вот мое удостоверение… Так неловко, но…
   За рулем немолодая женщина. Взгляд спокойный, оценивающий. Предупреждает сразу:
   – Только два свободных.
   Я забираю из фургона сумку и сажусь на переднее.
   – Не мешает? – она показывает на саженец. – Из Двинска, еду на дачу. Посадить.
   – Что вы.
   Салон забит пустыми банками, свободных мест действительно только два. Раздав указания, Сева устраивается тоже, мы трогаемся. Когда машина набирает скорость, банки в коробках дребезжат, а силуэты на дороге растворяются в сумерках. Жалко бросать их, уезжать в теплой машине. Но таков порядок: можно заменить оператора и арендовать новую машину, можно снять передачу без режиссера и звукооператора, но без редактора и ведущего передачи нет, и поэтому мы обязаны покинуть тонущий корабль первыми.
   – Удача, – говорит женщина.
   – То есть?
   Она по-северному окает:
   – По выходным-то машины редко.
   Ей хочется узнать побольше – кто мы и что снимаем в этой глухомани. Но спросить она не решается, и Сева сам все рассказывает.
   Саженец в ногах рвет карту. Кянда, Тамица, какие-то безымянные точки и кочки: между Двинской и Онежской губой тайга, населенных пунктов почти нет. Действительно, повезло.
 
   В полудреме я вспоминаю Двинск, съемки на «Севмаше». Огромный короб храма и часовню-парикмахерскую. Стены с мотками колючей проволоки и смотровые вышки.
   После досмотра на КПП наш фургон медленно едет по заводской территории. Пейзаж в окне сталкеровский – металлолом, остовы товарных вагонов, ржавые эллинги. Огромные кольца, сваленные вдоль дороги, похожи на секции трубопровода, покрытого толстым слоем резины. И я понимаю, что это такое. Откуда у подводных лодок черный матовый цвет.
   Между ангарами мелькает вода, но вид на море закрывает стальная стена. Поднятый на сушу, корабль на стапелях похож на элеватор.
   – Продали в Индию, – говорит девушка. – Чинят.
   Эту девушку приставили из отдела внутренней охраны, и мы с Севой сразу прозвали ее «особистка». Улыбчивая, хамоватая. В штатском, сквозь которое все равно заметна военная выправка. Как прямо держит спину, быстрый поворот головы. Аккуратное движение – поправить под беретиком светлые волосы.
   На все вопросы девушка молчит или многозначительно улыбается. Она рада, что завод произвел впечатление, хотя осадок после того, что я вижу, тяжелый. Все-таки завод строили заключенные. К тому же, глядя на корпуса с выбитыми окнами и кварталы брошенных бараков, на людей, трясущихся в вагонетках, трудно поверить, что здесь поднимают атомный флот страны, великую «кузькину мать». Однако это так, отчего на душе делается еще тоскливее.
   В перерыве между съемками я отправился побродить вокруг храма с камерой – поснимать, что осталось. Но «особистка» следила за мной и теперь снисходительно, хотя и строго, отчитывает:
   – С фотоаппаратом не положено.
   Меня вдруг захлестывает ярость. Я поднимаю камеру и навожу на нее; слепя вспышкой, щелкаю. Она пытается придать лицу выражение, как в журналах, но потом опускает голову и краска заливает ее красивое, с тяжелыми скулами, лицо.
   Никаких вопросов я не задавал ей – ни в стекляшке «Осьминог», где мы встретились после работы, ни в узкой гостиничной койке, куда мне без труда удалось затащить ее.
   В какой-то момент, усевшись в ногах, она обняла мои ноги и прижала левую ступню к левой груди, а правую к правой. Заставила мять, приподнимать, сдавливать.
   Провожая девушку ночью, я показал распечатку из Интернета. Это был снимок из космоса, где то, что они запрещали снимать нам, лежало как на ладони. В ответ она поправила светлые волосы и пожала плечами, обнажив в улыбке крупные ровные зубы.
 
   Из полудремы меня выдергивает звонок.
   Связь есть, номер местный.
   – Ну где вы? – это Степанов из Устья. – Утром же на Остров! Прилив!
   Я рассказываю, что случилось; куда выслать машину, чтобы забрать ребят и вытащить фургон; звоню, пока связь, в Двинск.
   К телефону в больнице долго не подходят, наконец трубку снимают.
   – Вас беспокоит съемочная группа… Мы хотим узнать, в каком состоянии наш коллега…
   Сева подсказывает, как зовут осветителя.
   Шелест бумаги, голоса.
   – К сожалению…
   – Что? – из-за двигателя не слышно. – Повторите!
   – Умер – на – операционном – столе, – диктует ровный женский голос.
   Сева забирает трубку, а я чувствую, как в одну секунду жизнь бесповоротно изменилась и в то же время осталась прежней. Сознавая это и что ничего не исправить, хочется орать и бить стекла. Но вместо этого тупо смотришь в окно – на лес и как за деревьями блестят заводи и лужи; на берег моря, утыканный серыми избами.
   – Это после отлива, – женщина показывает на лужи на песке. – Что-то случилось?
   – Все в порядке.
   В тайге ночь, а на берегу светло. Вода отливает ртутным светом. Он мерцает до горизонта, где море упирается в тучи, сваленные, как старая мебель.
 
   Фары выхватывают пустые остановки и мусорные контейнеры, темные зарешеченные балконы, ветки и провода. Ни вывесок, ни витрин в городе нет. Фонарь на перекрестке или окошко – вот и все освещение.
   Пока выгружаем вещи, пока хозяин отгоняет собаку и гремит ключами – та, на «Москвиче», что спасла нас, исчезает. Благодарить некого.
   Хозяин стоит против света, лица не видно.
   – Степанов, – протягивает руку.
   Ладонь теплая и мягкая, и от этого рукопожатия мне как-то спокойнее. Я даже улыбаюсь. При свете лампы Степанов – невысокий мужик лет пятидесяти, с круглым курносым лицом. Спортивная куртка, на голове кожаная кепка-шлем. Резиновые сапоги с отворотами в шотландскую клетку. Взгляд из-под белесых бровей короткий, ощупывающий. Он не музейщик, никакого музея в Устье нет. Он хозяйственник. Остров и монастырь в его ведении.
   Наспех, уткнувшись в тарелки, ужинаем. Время от времени телефон трезвонит, и Сева о чем-то договаривается, устало и по-будничному разрешая последствия того страшного, что на нас обрушилось.
 
   Небо на дворе обсыпано звездами. Они низкие и выпуклые, горят празднично: словно назло тому, что случилось.
   Степанов возится с дверью. Расторопный, но несуетливый, он мне все больше нравится. Не бравирует и не заискивает перед столичными, как это бывает. Открытый, но и себе на уме.
   «Сапоги вот с отворотами».
   В избе все обустроено по-городскому: обои, старая советская «стенка», над трельяжем портрет Есенина с трубкой. Единственная примета времени – плазменная панель – по-деревенски покрыта салфеткой. А в коридоре весла.
   – Дочкина.
   Он показывает на комнату:
   – Белье жена постелила, отдыхайте.
   – А где ваши?
   – За губками.
   Он ловит мой непонимающий взгляд:
   – За грибами, – задергивает шторы. – Катер в девять, завтрак в восемь. Разбудить?
   – Я сам.
   Комната школьницы – компьютер, круглый аквариум, стопка учебников. Календарь с какими-то накрашенными мальчиками. Чехлы для мобильных. Похожим барахлом набита комната моей дочери (она живет с матерью) – а ведь она считает себя столичной штучкой. И вот, пожалуйста, – копия за тысячи километров.
   Хочется вообразить белокурую девочку. Как она засыпает под стальное тиканье будильника. Но вместо этого перед глазами лицо осветителя. Дужка очков, прихваченная изолентой. По-детски восторженный взгляд. Бутылка ликера, зачем-то купленная накануне отъезда.
   «Зачем ему ликер на Острове?»
   Не жалость, но злость – на себя и собственное бессилие перед тем неясным и непредсказуемым, что подстерегает каждого, – вот что я чувствую. На его бессмысленную жестокость.
   «Почему этот мальчишка? А не вечно пьяный дядя Миша? Почему не жлоб-оператор, которому наплевать на все? Я или Сева?»

2. Остров на море

   Устье возникло на месте древнего поселения в нескольких километрах от впадения Онеги в Белое море. Первое упоминание о нем относится к Уставу новгородских князей – в списке погостов, плативших десятину на содержание Святой Софии. Свидетельство о церкви Успения сохранилось и в поздних записях, составленных после разорения побережья норвежцами. Вот как говорится об Устье в сотной книге 1556 года: «В той же волостке на Усть-Онеги реки Погост, а в ней церковь Успене пречистые да другая теплая церковь Николая Чудотворец, а в них черной Кирилл да дьяк церковный Родька Ортемев, да пономарь старей Мисаило».
   С середины XVII века волость и деревни по реке приписывают к монастырю на Острове. Этот монастырь, основанный по указу патриарха Никона, построили при государевой поддержке в невиданно короткие сроки. Для закрепления духовного авторитета на престол рукоположили архимандрита, а Святой Крест заказали в Иерусалиме. Он состоял из ковчежцев, где хранились мощи святых мучеников.
   До выхода России на Балтику Устье – морские ворота в Европу. В XVI веке именно отсюда кормщики шли в Данию и Англию с дипломатическими посольствами, а в Устье приходили торговые корабли из Европы, чтобы идти на Москву и дальше на Каспий.
   При Екатерине II поморское поселение Устье официально становится портовым городом. По генеральному плану он получает квартальную застройку с проспектами и улицами. Положение морского форпоста формально остается за Устьем до конца XIX века. Однако после выхода России на Балтику и Черное море город и порт приходят в упадок. Вот как описывает Устье петербургский этнограф Яков Ковельский, побывавший здесь с экспедицией в 1889 году: «Бедно и печально глядит этот некогда значительный город-порт в глаза всякому проезжему. Из опрятных домишек в нем всего два-три, но и те дома богатеев и лесной конторы. Остальные же бедностью своей могут соперничать только с Мезенью, виденной нами ранее. Из насчитанных мною двух площадей и 14 улиц немощены все и даже городовой вынужден ездить по городу на дровнях, ведь телега вязнет в грязи по самые оси».
   Не пощадило время и природу этих мест. Когда-то новгородцы шли сюда за мехом и строевым лесом. Теперь от лесов почти ничего не осталось. Поскольку безлесые берега не держат почву, ее смывает дождями в реку, отчего вода в Онеге вот уже много лет имеет торфяной оттенок. Этот цвет настолько густ, что, впадая в море, река на многие километры окрашивает его, превращая из Белого в бурое.
 
   – Алексей! Это кому?
   В окне автобуса памятник – медный мужик, похожий на московского первопечатника.
   – Так помор, – Степанов называет имя. – Наш, ходил на лодьях.
   (Он так и говорит: «на лодьях».)
   Кофры громыхают, и техник лезет, чтобы переложить их. Остальные смотрят на Степанова.
   – Нет, правда, – мне интересно. – Кто он?
   – Двадцать лет на Груманте.
   Степанов, балансируя, пересаживается поближе.
   – Один!
   – А ел он что? – перекрикивает мотор оператор.
   В руке у него пакет с кефиром и лепешка.
   – Так лысуна можно или рыбу… – Степанов растерян.
   – Старовер, что ли? – я пытаюсь зацепиться. – Скит?
   – Что?
   Выдержав паузу, Степанов рассказывает историю: что жил в этих краях помор, лоцман и мореплаватель; водил купцов по рекам и царские посольства в Скандинавию; а потом вдруг исчез, сгинул. Только через двадцать лет рыбаки обнаружили на Груманте останки. Оказывается, все это время он жил на острове, один.
   – Лисы-то его объели… – трогает лицо Степанов. – Сам цел, а череп голый.
   Он повторяет про череп с каким-то сладострастием. Оператор давится, кашляет. Остальные напряженно молчат. Степанов продолжает.
   За время съемок историй подобного рода мне доводилось слышать много. Наверное, когда-нибудь, когда передачу закроют, я напишу об этом книгу. Об опальных вельможах, строивших версальские дворцы в калмыцких степях – и там же спятивших; или о полководцах, отгородившихся от мира константинопольскими стенами и бравших эти стены приступом; о висячих садах и оранжереях под стеклянными куполами, вымышленных и выписанных от скуки помещиками в тверской глухомани; о железных дорогах, уводящих в никуда и заброшенных; о крепостных оркестрах и театральных труппах, тщательно собранных, а потом сгинувших где-то на Дальнем Востоке – все эти истории были не сказками, поскольку сохранились и стены дворцов, и руины фортеций, и чертежи оранжерей, и просеки с остатками шпал. Более того, все они имели между собой нечто общее. За каждой такой историей стояло фанатичное желание переменить участь. Любой ценой избежать того, что предназначено обычным ходом жизни. Все это были истории бегства, исчезновения, вызова или спора с судьбой. Поиска чего-то, что могло бы изменить жизнь. Единственный вопрос, ответа на который они не давали, был вопрос «зачем?». Какова природа этого поиска, одинакового у вельмож и простолюдинов? Генералов и купцов? У народа целой страны, который сколько раз уже снимался с насиженного места? Словно история нарочно спрятала эти ответы, скрыла.
 
   Бараки, пятиэтажки, несколько серых панельных высоток. Огромные пыльные газоны. Мертвые светофоры. Продовольственные ларьки забраны решеткой. На тротуарах с колясками юные мамы. Пьют пиво, болтают с такими же малолетками, вчерашними одноклассниками.
   – Михал Геннадьич! – мне хочется расшевелить режиссера. – Дядя Миша!
   Но после вчерашнего тот угрюмо отмалчивается.
   «Пазик» сворачивает в рощу и скатывается к пристани. Речная линза огромна и покрыта рябью, чей стальной цвет физически передает ощущение холода.
   У причала катер.
   – Наш?
   Степанов, сощурившись, разглядывает линялый триколор:
   – Да, можно.
   Когда мы затаскиваем аппаратуру, доска прогибается и скрипит.
   – По одному!
   Это кричит из рубки капитан.
   Они со Степановым громко шепчутся:
   – Ты говорил, их будет восемь.
   Капитан, молодой парень, вопросительно смотрит на меня. Я показываю: негритят осталось шестеро.
   – Водитель с машиной, не едет.
   А про осветителя они знают.
   Спустив кофры в трюм, наши вылезают на палубу. Витя и оператор, пока есть связь, названивают подружкам. Техник щелкает камерой: река, катер, как переносят краном шпалы.
   – Старые, для дачи, – комментирует Степанов шпалы. – Распродажа.
   Канат летит на борт, из-под кормы выстреливает струя. На фоне белой пены хорошо видно торфяной цвет воды. Облака приземисты и, отражаясь в воде, бесконечно увеличивают пространство.
   Когда выходим в море, сырой ветер обжигает лицо; пора в трюм. Внизу уже устроился Витя, а скоро спускаются остальные. Ни вчера, ни сегодня никто не спрашивает, что стало с осветителем. Как он там. А мне сказать нечего, нам еще работать. И мы просто сидим, прижавшись друг к другу, чтобы не замерзнуть.
   – Если холодно, можно в рубку, – в люке лицо Степанова.
   – А сколько плыть? – Сева.
   – Час.
   Звуковик и Сева, балансируя, идут к лестнице. Следом встает оператор, но Степанов предупреждает:
   – Больше двух не влезет.
   Сева уступает.
 
   Когда я вылезаю на палубу, берегов не видно; волны лупят в борт и взрываются фонтанами; небо и море, облака – серая каша; грохочущий ледяной океан.
   Сева в рубке, дремлет. Опустив на грудь двойной подбородок, он похож на пингвина. В рубке пахнет мазутом и дешевыми папиросами. Сквозь забрызганное стекло на горизонте проступает темная полоска суши.
   – Остров?
   Капитан не слышит.
   – Давайте сбавим! – ору ему.
   Сева просыпается:
   – Что вы придумали?
   – Немного можем, – отвечает капитан.
   Глаза у него блестят, улыбка. Он расстегивает на груди ватник и дергает костыль переключателя. Теперь мотор стучит отрывисто, а катер переваливается.
   – Меньше не могу, перевернемся.
   – Нормально.
   Я пробираюсь к трюму.
   – Дядя Миша! Идея!
   Из люка высовывается голова.
   Показываю на панораму с Островом.
   – Понял, – он ныряет обратно. – Работаем!
   Наши по одному вылезают. Техник кое-как пристраивает штатив, Витя напяливает наушники. Оператор кричит из-за камеры, мотает головой. Лица у всех злые, мокрые, сосредоточенные. Наверное, в такие минуты они ненавидят меня. Но нам нужен этот кадр, и снять его можно только сейчас.
   Сева пытается расправить сценарий:
   – Какой эпизод?
   – Камера мокнет! – Оператор.
   Отмахиваюсь: «К черту сценарий».
   Дядя Миша перебирается ко мне:
   – Отсюда и на нос, финальная точка.
   – Летящей походкой?
   Все смотрят на Витю.
   – Брак по звуку сто процентов, – показывает он.
   Вытирает лицо платком.
   – Вы бы еще в забой спустились!
   Из рубки за нами наблюдают Степанов и капитан.
   Судя по бледным, приплюснутым к стеклу лицам, они тоже нервничают.
   Остров все ближе. Уже различимы надписи на валунах; причал с флагштоком; какие-то серые избенки.
   – Ладно! – Витя уступает.
   Я пробираюсь на точку:
   – Готов.
   – Камера?
   – Мотор идет.
   – Начали.

3. Арбузная корка

   Я начал эту книгу, поскольку все, что было вычеркнуто из памяти или осталось в прошлом, неожиданно обрело голос. Не образы или чувства, не слова, но звук этого голоса, вот что я слышал. Он звучал все настойчивее и напоминал о вещах, ушедших из моей жизни. Наполнял мое прошлое смыслом. В чем он заключался? Этого я не знал. Не обрывки мелодий или фраз, не забытые картины, которые приятно или тоскливо перебирать в памяти, а нечто, требующее ответа, – вот что это было. Течение времени превращало прошлое в незавершенную историю. И, чтобы разобраться в ней, я начал записывать то, что записываю.
   Пока мы колесили по стране, снимая то, что осталось от ее истории, во мне проснулась моя история. Я понял, что прошлое никуда не исчезло. Старый дневник, случайно попавший ко мне на съемках, только подтверждал это – напомнив о человеке, связь с которым казалась мне давно потерянной.
   Часы, проведенные в кабине фургона – когда дорога разматывает мокрую ленту, а вокруг тянутся одинаково унылые пейзажи, – или время в гостиничных номерах, когда слышно, как за стеной любят друг друга люди или как скрипит на улице снег под ногами пешехода, – я с удивлением сознавал значение этого человека в моей жизни. То, как отчетливо моя история от него зависела.
   Обиднее всего было то, что этот человек даже не догадывался, как глубоко проник в мою жизнь. Ни женитьба, ни рождение дочери не помогли избавиться от него. Наоборот, именно семейная жизнь открыла мне глаза, какая это ошибка. Ведь жить с одним человеком, думая о другом, невозможно, это каторга. И я развелся.
   Приехав на съемки в тот или иной город той или иной губернии, я ловил себя на том, что ищу знакомое имя в газетах или на экране. На афишах театров. В клубах. Блуждая по улицам Новгорода и Онеги, Анапы и Иркутска, Бологого и Старой Руссы, Северодвинска, Орла и Тобольска, Кемерова и Барнаула, просиживая вечера в безликих кафе и забегаловках, где всегда звучит одна и та же грубая музыка, – я всматривался в чужие лица. Даже в программу я пришел в надежде на чудо. На то, что, увидев меня на экране, человек даст о себе знать.
   Но программы еженедельно выходили в эфир, а писем никто не присылал. Никто не откликался. Почему ты вообще решил, что тебя не забыли, спрашивал я? Не выбросили из памяти, как выброшены и забыты тобой сотни людей? Наверное, присвоив образ человека, мы наивно полагаем, что человек не сможет не ответить. Долгое время так считал и я, и ошибался.
 
   Впервые он увидел Аню в эпизодической роли. Этот спектакль стал его любимым, но только из-за пьесы. Она же, наоборот, раздражала его. Притягивая к небольшой роли слишком много внимания, эта актриса мешала выстраивать спектакль – так он думал. Лишний акцент в безупречно собранной схеме, вот кем была Аня. Но прошло полгода, и он уже ловил себя, что весь спектакль ждет только ее выхода. Когда в белом балахоне она появится на помосте, перебирая венок из лилий. Обведет зал невидящим взглядом. Криво усмехнется горящими губами. Исчезнет за кулисой, пошатнувшись, как от морской качки.
   Он чувствовал эту качку. Он плыл на корабле, которым она управляла. Он был внутри игры, где театральная условность выглядела реальной. Это мгновение перехода он хорошо запомнил. От неожиданности он даже испугался, настолько тонкой оказалась грань между игрой и настоящим безумием. И обрадовался, потому что, перейдя эту грань, он очутился совсем рядом с Аней.