Страница:
Так что дядя Боря с тетей Галей стали частыми гостями в нашем доме, хотя дядя Боря не любил сначала к нам ходить и, смущаясь, объяснял папе: «Гена (так он его называл), у тебя тут как в театре, ковры везде… Ногу поставить страшно».
А папа тогда делал трагическое лицо и спрашивал с надрывом: «Боря, зачем ты меня обижаешь? Разве я тебя обижал в твоем доме? Разве говорил тебе, что ты бедно живешь? Что ж ты меня достатком попрекаешь? Ну люблю это дело, да. Но я же не украл, я заработал!»
И дядя Боря тогда стыдился, они с папой долго хлопали друг друга по плечам, и начинались взаимные уверения, что вот они уже почти родственники, на нас с Игорьком при этом смотрели насмешливо. Хотя это папино «заработал», если честно, было весьма сомнительного свойства, поскольку в нашей советской стране никто ничего не мог вот так взять и заработать, а всех обеспечивало государство, и все эти папины аферы с больничным хозяйством были уголовно наказуемы.
Папа с дядей Борей побратались настолько, что всю семью Игорька приглашали на наше фамильное зимнее развлечение – лепить пельмени.
Папенька мой был челябинский, поэтому имел привычку вот так взять и налепить пару мешков пельменей между делом, и нас всех приучил – это стало традицией.
Зося поначалу беспокоилась, так как зимы наши были не в пример сибирским, с частыми оттепелями, и с тревогой спрашивала у папы: «Как же, Генрих, а вдруг потеплеет, пропадут твои пельмешки?» – на что папа всегда невозмутимо отвечал: «Не боись, Зофия, а морг у нас на что? Отнесу туда, долежат в лучшем виде!» Зося тогда пугалась и ругала отца, а он хохотал. Но пельмени и правда держал в больших больничных холодильниках – не в морге, конечно, на кухне.
И вот зимним вечером все рассаживались за большим дубовым столом, накрытым полотенцами. Папа месил тесто, Зося раскатывала и делала стаканом такие маленькие кругляшки, а остальные лепили.
За папой никто не мог угнаться, он лепил пельмени со страшной скоростью; выходили они у него маленькие, аккуратненькие, он называл их «ушки».
Второй была мама – у нее тоже получались крошечные симпатичные пельмешки, но не так быстро, как у папы.
Потом шли Зося с тетей Галей – у них пельмени были побольше, как вареники скорее.
Дядя Боря же первое время был похож на большого дрессированного медведя – за ним и папой было очень смешно наблюдать. Руки у папы были тоже большие, но, в отличие от квадратных заскорузлых грабель дяди Бори, белые, ловкие, с длинными сильными пальцами. Папа лихо лепил пельмень за пельменем, а дядя Боря долго не мог ухватить кружочек теста, всегда клал слишком много фарша, а потом удивленно разглядывал кострубатого уродца, которого соорудил. Тетя Галя делала брови домиком и бросалась ему помогать, но он отводил ее руку и сурово говорил: «Я сам, Галю, не мешай!»
Мы с Игорем тоже участвовали в общем веселье – сначала лепили пельмени, а потом папа замешивал нам тесто с солью, и мы сочиняли всякие фигурки – зверушек, человечков. Зося запекала нам их в духовке, а мы расписывали акварелью.
Эти наши штуки скоро сделались популярной среди детей валютой, наряду с фантиками, фольгой и подшипниковыми шариками. Кончилось тем, что зимой у нас дома была настоящая изба-лепильня – ставили еще один стол, приходила почти вся деревенская малышня, и мы, по уши в муке, сосредоточенно лепили косоухих чебураторов, дистрофичных жирафов и страшненьких девочек с выдающимися косичками.
Такая вот была веселая жизнь.
Зося с тетей Галей стали называть друг дружку «кума» – чисто символически, как вы понимаете. А вот маму мою тетя Галя невзлюбила. Нет, они не ссорились, и мама ничем не обижала тетю Галю, просто тетя Галя очень любила детей, и в частности – меня, а мама моя детей не любила. И в частности – меня.
Так бывает – иногда и без всякой причины материнский инстинкт не просыпается, и все тут. Об этом не принято говорить, но, друзья, не всякая женщина годится в матери, как не всякий мужчина – в отцы, а пока не попробуешь – не узнаешь.
У моей мамы это было следствием очень тяжелых родов. И так тоже случается – невыносимо долгая боль, удушье (а у нее было больное сердце, напоминаю), страх смерти, вот она и не смогла полюбить ту, что стала причиной этого. Скажу больше, у мамы была настоящая фобия – она боялась брать меня на руки, не могла видеть.
Все это было ужасно для нее, добросердечной и совестливой женщины. Она старалась с собой справиться, кормила меня грудью, сколько надо было, сидела со мной ночи напролет, когда я норовила подохнуть от пневмонии или ангины, да и просто неизвестно от чего, в первый год жизни. То есть получается материнский и врачебный долг в одном флаконе – а у моей мамы чувство долга всегда побеждало чувство быстро. Такой уж человек.
Так бы она и свихнулась от чувства вины, от того, что не может полюбить собственного ребенка, но, к счастью, мой папенька любил нас обеих и не дал нам пропасть.
Ну да, папенька мой был долбанутым, как вы уже знаете, поэтому он не стал клеймить маменьку позором, выволакивать из дому за косы и кричать: «Люди, посмотрите на мать-ехидну!»
Нет, вместо этого, когда она в очередной раз билась в истерике у него на руках, плакала и жаловалась: «Генрих, я сука, сука, я не могу ее видеть, я ее не люблю, родную дочь, Генрих!» – папа вытер ей слезы и сказал:
– Не плачь, не казни себя. Главное – вы обе живы. Мы присмотрим за малышкой – я и Зося, ты только докорми, если можешь, страшно ее оставлять без материнского молока, она и так на ладан дышит. И не беспокойся ни о чем, тебе надо о себе подумать, успокоиться, набраться сил.
– Но как же ребенок без матери?.. – попыталась было снова самоуничтожиться мама, но папа прижал ей палец к губам:
– Тш-ш-ш, все будет хорошо. А твое притворство ничем хорошим не закончится, ты возненавидишь девочку, и рано или поздно вся эта ненависть выльется на нее в стократном размере. Дай себе время, Аня, все наладится само собой, вот увидишь. Не мучай себя, не пугай ребенка, вы будете счастливы обе, я присмотрю.
Так что у меня была такая посаженная мать – я видела ее за завтраком, мы иногда вежливо разговаривали, как дамы на бегах, и она желала мне спокойной ночи.
Мама никогда не обижала меня, не кричала, разве что каменела лицом, если вдруг, по недосмотру, я забиралась к ней на колени, но тут же папа или Зося забирали меня, уносили, отвлекали.
Я, разумеется, чувствовала подвох и приставала иногда к маме с вопросом: «Мама, ты меня любишь?» – «Конечно, люблю», – отвечала мама и аккуратно целовала меня в макушку.
Или, когда папа, поздним вечером возвратившись из какой-то своей поездки, прокрадывался ко мне в комнату и совал под подушку пластмассового барашка, я просыпалась и спрашивала: «Папа, это мне мама подарила игрушку, правда?» – «Конечно, мама», – отвечал папа.
Других своих страданий по этому поводу не помню, в конце концов, у меня были папа и Зося, со мной много возились, играли, меня любили, учили…
И если вообще приемлемо в этом случае говорить о везении (а я, знаете ли, в любой ситуации нахожу обычно элемент удачи. Ну, просто он мне дорог), то мне, надо думать, повезло гораздо больше, чем маме. У нее-то никого не было, никакого запасного ребенка, и она все пропустила, всю эту радость про крошечные ручки-ножки, про первый зубик и первое слово, про пахнущий воробьями затылок, про детские улыбки и все такое. Всю эту радость материнства.
Я сейчас гораздо старше, чем она тогда, и мне невыносимо жаль ее, эту бедную молодую женщину, которой в первые годы моей жизни не было от меня никакой радости – только горе оттого, что она считала себя плохой матерью. Мое счастливое детство было только моим – не ее.
От меня всю эту мелодраму тщательно скрывали, ну и среди публики не афишировали.
Но нет, как известно, дяди Ник-Нэка, который не покинул бы своего шкафа.
Как-то раз мы с Игорьком играли у него во дворе в прятки, и черти понесли меня в дом. Я спряталась в таком, знаете, деревенском шкафу – в углу за занавеской, где хранили, извините, пóльта. Ну и уснула, как водится, а проснулась, как водится опять же ж, услышав голоса.
– …Волчица, чистая ж волчица… Так глядеть на свое дитя… И как земля таких носит?
– Галю, перестань! Слушать уже тошно! Я тебе двадцать раз говорил… – сердито сказал дядя Боря.
Я застыла. Дядя Боря с тетей Галей никогда не ссорились, и я не знала – удрать мне или остаться на месте и не шуметь.
– Хоть сорок, – тетя Галя ответила не менее сердито, – сто сорок раз скажи, а толку? Волчицей надо быть, чтобы не любить собственного ребенка. Нет, не волчицей, даже дикие звери и те своих детей любят. Гадюкой надо быть, гадюка и есть… А девочка какая ж хорошенькая, и умненькая, и вежливая – все «спасибо, тетя Галя», «будьте добры, тетя Галя» да «не беспокойтесь, пожалуйста, тетя Галя». И читает сама, и стишки рассказывает, и как посмотрит своими серыми глазенками, так у меня сердце разрывается – каково же быть сиротой при живой-то матери?
– Галю, ну шо ты мелешь? Ну какой сиротой? И папка у нее, и Зося, игрушек-книжек целый мешок, да и мать разве ее обижает? Большая беда – на руки не берет… Так не бьет же, не ругает, от себя не гонит… Больная она, это все от болезни, я ж тебе объяснял: роды были тяжелые, чуть не померла она, с тех пор и того… А ты подумай – легко ей свое дитя бояться? Гена говорил, больше детей у них не может быть. Единственный ребенок – и такое… Она хорошая женщина, Галя, ты же знаешь. Тут несчастье, тут пожалеть надо, а ты…
– Какое такое несчастье? Все рожают – и ничего, выдумки все это. Так и сколько лет прошло, девочке уже скоро пять, а ты все – тяжелые роды, тяжелые роды, – передразнила она дядю Борю, – одни курорты на уме, а на ребенка – тьфу. – Тетя Галя встала и тут увидела меня.
Я выбралась из польт, пошла на голос как сомнамбула и остановилась в дверном проеме, не в силах двинуться с места. Тетя Галя кинулась ко мне, подхватила на руки.
– Деточка, ты давно тут? Что ты слышала? Скажи? Что слышала? – спрашивала она испуганно.
Надо было посмотреть на нее, и я стала поворачивать голову – медленно, очень медленно. Голова была неправдоподобно тяжелой и плохо слушалась тонкой шеи, в глазницы словно насыпали песка, и я чувствовала, как глаза – маленькие шарики – со скрипом ворочаются там.
– Это неправда. Моя мама меня любит. – Мне показалось, что я сказала это слишком тихо, и я повторила громче: – Неправда. Моя мама любит меня. – И разревелась.
Я ревела скорее возмущенно, чем жалобно, скорее безнадежно, чем возмущенно. Я знала – всегда знала, – что тетя Галя права, но мне так не хотелось, чтобы это было правдой, поэтому я плакала и все повторяла:
– Неправда, мама меня любит, моя мама меня любит…
Тетя Галя прижимала меня к мягкой груди, обнимала сдобными руками, целовала и говорила:
– Любит, конечно любит… И мама, и папа, и Зося, и мы с Игорьком – все тебя любят, успокойся, доча…
Кое-как они меня успокоили, дядя Боря сам отнес меня домой, отдал Зосе и побежал ябедничать отцу.
Увидев мою зареванную мордочку, Зося спросила, что случилось. Я ответила – ниц не шкодзи – и показала разбитую коленку. А потом, вырвавшись из Зосиных рук, пошла бродить по дому.
В детской было светло, просторно и тихо – как будто для другой девочки, которая уехала куда-то насовсем. Я взяла того самого барашка и побрела в родительскую спальню. Там, сидя на бескрайней арабской кровати, глядя в раскосые глаза пластмассового уродца, я успокоилась и признала две очевидные вещи:
1) мама меня все-таки не любит;
2) барашка подарил все-таки папа.
– Баранчик-баранчик, где твои рожки? – спросила я почти беззвучно.
Ясен пень, никто мне не ответил.
«Ладно, придется обходиться папой», – подумала я, сползла с кровати, уложила игрушку в постель, прикрыв одеялом, и потопала во двор, где меня, виляя хвостом, встретил Мишенька.
Я погладила собаку и отправилась за дом – там росла яблоня, старая и довольно высокая – мое специальное место.
Я забиралась на дерево, чтобы скрыться от Зоси, просто спокойно почитать или поиграть в настоящего матроса – бом-брамсели и все такое.
То есть когда все было хорошо.
Когда же все было плохо, я приходила побродить вокруг яблони и «подумать над своим поведением», по выражению той же Зоси. Ну или над чужим – по обстоятельствам.
Думать приходилось частенько – вокруг яблони была протоптана убедительная дорожка.
И этот раз не стал исключением – мы с Мишенькой бродили вокруг дерева как постовые, и я думала о маме.
Мысли выходили невеселые, но и необидные, и первой из них была банальная сердитая детская мысль: «Я же не просила, чтобы меня рожали, да? А теперь придется им потерпеть, не могу же я родиться обратно…» Других-то претензий ко мне вроде как и не было…
Но раз так, ситуация выглядела безнадежной – я ничего не могла исправить. Мысль перестать быть мне в голову не приходила – я всегда была неприлично живучей, и тогда, и теперь.
Папа пришел за мной уже в сумерках, сказал: «А, вот ты где», взял на руки, спросил, стараясь, чтобы голос не звучал встревоженно: «Ты как, дружище?» А я ответила, что все хорошо.
Тогда он прижал меня к себе и тоже стал бродить вокруг яблони и рассказывать мне про маму, про то, как все было и почему, что она ни в чем не виновата и я ни в чем не виновата, просто нам обеим здорово не повезло. А потом добавил, что ведь и повезло – мы обе живы как-никак, а с остальным уж разберемся, нужно время.
А я сказала, что на маму не обижаюсь и надо к ней поменьше липнуть, наверное, да?
Тут папа перестал прижимать меня к себе, а, наоборот, слегка отстранился, вышел к свету, лившемуся из окон, посмотрел на меня внимательно и сказал, что я – его ученый скворчонок и даже удивительно, как это я все так хорошо понимаю, а еще, что любит меня, как сорок тысяч папьев любить не могут.
Я расхихикалась и сказала, что нет такого слова – «пáпья». Слово показалось мне необыкновенно смешным, и я все повторяла: «Папья, папья», – и трогала его за нос.
У детей довольно странное чувство юмора, да. Как и у собак.
Потом он отнес меня в дом и еще долго читал мне про короля Артура, изображал Ланселота на телеге, а я снова хихикала в ладошку, чтобы не разбудить Зосю, но Зося все же проснулась и прогнала папу спать.
И я тоже уснула – вполне счастливой и спокойной. Та змея, что все-таки грызла мое сердце в последнее время, подохла.
С мамой с тех пор у нас установились скорее приятельские отношения. За последние тридцать лет мы много раз ссорились, мирились и в конце концов подружились почти по-настоящему. Конечно, у нас все «не как у людей», она мне больше подруга, чем мама, но мы неплохо выкрутились из всего этого дерьма, так я думаю.
Само собой, все это не так уж просто сошло мне с рук – я долго еще ходила, как скупой рыцарь пересчитывая эти свои пятаки-любови, сжимая их в кулаке. «Папа меня любит, и Зося меня любит, и Игорек, и тетя Галя. А не любит всего лишь одна мама. – И добавляла, как папа, когда осматривал больных: – Что ж, это совсем неплохо».
Да, это было совсем неплохо, тем более что в скором времени ситуация разрешилась в мою пользу весьма странным образом.
Глава 9
А папа тогда делал трагическое лицо и спрашивал с надрывом: «Боря, зачем ты меня обижаешь? Разве я тебя обижал в твоем доме? Разве говорил тебе, что ты бедно живешь? Что ж ты меня достатком попрекаешь? Ну люблю это дело, да. Но я же не украл, я заработал!»
И дядя Боря тогда стыдился, они с папой долго хлопали друг друга по плечам, и начинались взаимные уверения, что вот они уже почти родственники, на нас с Игорьком при этом смотрели насмешливо. Хотя это папино «заработал», если честно, было весьма сомнительного свойства, поскольку в нашей советской стране никто ничего не мог вот так взять и заработать, а всех обеспечивало государство, и все эти папины аферы с больничным хозяйством были уголовно наказуемы.
Папа с дядей Борей побратались настолько, что всю семью Игорька приглашали на наше фамильное зимнее развлечение – лепить пельмени.
Папенька мой был челябинский, поэтому имел привычку вот так взять и налепить пару мешков пельменей между делом, и нас всех приучил – это стало традицией.
Зося поначалу беспокоилась, так как зимы наши были не в пример сибирским, с частыми оттепелями, и с тревогой спрашивала у папы: «Как же, Генрих, а вдруг потеплеет, пропадут твои пельмешки?» – на что папа всегда невозмутимо отвечал: «Не боись, Зофия, а морг у нас на что? Отнесу туда, долежат в лучшем виде!» Зося тогда пугалась и ругала отца, а он хохотал. Но пельмени и правда держал в больших больничных холодильниках – не в морге, конечно, на кухне.
И вот зимним вечером все рассаживались за большим дубовым столом, накрытым полотенцами. Папа месил тесто, Зося раскатывала и делала стаканом такие маленькие кругляшки, а остальные лепили.
За папой никто не мог угнаться, он лепил пельмени со страшной скоростью; выходили они у него маленькие, аккуратненькие, он называл их «ушки».
Второй была мама – у нее тоже получались крошечные симпатичные пельмешки, но не так быстро, как у папы.
Потом шли Зося с тетей Галей – у них пельмени были побольше, как вареники скорее.
Дядя Боря же первое время был похож на большого дрессированного медведя – за ним и папой было очень смешно наблюдать. Руки у папы были тоже большие, но, в отличие от квадратных заскорузлых грабель дяди Бори, белые, ловкие, с длинными сильными пальцами. Папа лихо лепил пельмень за пельменем, а дядя Боря долго не мог ухватить кружочек теста, всегда клал слишком много фарша, а потом удивленно разглядывал кострубатого уродца, которого соорудил. Тетя Галя делала брови домиком и бросалась ему помогать, но он отводил ее руку и сурово говорил: «Я сам, Галю, не мешай!»
Мы с Игорем тоже участвовали в общем веселье – сначала лепили пельмени, а потом папа замешивал нам тесто с солью, и мы сочиняли всякие фигурки – зверушек, человечков. Зося запекала нам их в духовке, а мы расписывали акварелью.
Эти наши штуки скоро сделались популярной среди детей валютой, наряду с фантиками, фольгой и подшипниковыми шариками. Кончилось тем, что зимой у нас дома была настоящая изба-лепильня – ставили еще один стол, приходила почти вся деревенская малышня, и мы, по уши в муке, сосредоточенно лепили косоухих чебураторов, дистрофичных жирафов и страшненьких девочек с выдающимися косичками.
Такая вот была веселая жизнь.
Зося с тетей Галей стали называть друг дружку «кума» – чисто символически, как вы понимаете. А вот маму мою тетя Галя невзлюбила. Нет, они не ссорились, и мама ничем не обижала тетю Галю, просто тетя Галя очень любила детей, и в частности – меня, а мама моя детей не любила. И в частности – меня.
Так бывает – иногда и без всякой причины материнский инстинкт не просыпается, и все тут. Об этом не принято говорить, но, друзья, не всякая женщина годится в матери, как не всякий мужчина – в отцы, а пока не попробуешь – не узнаешь.
У моей мамы это было следствием очень тяжелых родов. И так тоже случается – невыносимо долгая боль, удушье (а у нее было больное сердце, напоминаю), страх смерти, вот она и не смогла полюбить ту, что стала причиной этого. Скажу больше, у мамы была настоящая фобия – она боялась брать меня на руки, не могла видеть.
Все это было ужасно для нее, добросердечной и совестливой женщины. Она старалась с собой справиться, кормила меня грудью, сколько надо было, сидела со мной ночи напролет, когда я норовила подохнуть от пневмонии или ангины, да и просто неизвестно от чего, в первый год жизни. То есть получается материнский и врачебный долг в одном флаконе – а у моей мамы чувство долга всегда побеждало чувство быстро. Такой уж человек.
Так бы она и свихнулась от чувства вины, от того, что не может полюбить собственного ребенка, но, к счастью, мой папенька любил нас обеих и не дал нам пропасть.
Ну да, папенька мой был долбанутым, как вы уже знаете, поэтому он не стал клеймить маменьку позором, выволакивать из дому за косы и кричать: «Люди, посмотрите на мать-ехидну!»
Нет, вместо этого, когда она в очередной раз билась в истерике у него на руках, плакала и жаловалась: «Генрих, я сука, сука, я не могу ее видеть, я ее не люблю, родную дочь, Генрих!» – папа вытер ей слезы и сказал:
– Не плачь, не казни себя. Главное – вы обе живы. Мы присмотрим за малышкой – я и Зося, ты только докорми, если можешь, страшно ее оставлять без материнского молока, она и так на ладан дышит. И не беспокойся ни о чем, тебе надо о себе подумать, успокоиться, набраться сил.
– Но как же ребенок без матери?.. – попыталась было снова самоуничтожиться мама, но папа прижал ей палец к губам:
– Тш-ш-ш, все будет хорошо. А твое притворство ничем хорошим не закончится, ты возненавидишь девочку, и рано или поздно вся эта ненависть выльется на нее в стократном размере. Дай себе время, Аня, все наладится само собой, вот увидишь. Не мучай себя, не пугай ребенка, вы будете счастливы обе, я присмотрю.
Так что у меня была такая посаженная мать – я видела ее за завтраком, мы иногда вежливо разговаривали, как дамы на бегах, и она желала мне спокойной ночи.
Мама никогда не обижала меня, не кричала, разве что каменела лицом, если вдруг, по недосмотру, я забиралась к ней на колени, но тут же папа или Зося забирали меня, уносили, отвлекали.
Я, разумеется, чувствовала подвох и приставала иногда к маме с вопросом: «Мама, ты меня любишь?» – «Конечно, люблю», – отвечала мама и аккуратно целовала меня в макушку.
Или, когда папа, поздним вечером возвратившись из какой-то своей поездки, прокрадывался ко мне в комнату и совал под подушку пластмассового барашка, я просыпалась и спрашивала: «Папа, это мне мама подарила игрушку, правда?» – «Конечно, мама», – отвечал папа.
Других своих страданий по этому поводу не помню, в конце концов, у меня были папа и Зося, со мной много возились, играли, меня любили, учили…
И если вообще приемлемо в этом случае говорить о везении (а я, знаете ли, в любой ситуации нахожу обычно элемент удачи. Ну, просто он мне дорог), то мне, надо думать, повезло гораздо больше, чем маме. У нее-то никого не было, никакого запасного ребенка, и она все пропустила, всю эту радость про крошечные ручки-ножки, про первый зубик и первое слово, про пахнущий воробьями затылок, про детские улыбки и все такое. Всю эту радость материнства.
Я сейчас гораздо старше, чем она тогда, и мне невыносимо жаль ее, эту бедную молодую женщину, которой в первые годы моей жизни не было от меня никакой радости – только горе оттого, что она считала себя плохой матерью. Мое счастливое детство было только моим – не ее.
От меня всю эту мелодраму тщательно скрывали, ну и среди публики не афишировали.
Но нет, как известно, дяди Ник-Нэка, который не покинул бы своего шкафа.
Как-то раз мы с Игорьком играли у него во дворе в прятки, и черти понесли меня в дом. Я спряталась в таком, знаете, деревенском шкафу – в углу за занавеской, где хранили, извините, пóльта. Ну и уснула, как водится, а проснулась, как водится опять же ж, услышав голоса.
– …Волчица, чистая ж волчица… Так глядеть на свое дитя… И как земля таких носит?
– Галю, перестань! Слушать уже тошно! Я тебе двадцать раз говорил… – сердито сказал дядя Боря.
Я застыла. Дядя Боря с тетей Галей никогда не ссорились, и я не знала – удрать мне или остаться на месте и не шуметь.
– Хоть сорок, – тетя Галя ответила не менее сердито, – сто сорок раз скажи, а толку? Волчицей надо быть, чтобы не любить собственного ребенка. Нет, не волчицей, даже дикие звери и те своих детей любят. Гадюкой надо быть, гадюка и есть… А девочка какая ж хорошенькая, и умненькая, и вежливая – все «спасибо, тетя Галя», «будьте добры, тетя Галя» да «не беспокойтесь, пожалуйста, тетя Галя». И читает сама, и стишки рассказывает, и как посмотрит своими серыми глазенками, так у меня сердце разрывается – каково же быть сиротой при живой-то матери?
– Галю, ну шо ты мелешь? Ну какой сиротой? И папка у нее, и Зося, игрушек-книжек целый мешок, да и мать разве ее обижает? Большая беда – на руки не берет… Так не бьет же, не ругает, от себя не гонит… Больная она, это все от болезни, я ж тебе объяснял: роды были тяжелые, чуть не померла она, с тех пор и того… А ты подумай – легко ей свое дитя бояться? Гена говорил, больше детей у них не может быть. Единственный ребенок – и такое… Она хорошая женщина, Галя, ты же знаешь. Тут несчастье, тут пожалеть надо, а ты…
– Какое такое несчастье? Все рожают – и ничего, выдумки все это. Так и сколько лет прошло, девочке уже скоро пять, а ты все – тяжелые роды, тяжелые роды, – передразнила она дядю Борю, – одни курорты на уме, а на ребенка – тьфу. – Тетя Галя встала и тут увидела меня.
Я выбралась из польт, пошла на голос как сомнамбула и остановилась в дверном проеме, не в силах двинуться с места. Тетя Галя кинулась ко мне, подхватила на руки.
– Деточка, ты давно тут? Что ты слышала? Скажи? Что слышала? – спрашивала она испуганно.
Надо было посмотреть на нее, и я стала поворачивать голову – медленно, очень медленно. Голова была неправдоподобно тяжелой и плохо слушалась тонкой шеи, в глазницы словно насыпали песка, и я чувствовала, как глаза – маленькие шарики – со скрипом ворочаются там.
– Это неправда. Моя мама меня любит. – Мне показалось, что я сказала это слишком тихо, и я повторила громче: – Неправда. Моя мама любит меня. – И разревелась.
Я ревела скорее возмущенно, чем жалобно, скорее безнадежно, чем возмущенно. Я знала – всегда знала, – что тетя Галя права, но мне так не хотелось, чтобы это было правдой, поэтому я плакала и все повторяла:
– Неправда, мама меня любит, моя мама меня любит…
Тетя Галя прижимала меня к мягкой груди, обнимала сдобными руками, целовала и говорила:
– Любит, конечно любит… И мама, и папа, и Зося, и мы с Игорьком – все тебя любят, успокойся, доча…
Кое-как они меня успокоили, дядя Боря сам отнес меня домой, отдал Зосе и побежал ябедничать отцу.
Увидев мою зареванную мордочку, Зося спросила, что случилось. Я ответила – ниц не шкодзи – и показала разбитую коленку. А потом, вырвавшись из Зосиных рук, пошла бродить по дому.
В детской было светло, просторно и тихо – как будто для другой девочки, которая уехала куда-то насовсем. Я взяла того самого барашка и побрела в родительскую спальню. Там, сидя на бескрайней арабской кровати, глядя в раскосые глаза пластмассового уродца, я успокоилась и признала две очевидные вещи:
1) мама меня все-таки не любит;
2) барашка подарил все-таки папа.
– Баранчик-баранчик, где твои рожки? – спросила я почти беззвучно.
Ясен пень, никто мне не ответил.
«Ладно, придется обходиться папой», – подумала я, сползла с кровати, уложила игрушку в постель, прикрыв одеялом, и потопала во двор, где меня, виляя хвостом, встретил Мишенька.
Я погладила собаку и отправилась за дом – там росла яблоня, старая и довольно высокая – мое специальное место.
Я забиралась на дерево, чтобы скрыться от Зоси, просто спокойно почитать или поиграть в настоящего матроса – бом-брамсели и все такое.
То есть когда все было хорошо.
Когда же все было плохо, я приходила побродить вокруг яблони и «подумать над своим поведением», по выражению той же Зоси. Ну или над чужим – по обстоятельствам.
Думать приходилось частенько – вокруг яблони была протоптана убедительная дорожка.
И этот раз не стал исключением – мы с Мишенькой бродили вокруг дерева как постовые, и я думала о маме.
Мысли выходили невеселые, но и необидные, и первой из них была банальная сердитая детская мысль: «Я же не просила, чтобы меня рожали, да? А теперь придется им потерпеть, не могу же я родиться обратно…» Других-то претензий ко мне вроде как и не было…
Но раз так, ситуация выглядела безнадежной – я ничего не могла исправить. Мысль перестать быть мне в голову не приходила – я всегда была неприлично живучей, и тогда, и теперь.
Папа пришел за мной уже в сумерках, сказал: «А, вот ты где», взял на руки, спросил, стараясь, чтобы голос не звучал встревоженно: «Ты как, дружище?» А я ответила, что все хорошо.
Тогда он прижал меня к себе и тоже стал бродить вокруг яблони и рассказывать мне про маму, про то, как все было и почему, что она ни в чем не виновата и я ни в чем не виновата, просто нам обеим здорово не повезло. А потом добавил, что ведь и повезло – мы обе живы как-никак, а с остальным уж разберемся, нужно время.
А я сказала, что на маму не обижаюсь и надо к ней поменьше липнуть, наверное, да?
Тут папа перестал прижимать меня к себе, а, наоборот, слегка отстранился, вышел к свету, лившемуся из окон, посмотрел на меня внимательно и сказал, что я – его ученый скворчонок и даже удивительно, как это я все так хорошо понимаю, а еще, что любит меня, как сорок тысяч папьев любить не могут.
Я расхихикалась и сказала, что нет такого слова – «пáпья». Слово показалось мне необыкновенно смешным, и я все повторяла: «Папья, папья», – и трогала его за нос.
У детей довольно странное чувство юмора, да. Как и у собак.
Потом он отнес меня в дом и еще долго читал мне про короля Артура, изображал Ланселота на телеге, а я снова хихикала в ладошку, чтобы не разбудить Зосю, но Зося все же проснулась и прогнала папу спать.
И я тоже уснула – вполне счастливой и спокойной. Та змея, что все-таки грызла мое сердце в последнее время, подохла.
С мамой с тех пор у нас установились скорее приятельские отношения. За последние тридцать лет мы много раз ссорились, мирились и в конце концов подружились почти по-настоящему. Конечно, у нас все «не как у людей», она мне больше подруга, чем мама, но мы неплохо выкрутились из всего этого дерьма, так я думаю.
Само собой, все это не так уж просто сошло мне с рук – я долго еще ходила, как скупой рыцарь пересчитывая эти свои пятаки-любови, сжимая их в кулаке. «Папа меня любит, и Зося меня любит, и Игорек, и тетя Галя. А не любит всего лишь одна мама. – И добавляла, как папа, когда осматривал больных: – Что ж, это совсем неплохо».
Да, это было совсем неплохо, тем более что в скором времени ситуация разрешилась в мою пользу весьма странным образом.
Глава 9
Я очень любила передачу «В мире животных», любила до такой степени, что, когда кто-нибудь из взрослых спрашивал меня этим блеющим голосом: «Детка, а кем ты хочешь стать?» – без запинки отвечала: «Николаем Дроздовым».
Да я и сейчас бы не отказалась побыть Дроздовым. Ну подумайте сами: все эти пустыни, джунгли и саванны, все эти зебры, кроты и пауки-птицееды – это же просто праздник какой-то. Очень мне хотелось отправиться в странствия, и я сожалела о том, что нельзя взаправду забраться в телевизор и увязаться за счастливчиком. То-то бы он удивился, если бы вдруг откуда ни возьмись появилась маленькая девочка и сказала: «Здравствуйте, уважаемый Дроздов. А я с вами, можно?»
Но вот однажды он показал мне передачу про змей – и я поймала жестокий глюк.
Нет, змей я не боялась (да и сейчас не боюсь), но, видно, коллективное бессознательное не дремлет, и, когда отважный Дроздов сунулся в самое что ни на есть змеиное гнездо – ну, знаете, там, где они кучей ползают, лениво сплетаясь друг с другом в такой шевелящийся ковер, дрожат языками, – вот тогда нехороший холодок пробежал у меня между лопаток.
Не то чтобы я испугалась, да и ночью никаких кошмаров мне не снилось, но вот утром, за завтраком, я с изумлением наблюдала за маленькой пестрой змейкой, выползающей из рукава моей пижамной курточки.
Они были везде – у ножек стула, на столе, и даже из моей тарелки с молочной кашей выполз полосатый, похожий на аспида змееныш.
«Как же это он не испачкался?» – подумала я и удивленно спросила:
– Зося, откуда здесь все эти змеи?
– Какие змеи, цурко? – Зося принесла мне какао с молоком и оперлась рукой о стол. Положила руку прямо на змею, да. И змея на эту руку заползла. А Зося повторила: – Какие змеи, Глория? Ты шутишь?
И вот тут я испугалась по-настоящему. Я поняла, что свихнулась. Сошла с ума.
Я была докторским ребенком, ну знаете дразнилку – доктор едет на свинье с докторенком на спине? Так вот, докторенок – это я и есть. Про психов я знала на примере одного такого Онищенки, которого наблюдала как-то раз в больнице – у него был приступ «белки». Вот тогда-то мне и объяснили, что дядя вроде как сошел с ума и видит то, чего нет. И что таких отправляют в дурдом. О дурдоме я ничего толком не знала, но даже пятилетнему человеку ясно, что там никого ничего хорошего не ждет. Что там плохо и страшно. А уж пятилетнему человеку, читавшему Диккенса и видевшему Онищенку, гонявшего чертей…
Поэтому я опустила глаза, покрепче сжала ложку и сказала:
– Конечно же, Зося, я шучу.
Зося покачала головой и отошла по своим кухонным делам, а я снова взглянула на змей. Галлюцинация была качественной (да, слово «галлюцинация» я тоже знала) – змеи были видимы, осязаемы, правда, пахли ужами (тогда я еще не видела змей живьем, только ужиков, так что материала не хватало).
Их нет, подумала я, мне мерещится. Надо дождаться папу, он меня вылечит и ни за что не отдаст в психушку. Их нет. Нечего бояться.
Но они были. Вились вокруг тарелки, выползали из одежды, противно щекотали шею. Их становилось все больше. Было не очень страшно, было тоскливо и муторно.
Я отодвинула чашку, сказала Зосе «спасибо» и на негнущихся ногах отправилась в детскую. Змеи ползали под пижамой, вываливались из рукавов, но я помнила (спасибо Онищенке), что стряхивать их нельзя – все сразу поймут, что я псих.
От этой мысли я чуть не заорала, даже пришлось зажать рот рукой: точно, я псих, они же хитрые – это я тоже знала. И я теперь – хитрый псих.
В висках стучало, я с отчаянием думала: что же делать, что же делать?
Папа уехал в командировку и должен был вернуться дня через два. Надо было дотерпеть. Хо-хо, ну уж терпеть-то я умела – люди, выцарапывавшие меня у смерти, все время приговаривали «ну потерпи, потерпи», когда делали мне уколы, поили отвратительными лекарствами, держали в парилке, где совсем никак нельзя было дышать.
Я приободрилась – ровно до того момента, как откинула одеяло, чтобы убрать постель (я была «работящей» девочкой – сама убирала постель и игрушки, одевалась, чистила свои башмачки – Зося учила меня).
Их были сотни – гладких, скользких, шуршащих гадов. Они не бросались на меня – просто шевелились поблескивающей, наводящей ужас массой под одеялом, все известные мне змеи – вот гюрза, вот аспид, вот древесная змея, а вот уж совсем какие-то омерзительные твари, похожие на огромных дождевых червяков, – розовые, полупрозрачные, с головами как у куфий.
Мне снова пришлось немножко посидеть на полу, зажав руками рот.
Накатывала паника – ужас, липкий, тягучий и противный, как холодный кисель. Хотелось орать, кататься по полу, стряхивать с себя всю эту гадость.
Я с трудом перестала скулить и начала дышать, как учил папа, – быстро-быстро.
Кошмар отступил.
Они же меня не трогают, думала я, стараясь быть рассудительной, ну и пусть себе. Ничего страшного, ничего… Надо придумать с одеждой только и…
Я не знала, что «и», поэтому решила начать с правильной одежды.
Сделав глубокий вдох, как ныряльщик, и взяв для храбрости свой зеленый пластмассовый меч, я полезла в шкаф. Надела майку с длинными рукавами на резинке, натянула по самые подмышки синие колготки, нашла даже прекрасную и нужную вещь – связанную из разноцветных ниток шапочку с ушками, завязывающимися под подбородком.
– Это что же ты нарядилась, как дурочка? – всплеснула руками Зося. – Ты на улицу в этом идти собираешься?
– Я – рыцарь. Королевский страж. Видишь, у меня меч и шлем, – сказала я, указывая на шапочку. – Я не пойду со двора, Зося, не беспокойся. Просто поиграю. – И выскользнула на улицу.
Во дворе оказалось еще хуже, твари были под крыльцом, в траве, лениво ползали по ступенькам крыльца. Мне негде было спрятаться, во всех моих любимых укрытиях копошились змеи – в собачьих будках, на голубятне и даже на ветках моей яблони. Они тяжело шлепались оттуда мне на плечи, и я поспешила убраться обратно в дом.
– Знаешь, Зось, я лучше почитаю, – сказала я, а Зося заворчала:
– Опять будешь глаза ломать целый день… Ну, как знаешь…
В кабинете у отца было пусто, тихо и пахло папиным одеколоном. На спинке кресла висел старый отцовский свитер, я уткнулась в него носом и совсем уже почти расплакалась, но тут из горловины вылезла большущая змея, и я отшатнулась.
Забравшись на подоконник – относительно безопасное место, – я попыталась читать, но ничего не получалось – между строчками мне мерещились змеиные головы, и я стала рисовать в блокноте маму, папу, себя с красным шариком, а потом просто писала большими корявыми буквами, страницу за страницей: «МИЛЫЙ ПАПОЧКА, ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ, МИЛЫЙ ПАПОЧКА, ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ…»
Я пережила обед и даже ужин с мамой, которая встревожилась, увидев меня, стала спрашивать, не заболела ли я, и трогать губами лоб.
– Такая бледненькая… но температуры вроде бы нет… У тебя ничего не болит, Глория? И что ты шапку эту дурацкую нацепила? Тебе холодно? Морозит?
Я уже привычно забубнила про стража короля, но тут Зося меня выручила:
– Она просто по отцу скучает, Ганю, целый день сегодня просидела у него в кабинете.
Мама опустила глаза и сказала, что пора бы мне спать.
Я внутренне сжалась – под одеяло я бы не полезла ни за что, я не могла, это было слишком.
Пожелав маме спокойной ночи, я метнулась к себе и вытянулась солдатиком поверх одеяла.
Когда пришла Зося, я объяснила ей, что страж короля должен быть всегда начеку, поэтому я буду спать одетой и с мечом.
Я довольно часто придумывала разные глупые игры, и Зося не удивилась. Посетовав на мое упрямство, она накрыла меня своим платком и легла спать.
Я лежала, смотрела в темноту и слушала Зосино дыхание – ждала, пока она уснет. Змеи под платком ползали по ногам, обвивали лодыжки, и я, чтобы отвлечься, стала думать о том, что врать, оказывается, очень легко, что любого можно обвести вокруг пальца. Наверное, поэтому люди и придумали, что врать – нехорошо. Просто чтобы обезопасить себя – кому охота быть обманутым? Тут мне стало очень горько, я подумала, что папа уж никак не похвалит меня за вранье…
«А что мне было делать, что? – мысленно восклицала я. – Они же отдадут меня в дурдом, если я скажу все как есть, а я не хочу…»
Онищенку привезли в больницу жена и брат. И Зося с мамой отвели бы меня, все люди так поступают с психами, даже близкие. Но не папа. Папа никому меня не отдаст, он меня вылечит. Вот пусть только приедет…
Надо быть осторожной, не плакать, не кричать, не выдавать себя. Дождаться.
Странное дело, ведь никто из родных не обижал меня, а я росла скрытной и осмотрительной, как лисица. Может быть, плохие гены? Отец мой, несмотря на то что жил с размахом, да и повеселиться любил, был человеком расчетливым, хладнокровным и временами безжалостным. Его любили, но и побаивались, а свой «нехороший» взгляд я унаследовала именно от него. Обычно шумный и веселый, за карточным столом папа был спокоен и сдержан, никогда не показывал ни огорчения, ни радости от результатов игры. Что такое «покер-фейс», я знала с раннего детства, хотя в карты играть он меня так и не научил.
Зося задышала ровно, и я, выждав некоторое время, сползла с кровати и на цыпочках прокралась в отцовский кабинет. Там стоял большой кожаный диван, гладкий, без всяких подушек и пледов, змеям негде было спрятаться. Да и вообще – в папином кабинете было как-то спокойнее.
Единственная проблема – на диване спала Тиффани, вторая «папина собака». Она, как и Рекс, не подпускала к себе никого, кроме отца, а меня так и вовсе терпеть не могла, даже один раз укусила за нос.
Когда я подошла к дивану, собака тихо зарычала.
– Фани, пусти меня, пожалуйста, – шепотом попросила я, – здесь много места, я тебе не помешаю…
Но Тиффани вскочила и зарычала громче.
Я села на пол и оперлась о диван лбом. У меня не было сил вернуться в детскую, вокруг в темноте шелестели невидимые гады, и мне все труднее было убедить себя в том, что это просто морок. Вот сейчас Фани поднимет лай, разбудит маму, Зосю, а я не могу больше врать и пропаду.
– Собаконька, пожалуйста, не шуми, – шептала я, едва сдерживая слезы, – я устала, Фани, мне страшно, мне так страшно… Пусти меня, пожалуйста, я полежу тут в уголочке совсем тихо…
Да я и сейчас бы не отказалась побыть Дроздовым. Ну подумайте сами: все эти пустыни, джунгли и саванны, все эти зебры, кроты и пауки-птицееды – это же просто праздник какой-то. Очень мне хотелось отправиться в странствия, и я сожалела о том, что нельзя взаправду забраться в телевизор и увязаться за счастливчиком. То-то бы он удивился, если бы вдруг откуда ни возьмись появилась маленькая девочка и сказала: «Здравствуйте, уважаемый Дроздов. А я с вами, можно?»
Но вот однажды он показал мне передачу про змей – и я поймала жестокий глюк.
Нет, змей я не боялась (да и сейчас не боюсь), но, видно, коллективное бессознательное не дремлет, и, когда отважный Дроздов сунулся в самое что ни на есть змеиное гнездо – ну, знаете, там, где они кучей ползают, лениво сплетаясь друг с другом в такой шевелящийся ковер, дрожат языками, – вот тогда нехороший холодок пробежал у меня между лопаток.
Не то чтобы я испугалась, да и ночью никаких кошмаров мне не снилось, но вот утром, за завтраком, я с изумлением наблюдала за маленькой пестрой змейкой, выползающей из рукава моей пижамной курточки.
Они были везде – у ножек стула, на столе, и даже из моей тарелки с молочной кашей выполз полосатый, похожий на аспида змееныш.
«Как же это он не испачкался?» – подумала я и удивленно спросила:
– Зося, откуда здесь все эти змеи?
– Какие змеи, цурко? – Зося принесла мне какао с молоком и оперлась рукой о стол. Положила руку прямо на змею, да. И змея на эту руку заползла. А Зося повторила: – Какие змеи, Глория? Ты шутишь?
И вот тут я испугалась по-настоящему. Я поняла, что свихнулась. Сошла с ума.
Я была докторским ребенком, ну знаете дразнилку – доктор едет на свинье с докторенком на спине? Так вот, докторенок – это я и есть. Про психов я знала на примере одного такого Онищенки, которого наблюдала как-то раз в больнице – у него был приступ «белки». Вот тогда-то мне и объяснили, что дядя вроде как сошел с ума и видит то, чего нет. И что таких отправляют в дурдом. О дурдоме я ничего толком не знала, но даже пятилетнему человеку ясно, что там никого ничего хорошего не ждет. Что там плохо и страшно. А уж пятилетнему человеку, читавшему Диккенса и видевшему Онищенку, гонявшего чертей…
Поэтому я опустила глаза, покрепче сжала ложку и сказала:
– Конечно же, Зося, я шучу.
Зося покачала головой и отошла по своим кухонным делам, а я снова взглянула на змей. Галлюцинация была качественной (да, слово «галлюцинация» я тоже знала) – змеи были видимы, осязаемы, правда, пахли ужами (тогда я еще не видела змей живьем, только ужиков, так что материала не хватало).
Их нет, подумала я, мне мерещится. Надо дождаться папу, он меня вылечит и ни за что не отдаст в психушку. Их нет. Нечего бояться.
Но они были. Вились вокруг тарелки, выползали из одежды, противно щекотали шею. Их становилось все больше. Было не очень страшно, было тоскливо и муторно.
Я отодвинула чашку, сказала Зосе «спасибо» и на негнущихся ногах отправилась в детскую. Змеи ползали под пижамой, вываливались из рукавов, но я помнила (спасибо Онищенке), что стряхивать их нельзя – все сразу поймут, что я псих.
От этой мысли я чуть не заорала, даже пришлось зажать рот рукой: точно, я псих, они же хитрые – это я тоже знала. И я теперь – хитрый псих.
В висках стучало, я с отчаянием думала: что же делать, что же делать?
Папа уехал в командировку и должен был вернуться дня через два. Надо было дотерпеть. Хо-хо, ну уж терпеть-то я умела – люди, выцарапывавшие меня у смерти, все время приговаривали «ну потерпи, потерпи», когда делали мне уколы, поили отвратительными лекарствами, держали в парилке, где совсем никак нельзя было дышать.
Я приободрилась – ровно до того момента, как откинула одеяло, чтобы убрать постель (я была «работящей» девочкой – сама убирала постель и игрушки, одевалась, чистила свои башмачки – Зося учила меня).
Их были сотни – гладких, скользких, шуршащих гадов. Они не бросались на меня – просто шевелились поблескивающей, наводящей ужас массой под одеялом, все известные мне змеи – вот гюрза, вот аспид, вот древесная змея, а вот уж совсем какие-то омерзительные твари, похожие на огромных дождевых червяков, – розовые, полупрозрачные, с головами как у куфий.
Мне снова пришлось немножко посидеть на полу, зажав руками рот.
Накатывала паника – ужас, липкий, тягучий и противный, как холодный кисель. Хотелось орать, кататься по полу, стряхивать с себя всю эту гадость.
Я с трудом перестала скулить и начала дышать, как учил папа, – быстро-быстро.
Кошмар отступил.
Они же меня не трогают, думала я, стараясь быть рассудительной, ну и пусть себе. Ничего страшного, ничего… Надо придумать с одеждой только и…
Я не знала, что «и», поэтому решила начать с правильной одежды.
Сделав глубокий вдох, как ныряльщик, и взяв для храбрости свой зеленый пластмассовый меч, я полезла в шкаф. Надела майку с длинными рукавами на резинке, натянула по самые подмышки синие колготки, нашла даже прекрасную и нужную вещь – связанную из разноцветных ниток шапочку с ушками, завязывающимися под подбородком.
– Это что же ты нарядилась, как дурочка? – всплеснула руками Зося. – Ты на улицу в этом идти собираешься?
– Я – рыцарь. Королевский страж. Видишь, у меня меч и шлем, – сказала я, указывая на шапочку. – Я не пойду со двора, Зося, не беспокойся. Просто поиграю. – И выскользнула на улицу.
Во дворе оказалось еще хуже, твари были под крыльцом, в траве, лениво ползали по ступенькам крыльца. Мне негде было спрятаться, во всех моих любимых укрытиях копошились змеи – в собачьих будках, на голубятне и даже на ветках моей яблони. Они тяжело шлепались оттуда мне на плечи, и я поспешила убраться обратно в дом.
– Знаешь, Зось, я лучше почитаю, – сказала я, а Зося заворчала:
– Опять будешь глаза ломать целый день… Ну, как знаешь…
В кабинете у отца было пусто, тихо и пахло папиным одеколоном. На спинке кресла висел старый отцовский свитер, я уткнулась в него носом и совсем уже почти расплакалась, но тут из горловины вылезла большущая змея, и я отшатнулась.
Забравшись на подоконник – относительно безопасное место, – я попыталась читать, но ничего не получалось – между строчками мне мерещились змеиные головы, и я стала рисовать в блокноте маму, папу, себя с красным шариком, а потом просто писала большими корявыми буквами, страницу за страницей: «МИЛЫЙ ПАПОЧКА, ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ, МИЛЫЙ ПАПОЧКА, ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЕ…»
Я пережила обед и даже ужин с мамой, которая встревожилась, увидев меня, стала спрашивать, не заболела ли я, и трогать губами лоб.
– Такая бледненькая… но температуры вроде бы нет… У тебя ничего не болит, Глория? И что ты шапку эту дурацкую нацепила? Тебе холодно? Морозит?
Я уже привычно забубнила про стража короля, но тут Зося меня выручила:
– Она просто по отцу скучает, Ганю, целый день сегодня просидела у него в кабинете.
Мама опустила глаза и сказала, что пора бы мне спать.
Я внутренне сжалась – под одеяло я бы не полезла ни за что, я не могла, это было слишком.
Пожелав маме спокойной ночи, я метнулась к себе и вытянулась солдатиком поверх одеяла.
Когда пришла Зося, я объяснила ей, что страж короля должен быть всегда начеку, поэтому я буду спать одетой и с мечом.
Я довольно часто придумывала разные глупые игры, и Зося не удивилась. Посетовав на мое упрямство, она накрыла меня своим платком и легла спать.
Я лежала, смотрела в темноту и слушала Зосино дыхание – ждала, пока она уснет. Змеи под платком ползали по ногам, обвивали лодыжки, и я, чтобы отвлечься, стала думать о том, что врать, оказывается, очень легко, что любого можно обвести вокруг пальца. Наверное, поэтому люди и придумали, что врать – нехорошо. Просто чтобы обезопасить себя – кому охота быть обманутым? Тут мне стало очень горько, я подумала, что папа уж никак не похвалит меня за вранье…
«А что мне было делать, что? – мысленно восклицала я. – Они же отдадут меня в дурдом, если я скажу все как есть, а я не хочу…»
Онищенку привезли в больницу жена и брат. И Зося с мамой отвели бы меня, все люди так поступают с психами, даже близкие. Но не папа. Папа никому меня не отдаст, он меня вылечит. Вот пусть только приедет…
Надо быть осторожной, не плакать, не кричать, не выдавать себя. Дождаться.
Странное дело, ведь никто из родных не обижал меня, а я росла скрытной и осмотрительной, как лисица. Может быть, плохие гены? Отец мой, несмотря на то что жил с размахом, да и повеселиться любил, был человеком расчетливым, хладнокровным и временами безжалостным. Его любили, но и побаивались, а свой «нехороший» взгляд я унаследовала именно от него. Обычно шумный и веселый, за карточным столом папа был спокоен и сдержан, никогда не показывал ни огорчения, ни радости от результатов игры. Что такое «покер-фейс», я знала с раннего детства, хотя в карты играть он меня так и не научил.
Зося задышала ровно, и я, выждав некоторое время, сползла с кровати и на цыпочках прокралась в отцовский кабинет. Там стоял большой кожаный диван, гладкий, без всяких подушек и пледов, змеям негде было спрятаться. Да и вообще – в папином кабинете было как-то спокойнее.
Единственная проблема – на диване спала Тиффани, вторая «папина собака». Она, как и Рекс, не подпускала к себе никого, кроме отца, а меня так и вовсе терпеть не могла, даже один раз укусила за нос.
Когда я подошла к дивану, собака тихо зарычала.
– Фани, пусти меня, пожалуйста, – шепотом попросила я, – здесь много места, я тебе не помешаю…
Но Тиффани вскочила и зарычала громче.
Я села на пол и оперлась о диван лбом. У меня не было сил вернуться в детскую, вокруг в темноте шелестели невидимые гады, и мне все труднее было убедить себя в том, что это просто морок. Вот сейчас Фани поднимет лай, разбудит маму, Зосю, а я не могу больше врать и пропаду.
– Собаконька, пожалуйста, не шуми, – шептала я, едва сдерживая слезы, – я устала, Фани, мне страшно, мне так страшно… Пусти меня, пожалуйста, я полежу тут в уголочке совсем тихо…