Он проверил свои мысли за день. Они выстроились как ряд повторяющихся комнат, отраженных зеркалами, которые висят друг напротив друга. И тотчас навалилась такая усталость, что он ощутил ее, словно боль. Он волок себя к Смотровой Площадке под тяжестью неба и всей бесконечной тишины. Он заставил себя внимательно обозреть каждый сектор пустынного моря. Гладь воды сегодня стала еще ровнее, словно ее расплющил мертвый воздух. На камнях лежал радужный шелк, похожий на масляные пятна, который, когда он взглянул прямо, заиграл всеми красками, будто пена в канаве. А изгиб волны простирался на многие мили, сливаясь с расплавленным солнцем, потянувшимся вниз только затем, чтобы оттуда, вспыхнув вдруг неожиданным блеском, качнуть ее еще раз.
   — Пока я болтал в Красном Льве с Питером да с Джорджем, погода переменилась.
   Он увидел, как на мгновение у Трех Скал показалась тюленья голова, и вдруг представил себе дичайшую картину — он, верхом на тюлене, мчит, рассекая волны, к Гебридам.
   — О Господи!
   Он испугался звука собственного голоса — тусклого, тонкого, умирающего. Уронил руки и, замкнувшись в собственном теле, опустился рядом с Гномом. Из отверстия под окном потекла струйка слов:
   — Это как в детстве, ночью, когда я не спал, а лежал и думал, что темнота никогда не кончится. И уснуть снова не мог, потому что сон — или что там это было — выползал из угла подвала. Я лежал в горячей, смятой постели, жаркой и пышущей жаром, закрывал глаза, чтобы спрятаться, и знал: до рассвета не просто вечность, а целых три. А вокруг был другой, ночной, мир — мир, где случается все, но только плохое, мир страха, бандитов и призраков, где оживают безобидные днем вещи — платяной шкаф, картинка из книжки, сказка, гробы, трупы, вампиры и плотная, словно дым, темнота. Я непременно о чем-нибудь думал, потому что стоило перестать, как сразу же вспоминалось, что там внизу, в подвале, и память бежала из плоти прочь, спускалась на три этажа, по темным ступенькам, мимо призрачных, высоких часов, сквозь повизгивавшую дверь, по страшной лесенке вниз, туда, где гробы выступали из стен подвала, и я, беспомощный, застывал на каменных плитах, пытаясь отступить, удрать, взобраться…
   Он стоял, сгорбившись. Горизонт вернулся на место.
   — О Господи!
   В ожидании рассвета на верхушке дерева или под стрехой чирикнула птица. В ожидании полицейского возле разбитой машины… В ожидании стука гильзы сразу следом за вспышкой выстрела.
   Мучительная тяжесть налегла на плечи еще невыносимей.
   — Что со мной? Я взрослый человек. Я знаю, что есть что. У меня нет ничего общего с тем ребенком в подвале, абсолютно ничего общего. Я уже вырос. Я выбрал себе жизнь. И сам ею распоряжаюсь. Во всяком случае, я не боюсь того, что там, внизу. Ждать, что будет. Ожидание того самого разговора… не следующего — нет, я уверен, — а того, когда я прошел через комнату и взял сигаретницу. Разговор состоялся там, где и следовало, в черной дыре, а он сказал потом: «Старик, слишком уж ты раззвонился вчера вечером». Ожидание перевязки. Будет немного больно. Ожидание в кресле дантиста.
   — Мне не нравится, что мой голос, мертвый, падает изо рта, как подстреленная птица.
   Он поднял руки, поднес к обеим створкам окошка и смотрел, как прикрыли его снизу две черные полосы. Ладонями он ощутил грубость щетины и жар щек.
   — Что меня давит?
   Он поворачивался, следя глазами за линией горизонта, и, увидев, как сверкают на солнце волны, понял, что сделал полный круг.
   — В любой день меня могут спасти. Не надо волноваться. Старые ролики — это ладно, но я должен быть осторожней, когда вижу то, чего никогда не было, как… У меня есть еда и вода, есть пристанище и рассудок.
   Он помолчал и сосредоточился на своей плоти вокруг окошка. Руки, кожа распухли. Он скосил глаза и увидел нарушенный контур глазниц.
   — Отеки от перегрева? Когда начнется дождь, надо содрать с себя все и вымыться. Если раньше меня не спасут.
   Пальцами правой руки он придавил кожу у глаз. На лице с обеих сторон вздулись отеки, уходившие вниз, под щетину. На них давило небо, но другого ощущения они и не знали.
   —. Зарыться. В постель. И не спать.
   День посерел, стало жарче. Кошмар.
   — Говорил же, что заболею. Говорил же, следи за симптомами.
   Он спустился к выбоине, нагнулся. Пил, пока не услышал, как вода булькает в желудке. Он выпрямился — все размеры сместились. А поверхность скалы была слишком твердой, и слишком яркой, и слишком близко. Он потерял представление о размерах.
   Не с кем было слова сказать.
   Не слишком ты хорошо выглядишь, старик.
   — Откуда, черт побери, мне знать, как я выгляжу!
   Перед собой он увидел гиганта, надвигавшегося, отступавшего, и не сразу сумел найти связь меж серебряной головой и своей шоколадной оберткой. Он почувствовал, что вставать опасно, хотя причины объяснить не сумел. Сполз в расселину и разложил одежду. Решил все надеть. Потом лежал, высунув голову из щели и подложив под щеку пояс. Небо опять было ярко-синим, но очень тяжелым. Из отверстия под щетиной закапало.
   — «Спящая красавица». Названья крекеров. Старые ярлыки. Не башка, а мешок старьевщика. Не спи, тут подвал. Так спят храбрецы. И Нат спит. Старая бочка с джином. Либо на дне валяется, либо плавает поверху, как старая тряпка. Да ляг ты, крыса. Смирись с клеткой. Сколько дождей в этом месяце? А конвоев? А самолетов? Руки стали длинней. Тело — больше, нежнее. Тревога. Боевые расчеты. Говорил же, что заболею. Я же чувствую — шрам на ноге горит сильнее, чем все остальное. В штанах соль. В трусах муравьи.
   В расселине его качнуло, и он выставил правую руку. Ею же коснулся щеки, щека оказалась сухой.
   — Значит, жжется не пот.
   Он согнул локоть, поскреб под мышкой. Край куртки касался лица и раздражал кожу. Он вспомнил, что собирался надеть и подшлемник, но вставать, искать не было сил. Он лежал неподвижно, тело горело.
   Он открыл глаза, и небо над ним было лиловым. Форма глазницы нарушилась. Он лежал, ничего не видя перед собой, и думал об отеках на лице под глазами. Что делать, если они закроют обе глазницы разом.
   Отеки.
   Жар и озноб проходили по телу, как волны. Волны расплавленного металла — олова, или кипящего свинца, или нагретой кислоты, настолько густой, что она лилась, словно нефть. Потом он кричал и рвался, пытаясь выбраться из щели.
   Он стоял на коленях, раскачиваясь на скале. Коснулся камня руками, и когда оперся на них, им стало больно. Он посмотрел на руки, сначала одним глазом, потом другим. Руки медленно пульсировали, то вздуваясь, то опадая.
   — Это ненастоящее. Линия жизни. Держись. Это все неправда.
   Но в промежутках руки были как раз настоящие. Все равно, чересчур большие — мясниковские лапы, до того полнокровные, что плоть их вздувалась, пульсируя. Руки подкосились, и он, рухнув, лег между ними. Щека коснулась немыслимо твердого камня, рот раскрылся, а глаза снова уставились невидяще в расселину. Волны остались внутри, и он их узнал. Он скрипнул зубами, завис посредине своего шара.
   — Видно, температура у меня за сто[6]. Нужно в больницу.
   Запахи. Формалин. Эфир. Спирт. Йодоформ. Сладкий хлороформ. Йод.
   Картинки. Хром. Белые простыни. Белые повязки. Высокие окна.
   Прикосновения. Боль. Боль. Боль.
   Звуки. Голос армейского радио, как последний кретин, лезет в уши из наушников, которые висят под листком с температурной кривой.
   Вкус. Сухие губы.
   Он снова заговорил, важно и чрезвычайно торжественно:
   — Конечно, я болен.
   Он сорвал с себя одежду до трусов и нательной рубахи, но жгло до того невыносимо, что он опять содрал с себя все и разбросал как попало. Стоял, обнаженный, кожи касался горячий воздух, и одно то уже, что он стоял, было действием, ибо от слабости тело трясло. Превозмогая боль, он сел под стеной рядом с белесым рубцом «Клавдия», зубы стучали.
   — Нужно как-то ходить.
   Но линия горизонта сошла с места. Море пульсировало, как руки. На мгновение лиловая линия оказалась так далеко, что потеряла всякий смысл, и тотчас же передвинулась — до того близко, что можно было коснуться ее вытянутой рукой.
   — Думай. Не теряй рассудка.
   Он обхватил голову обеими руками и закрыл глаза.
   — Надо выпить воды побольше.
   Он открыл глаза, и тотчас у ног запульсировал Проспект. Скалу облепили полоски налипших водорослей, но теперь-то он видел, что никакие это не водоросли, а черные тени солнца. За Проспектом простерлось море, мертвецки ровное и безликое, так что можно бы встать на него и идти, только вот ноги распухли и болели. С большой осторожностью он донес свое тело до выбоины с водой и согнулся в наклоне. И тотчас почувствовал холод. Он опустил лицо в воду и то ли пил, то ли ел ее лязгающими зубами. И снова уполз в свою щель.
   — Тяжесть страшная — меня расплющило. Вес неба и воздуха. Может ли человеческое тело выдержать такой вес и не превратиться в лепешку?
   Он отлил немного в расселину. Белые рептилии обогнули скалу и уплыли обратно в море. Они молча сидели на плоской поверхности моря, спрятав ноги в воде.
   __ Нужно поесть. Нужно найти хоть что-нибудь. А теперь — надеть все и выгнать с потом из тела жар.
   Когда он натянул на себя все, что было, уже смерклось, и он спустился в щель наугад, отыскивая дорогу ногами. Расселина выросла, в ней появились гости. Временами расселина становилась больше скалы, больше всей Земли, превращалась в жестяную коробку, такую огромную, что удары клинка по стенкам казались раскатами отдаленного грома. Потом он снова сидел на скале, а раскаты далекого грома звучали, как стук лопаты по огромной жестяной коробке. Из отверстия под окном неслось что-то вроде программы армейского радио — с пеньем, с помехами, — он обращался к людям, которых не видел, но знал, что они рядом. Минуту-другую он побыл дома, и отец его был как гора. Вокруг головы горы-отца играли громы и молнии, а мать вытирала слезы, как кислоту, и вязала носок без начала и без конца. В ее слезах была своя прелесть — хотя они и ошпаривали поначалу, но зато превратили расселину в образ.
   Отверстие заговорило.
   — Ей жалко, что я на скале.
   Вот и Сибилла всхлипывает, и Альфред. Элен плачет. Плачет ясное личико мальчика. Он видел полузабытые, но так четко проступившие лица, и все они плакали.
   — Это потому, что они знают, что я здесь один на скале, внутри жестяной коробки.
   Они вытерли слезы, и лица у них стали каменные, каменные ряды масок на стенах коридора. Там же были таблички: «Не курить», «Мужская», «Дамская», «Выход», и толпа служителей в униформе. Дальше шла комната, которую лучше бы обойти, потому что там сидели, выставив вперед колени и ступни из черного камня, боги, но по их каменным лицам текли и текли слезы. Каменные щеки, изрытые морщинами, расплывающиеся лица, которые можно узнать лишь по едва уловимым приметам. От слез на каменном полу натекла лужа, и ноги его до лодыжек горели. Он цеплялся за стену, пытаясь перебраться повыше, а горячая жидкость поднималась — до икр, до колен. Он боролся и то ли плыл, то ли карабкался наверх. Стена накренилась, изогнувшись, как стены в тоннеле подземки. Слезы теперь не стекали по каплям в пылающее море. Они лились свободно — и попадали точнехонько на него. Вот летит одна крошка, жемчужина, мячик — земной шар мчит на него, разрастаясь. Он закричал. Он оказался внутри водяного шара, который прожег насквозь, до костей, до последней минуты прошедшего. Это его добило. Он растворился в слезинке, выпростался из слезы, вытянувшись в пространстве, как бесплотная, голая боль.
   Он прорвал эту поверхность и вцепился в каменную стену. Вряд ли там был хоть какой-то свет, но он знал, что произойдет, и знал, что времени остается немного. Из стены тоннеля торчали выступы — скорее колодец, чем тоннель, и карабкаться надо вверх. Он ухватился покрепче и полез, одолевая один выступ за другим. Света хватало как раз, чтобы увидеть выступ. И тут тоже были лица, похожие на лица из бесконечного коридора. Они не плакали, они осыпались. Они, казалось, сделаны из какого-то похожего на мел камня, и стоило опереться, как они ломались, а он равномерно двигался наверх. И слышал собственный голос, вопиющий в колодце:
   — Я жив! Жив! Жив!
   И все время был там еще один голос, который лез в уши, как бормотанье армейского радио. На этот голос никто не обращал внимания, но в природе кретина болтать не переставая, даже если все это одно и то же. Этот голос был как-то связан с нижней частью его лица, стекая, пока он поднимался вверх, и именно этот голос ломал меловые, такие удобные лица.
   — Тоннели, колодцы, капли воды — все это старая дребедень. Тебе нечего мне сказать. Я и сам все о себе знаю, просто это из подсознания поднимаются сексуальные образы, либидо, или как там его, — ид[7]? Все давно известно, объяснено. Просто — сексуальная дребедень, а чего ты хотел? Ощущения, все тоннели, все колодцы, и капли воды. Все это старая дребедень, и тебе нечего мне сказать. Я все знаю.

10

   Языки летних молний сновали прямо внутри расселины, так что он видел в ней тени. Одни были массивные, угловатые, как углы коридора, и в это непроницаемое пространство между тенями и падал свет. Одна была тенью женщины, и женщина в это мгновение разморозилась и ожила. Молния сотворила или же отыскала ее, когда та вдохнула, да так коротко, что ему показалось, будто она затаила дыхание, но вот она вновь задышала: вдохнула и сделала выдох. Ему не надо было гадать, кто она, где и когда, почему дышит так часто, отчего вздымается шелк на блузке с яблочками, с запретными плодами, отчего на скулах и на носу — месте довольно странном — вдруг вспыхнули пятна румянца. Открылся высокий лоб, надменное, отстраненное лицо с тремя красными пятнами, выстроившимися посредине. А взгляд полыхал огнем, где был полный боекомплект ярости и презрения. Этот взгляд говорил все то же, что ощущали бессловесно его тело и горячечная голова. Он видел одетое тело, видел, что она слушает, — обыкновенная, не различимая. Но глаза принадлежат кому-то другому, в них нет ничего общего ни с неправильностью черт, ни с жеманными придыханиями благовоспитанной особи. Перед ним была личность. Мэри, та самая Мэри, которая есть всего-навсего средоточие всех стараний прежних своих воспитателей, которая, собираясь в церковь, надевает перчатки и шляпу, ест чертовски изысканно и несет, и держит на двух своих маленьких ножках все совершенство дьявольской, источающей мускус женственности, тем более страшной, что сама она почти не отдает себе в ней отчета. Средоточие это составлено столь методично, что можно предсказывать каждое ее слово или движение. Средоточие предпочитает исключительному заурядное и влекомо благопристойностью, словно магнитом. Оно как нельзя лучше подходит поджатому ротику, слишком высокому лбу, мышиному цвету волос. Но глаза… нет у них ничего общего с плотской маской, которую натянула природа на единственно подлинное, на невидимое лицо. Глазам подходят лишь потрясающе тонкая талия, яблочные груди и прозрачная кожа… Глаза, огромные, мудрые, полны той самой мудрости, которая ни за что не всплывет на поверхность и не выльется в речи. От них веяло тишиной — слишком легко объяснимой в терминах средоточий, — и тайной, которой и не было тут никогда. А в сочетании с неистовым запахом мускуса, с маленькими запретными грудями и поистине неприступным целомудрием они становились смертным приговором Актеону. И, словно имея право, заставляли ее занять на земле крохотное пространство, расчищенное пространство позади этих глаз, озаренное вспышками летних молний. Они превращали ее в безумие, порожденное не столько естеством, сколько гордыней, в стремлении требовать и крушить, болезнь на побеге жизни. Глаза возвращали назад, в ночи детства, к неизбежной горячей постели со скомканными в отчаянии простынями. И все, что она ни делала, становилось вдруг важным, несмотря на свою банальность, а оникс ее стал талисманом. И нитка с ее твидовой юбки — хоть и купленной в магазине, где висят на крючках похожие, но пустые и необжитые, — и нитка эта обрела благодаря ей волшебную силу. Ее фамилия, — теперь у нее фамилия мертвого Натаниеля; поднятыми коленями он ткнулся в камень, — заставила его вспомнить о справочнике, только не дать ей влететь в некую определенность и тем самым позволить женщине прочней укрепиться в центре. По воле какого случая или — что еще хуже — космического закона встала она на дороге к успеху и власти неизбывной, мучительной страстью ломать и повелевать? Кто позволил занять ей, будто по праву, это означенное глазами пространство, хотя на самом деле она всего лишь одна из ступенек для стопы, поднимающейся наверх? Все эти ночи воображаемых соитий, когда думаешь не о любви, не о чувствах, не об успокоении и не о торжестве, а только лишь о терзаниях, когда самый ритм тела подхлестывает свистящий шепот — возьми то-то и то-то! Вот тебе за твой сомкнутый ротик, вот тебе за красные пятна и за сомкнутые колени, за устойчивое равновесие на высоких, женских каблучках — вот, и пусть тебя это убьет за твое волшебное, за островное твое целомудрие!
   Как же ей удалось так цепко ухватиться за самый центр всей моей тьмы, если единственное настоящее чувство к ней — ненависть.
   Бледное лицо, розовые пятна. Последняя попытка, и я знаю неизбежную фразу, которую средоточие намеревается произнести. И она звучит тотчас, а интонация немедленно поднимается до уровня верхнего ящика письменного стола.
   — Нет.
   В этом одном слоге уж никак не меньше трех гласных.
   — Зачем же тогда ты пришла сюда со мной?
   Три пятна.
   — Я думала, ты джентльмен.
   Само собой.
   — Ты меня утомляешь.
   — Пожалуйста, отвези меня домой.
   — Ты и вправду так думаешь? В двадцатом-то веке? Ты и вправду обиделась? Ты не можешь сказать просто: «Нет, очень жаль, и все-таки нет?»
   — Я хочу домой.
   — Но послушай…
   Я должен, должен, что же ты, не понимаешь, сучка паршивая?
   — Тогда я поеду на автобусе.
   Одна попытка. Только одна.
   — Погоди. Мы говорим совсем на разных языках. Только я хочу сказать тебе… нет, это сложно. Только неужели ты не понимаешь, что я… Мэри, я сделаю что-нибудь и докажу тебе!
   — Мне очень жаль, но в этом смысле ты меня не интересуешь.
   И следом — он, сдерживая поднимавшуюся затоптанной тропкой ярость:
   — Значит, все-таки — нет?
   И последний удар торжества, понимания и сочувствия:
   — Мне очень жаль, Крис. Мне действительно очень жаль.
   — Я знаю, ты станешь мне сестрой.
   И ответ, поразительный, ясный, отметающий всякий сарказм:
   — Если ты захочешь.
   В ярости он вскочил на ноги.
   — Идем. Христа ради, пошли отсюда.
   Ждать, как тень на сиденье водителя. Что же она, совсем не знает меня? Вот она выходит из дому, ножка выставлена вперед, как на снимке, и идет по незримой, натянутой над гравием веревочке, неся над собой знамя необоримой девственности.
   — Дверь плохо закрылась. Дай-ка я.
   Легкий запах духов, касанье дешевенького, обжитого ею твида, рука на баранке, дорога, относящая их назад, по-военному затемненные фонари, никому не подчиняющиеся летние молнии, которым нет дела до всяких там правил; молнии, которые мчат в семимильных башмаках от того вон холма далеко на юг, тяжело ставя ноги; бахрома листьев, мелькающих, как цветные пятна, деревья, которых коснулся и вызвал из небытия свет боковых фар, которые тотчас же валятся в пропасть вслед за потерянными надеждами.
   — Ты не слишком ли быстро едешь?
   Склоненная щечка, поджатые губки, глаза из-под дурацкой шляпки, отстраненные, потемневшие. Тяжелая поступь.
   — Пожалуйста, Крис, помедленней!
   Визг протектора, скрип баранки, удар и рев…
   — Пожалуйста…
   Рывок, толчок, шелковый шелест тормозов, мелькание кадров пленки.
   Скала.
   — Пожалуйста. Ну пожалуйста!
   — Тогда разреши. Сейчас. Здесь, в машине.
   — Пожалуйста!
   Съехавшая набок шляпка, развернувшаяся дорога, тоннель деревьев, всосавший…
   — Я разобью машину.
   — Ты сошел с ума… о, пожалуйста!
   — На развилке дороги есть дерево с побеленным стволом, и я врежусь в него твоей стороной. Шарахнет — только мокрое место останется.
   — О Господи, Господи!
   В кювет, ворох тряпок, удар, разворот, сдирая дорожное покрытие, стягивая, спихивая назад вместе с потерянными надеждами, сталкивая вниз во времена подвала…
   — Мне дурно.
   — Так ты не хочешь со мной? Не хочешь со мной?
   — Пожалуйста, прекрати.
   На обочине, где ступили две ножки, с мертвым двигателем и огнями, обхватив тряпичную куклу, обирая тряпичную куклу, оживавшую при вспышках летней молнии, с коленками, сомкнутыми над спасаемой девственностью, куклу, которая тянет одной рукой все ту же твидовую юбку, другой отбивается, а полуголую грудь защитить может только криком.
   — Я буду кричать!
   — Валяй, кричи!
   — Ты, грязная скотина…
   И потом, всего в нескольких дюймах, отблеск летней молнии на белом лице, застывший взгляд глаз искусственно созданной женщины, запутавшейся в своих уловках и отговорках, вынужденной смириться с собственной грубой, человеческой плотью, — глаза, в которых застыло выражение непримиримой, глубокой ненависти.
   Нет никакого уровня верхнего ящика. Гласные потерялись в деревенской картавости.
   — Ты что, не понимаешь, свинья? Ты не смеешь…
   Последняя попытка. Я должен.
   — Я женюсь на тебе.
   Еще одна летняя молния.
   — Крис. Прекрати смеяться. Ты слышишь? Прекрати! Прекрати, я сказала!
   — Я тебя ненавижу. Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать, не хочу никогда в жизни.
 
   Питер ехал сзади, они уже выдохлись. Под ним был новенький велосипед, но похуже, чем новенький — Питера. И если бы Питер прорвался вперед, его было бы не догнать. Позицию Питер выбрал удачную и сидел уже на хвосте. Никогда бы он этого не сделал, если бы не был так, до смерти, возбужден. Дорога тут поворачивала вправо, — тут, возле кучки одежды. Кучка одежды была, как скала, — большущая груда камней, приготовленных для ремонта дороги на Ходзоновскую ферму.
   Не сворачивай, давай прямо, продержись хоть на долю секунды дольше, чем он ожидает. Пусть сворачивает сам, сам, со своим вырвавшимся вперед колесом. Ах, какой умница, умница. Нога, Крис, нога… я боюсь смотреть на ногу. Господи.
 
   Ящичек кассы. Японистая коробка, золоченые полосы. Открытая и пустая. Что ты собираешься делать с ней, ведь тут ничего не написано? Заходил бы иногда, выпьем вместе.
 
   Старик, она жена продюсера.
   Ах, какой умница, — умная, умная власть, потом можешь спокойно вышвыриваться домой; ах, какие же умные, неподдельные слезы испортили радость торжества, какой умница, умница, умница.
 
   На подмостки. Подмостки. Подмостки. Я личинка крупнее тебя. Ты с подмостков не уползешь — тебе стол мешает, а я проложу себе дорожку до французского окна[8].
 
   — Нет, старик, извини, но мы в тебе не слишком нуждаемся.
   — Но Джордж… мы же работали вместе! Ты же знаешь меня…
   — Вот именно, старик. Знаю.
   — В армии я пропаду. Ты же видел меня в работе.
   — Видел, старик.
   — Но тогда…
   Взгляд из-под бровей. Сдержанная улыбка. Улыбка, которой позволено так разъехаться, что белые зубы отразились в столешнице.
   — Я давно ждал чего-то такого. Потому и не вышвырнул тебя раньше. Надеюсь, старик, в армии профиль тебе попортят. Хорошенько попортят.
   Есть десять тысяч способов отправить человека на тот свет. Можно его отравить и сидеть наблюдать, как улыбка превратится в оскал. Можно схватить за горло и держать, пока горло не станет твердым, как палка.
 
   Она надевала пальто.
   — Элен…
   — Да, дорогой.
   И вскинулась, страстно, по-лисьи.
   — Как давно мы не виделись.
   Глубокое, прерывистое дыхание.
   — Не будь сентиментальным, милый.
   Страх.
   — Помоги мне, Элен. Мне нужна твоя помощь.
   На белом лице черные личинки глаз. Расстояние. Исчисление. Смерть.
   — Конечно, дорогой, все, что хочешь.
   — В конце концов, Пит — твой муж.
   — Как грубо, Крис.
   — Ты могла бы его уговорить.
   На диванчик, поближе, рядышком.
   — Элен…
   — Почему бы тебе не попросить об этом Марго, дорогой, или ту крошку, с которой ты ездил кататься?
   Дикий страх. В черных глазах на белом лице выраженья не больше, чем в черных, твердых камнях.
   Сожран.
 
   Натаниель потихоньку булькает — не кипит, закипает, почти дошел.
   — У меня прекрасная новость, Крис.
   — Ты наконец вошел в новую эру.
   Глядя на полку со справочниками, Нат посерьезнел. Идентифицировав юмор высказывания, ответил тем преувеличенно глубокомысленным тоном, который приберегал для шуток:
   — Мне помог мой уполномоченный.
   — Выкладывай свою новость. Война окончилась? У меня мало времени.
   Натаниель сел в кресло напротив — показалось низко. Взгромоздился на подлокотник, потом встал, переложил на столе книги. Выглянул через щелку в грязно-коричневых шторах светомаскировки на улицу.
   — Я решил идти во флот.
   — Ты?!
   Кивнул, все так же глядя в окно.
   — Если меня возьмут, вот в чем беда. Летать я не умею, да и в пехоте толку от меня никакого.
   — Болван! Кто тебя призывает, кто?
   — Официально — никто.
   — Я думал, ты пацифист.
   — Так и есть.
   — Честный, значит.
   — Не знаю. Правда, не знаю. Можно думать и так, и этак, — но, в конце концов, ответственность, знаешь ли, слишком тяжелый груз для одного человека. Я должен идти.