(3)

   Вот миновал и третий день, а непогода разбушевалась еще пуще. Состояние нашего корабля, точнее, той его части, которая находится в моем поле зрения, невыразимо омерзительно. По палубе, даже по нашему коридору текут потоки морской и дождевой воды, а также другие вонючие жидкости, неумолимо подкатывающиеся к порогу кают — к брусу, к которому по идее должна при закрытии плотно прилегать нижняя часть двери. Ни одна из них, конечно, не пригнана. А если бы и были, легко можно себе представить, что происходило бы с нашей посудиной при перемене положения, когда она, взобравшись на гребень волны, тут же падает в пропасть. Сегодня утром я с трудом добрался до обеденного салона — где, кстати, не нашлось выпить ни капли горячего, — и мне не сразу удалось оттуда выйти. Заклинило дверь. В бешенстве тряс я ручку и тянул ее, как вдруг повис на ней: наша посудина — «она» (так, словно сварливую любовницу, мы между собой ее называем) — дала сильный крен. Это само по себе не было бы большой бедой, если бы за сим последовавшее чуть меня не убило. Дверь распахнулась, а ручка описала полукруг с радиусом равным всему дверному проему. От рокового или серьезнейшего увечья меня спас инстинкт, тот самый инстинкт, благодаря которому кошка всегда падает на лапы. И то, как дверь — сия преграда, один из предметов, без которых в жизни обойтись никак нельзя и на который я прежде обращал так мало внимания, — сначала упорно не поддавалась, а затем легко подчинилась моему желанию, показалось мне осознанной дерзостью со стороны полдюжины деревянных планок, и я готов был поверить, будто это сами лесные духи, дриады и гамадриады, обитающие в материале, из которого сооружена наша плавучая коробка, покинув свое древнее жилище, пустились по морю вместе с нами! Но нет, просто — «просто», Боже правый, что за мир! — наше доброе судно старается, по выражению Виллера, «все выдюжить, как добрый старый башмак».
   Я еще стоял на четвереньках у распахнутой настежь двери, принайтованной металлическим карабином к поперечному кривому брусу, или (по Фальконеру) шпангоуту, когда через проем шагнула фигура, вызвавшая у меня приступ смеха. Это был один из наших лейтенантов; он двигался согнувшись в три погибели под острым углом к палубе — я смотрел на него с палубы, то бишь снизу вверх, — и казался мне шут шутом, и это в тот момент, несмотря на все мои ушибы, настроило меня на веселый лад. Я кое-как дополз до меньшего и, пожалуй, более укромного из двух обеденных столов — того, я имею в виду, который стоит у большого кормового окна, — и уселся снова. Все, конечно, наглухо закреплено. Надо ли описывать Вашей светлости «такелажные крепы»? Думается, не стоит. Предлагаю Вам полюбоваться тем, как Ваш покорный слуга потягивает эль в обществе этого офицера. Зовут его Камбершам, он состоит на королевской службе, и, следовательно, его надобно считать джентльменом, хотя он лакает пиво с полным пренебрежением к утонченным привычкам, какое встретишь разве только у ломового извозчика. На вид ему лет сорок, волосы у него черные, коротко подстриженные, и растут чуть ли не от самых бровей. Он был ранен и должен почитаться одним из наших героев — несмотря на отсутствие у него хороших манер. Не сомневаюсь, мы еще услышим историю его подвигов, прежде чем расстанемся! По крайней мере он стал для меня источником полезных сведений. Погоду он назвал свежей, но не очень. По его мнению, пассажиры, не покидавшие коек — тут он бросил многозначительный взгляд на меня — и закусывавшие, не покидая их, поступали мудро, ибо хирурга на борту нет, а сломанная конечность, как он выразился, задаст жизни всем. Хирурга же у нас нет потому, что, как выяснилось, любой самый никудышный костоправ зашибает не в пример больше на берегу. После этого меркантильного соображения я по-новому взглянул на профессию, которой, всегда считал, свойственна известная доля бескорыстия. Я тут же заметил, что в таком случае следует ожидать большого числа смертей, а потому хорошо, что на борту есть судовой капеллан, который сможет исполнить все требы от первой до последней. Услышав это, Камбершам поперхнулся и, оторвав губы от кружки, тоном глубокого удивления произнес:
   — Судовой капеллан, сэр? У нас нет капеллана!
   — Право же, я сам его видел.
   — Никак нет, сэр.
   — Но на каждом дальновояжном судне священник должен быть по закону!
   — Капитан Андерсон предпочел его обойти. А поскольку в пасторах, как и в хирургах, недостача, обойтись без первого так же просто, как непросто заполучить второго.
   — Помилуйте, мистер Камбершам! Кто, как не моряки, славятся своей суеверностью! Разве вы порою не нуждаетесь в обращении к высшим силам?
   — Капитан Андерсон не нуждается, сэр. Как не нуждался и капитан Кук, смею доложить. Он был отъявленный атеист и скорее пустил бы на борт чуму, чем священника.
   — Боже правый!
   — Уверяю вас, сэр.
   — Но как же, любезный мой мистер Камбершам! Как же тогда поддерживать на судне порядок. Ведь убери краеугольный камень, и рухнет вся арка!
   По всей очевидности, мистер Камбершам не уловил, что я имею в виду. С таким джентльменом, разумеется, фигуры речи ни к чему, и я изложил свою мысль иными словами:
   — В вашем экипаже не одни офицеры. Матросы, судовая команда — это сборище отдельных лиц, от чьего послушания зависит всё, зависит благополучное окончание плавания.
   — У нас неплохие ребята.
   — Но сэр… так же как в государстве главный довод сохранения национальной церкви тот, что у нее в одной руке кнут, а в другой, осмелюсь сказать, несбыточная надежда, то бишь обещание вечного блаженства, так и здесь…
   Но мистер Камбершам, вытирая тыльной стороной ладони рот, уже подымался со стула.
   — Для меня это все — темный лес, — сказал он. — Капитан Андерсон не станет брать на борт священника, коли можно уклониться, — даже когда есть предложение. Тот малый, которого вы тут видели, пассажир и, сдается мне, священник из только что вылупившихся!
   Мне вспомнилось, как этот бедолага выполз на наветренную сторону палубы и как его травило против ветра.
   — Вероятно, вы правы, сэр. Моряк он, без сомнения, только что вылупившийся.
   После чего я осведомил мистера Камбершама, что должен в урочный час представиться капитану. Когда же он с удивлением воззрился на меня, сообщил ему, кто я, назвав Вашу светлость и Его превосходительство, Вашего брата, а затем объяснил в общих чертах, какое положение займу в окружении губернатора, — в общих чертах, насколько сие было политично, ибо, как вы знаете, на меня возложены и другие обязанности. И воздержался высказать то, что тогда пришло мне на мысль. А именно: что губернатор сам морской офицер и что, если мистер Камбершам являет собой типический образец этой корпорации, мне придется внести в губернаторское окружение соответственный тон, которого ему ой как недоставало!
   Мое сообщение расположило мистера Камбершама к большей откровенности. Он снова сел. Поведал мне, что на подобном судне и в подобном плавании он впервые. Это дело для него внове, да и для других офицеров тоже. Мы плыли на военном корабле, транспорте, пакетботе или пассажирском судне, мы были всем сразу, а это сводилось к тому — тут, полагаю, сказалась некая косность мышления, вполне ожидаемая от офицера, и младшего по рангу, и старшего по возрасту одновременно, — сводилось к тому, что мы были ничем. По окончании рейса наша посудина, как он предполагал, пришвартуется навечно, расстанется со своими стеньгами и будет придатком к губернаторскому величию, а из ее пушек ничего кроме салютов, отмечающих передвижение губернатора туда-сюда, сюда-туда, производиться не будет.
   — А все едино, мистер Тальбот, сэр, — добавил он мрачно. — Все едино!
   — Не понял вас, сэр.
   Мистер Камбершам подождал, пока балансирующий по салону слуга не ублажил нас снова. Затем, устремив взгляд через дверной проем в пустой, залитый водой коридор, произнес:
   — Один Бог знает, что произойдет, если придется пальнуть из больших пушек, какие остались на борту.
   — Ну, это черт знает что!
   — Только, прошу вас, не повторяйте моего мнения обыкновенным пассажирам. Не надо их пугать. Я сказал больше, чем следовало.
   — Н-да. Я готов был, смотря на вещи философски, рискнуть жизнью под огнем врага, но чтобы энергичная защита с нашей стороны лишь увеличивала опасность, это, знаете…
   — Это — война, мистер Тальбот, а, мир или война, корабль всегда в опасности. Единственное другое судно нашего ранга, на котором отправились в столь долгое путешествие, — тоже преобразованный военный корабль, преобразованный, разумею, так сказать, для мирных целей, — «Гардиан», коли не изменила память, — да, точно, «Гардиан» — до места назначения не дошло. Правда, как мне сейчас припомнилось, оно налетело на айсберг где-то в южных широтах, так что ранг и возраст были ни при чем.
   У меня отлегло от сердца. К тому же во внешней флегматичности моего собеседника я уловил намерение пощекотать мне нервы именно потому, что открыл ему, какое я важное лицо. Благодушно рассмеявшись, я дал разговору другое направление. Мне подумалось, что это подходящий момент испытать свои незрелые, ученические силы по части лести, каковую Ваша светлость наставляли меня употреблять в качестве passe-partout[1].
   — С такими преданными королю и вере офицерами, да еще такими умелыми, какими порадовала нас судьба, нам, уверен, бояться нечего.
   Камбершам уставился на меня, словно заподозрил в этой похвале какой-то скрытый, возможно саркастический, смысл.
   — Преданных королю и вере, сэр? И вере?
   Самое время «лечь на другой галс», как говорят на флоте.
   — Взгляните, что у меня с левой рукой, сэр. Видите, какая она? Это вон та дверь. Видите, какие ссадины и царапины по всей ладони? Левой ладони, которую вы, флотские, назвали бы, полагаю, левобортной. У меня ссадины по левому борту! Вот как по-флотски звучит, а? Последую-ка я вашему совету. Первым делом съем что-нибудь и выпью бренди, а потом улягусь в койку, чтобы сохранить руки-ноги в целости. Выпьете со мной, сэр?
   Камбершам отрицательно качнул головой.
   — Я заступаю на вахту, — объяснил он. — А вы, конечно, непременно насытьте желудок. И вот еще что. Будьте осторожны, прошу вас, с Виллеровым зельем. Оно — очень крепкое, крепчайшее, и по ходу нашего плавания цена его вырастет до невозможности. Стюард! Виски мистеру Тальботу.
   И он удалился, почтив меня наклоном головы, с той мерой учтивости, какую можно было ожидать от человека, который, подобно скату крыши, и сам всегда находится в наклонном положении. Зрелище, подмывающее каждого, кто под хмельком, отбросить приличия и дать волю веселью. По-моему, горячительные напитки притягательнее и действуют сильнее на море, чем на суше. А потому я решил остановиться на одной рюмке. Осторожно повернувшись на принайтованном к полу стуле, я занялся обследованием мира бушующих волн, которые, кренясь, простирались за кормовым окном. И почерпнул в нем мало успокоения, особенно когда подумал, что, при счастливейшем исходе нашего плавания, все эти зыби, буруны, волны и валы, которые я сейчас пересекаю в одном направлении, через несколько лет мне придется пересекать в обратном! Я еще довольно долго сидел перед моим початым бренди, уставившись в ароматные остатки на дне стакана. Ничто вокруг меня не радовало, разве только то, что остальные пассажиры впали в еще большую апатию. Эта мысль продиктовала решение: необходимо поесть! Я перекусил ломтиком почти свежего хлеба с тонкой полоской сыра, допил бренди, позволив желудку наглость поурчать, но так запугал его угрозой пристраститься к жидкому пиву, потом к бренди, потом к Виллерову зелью и в результате к разрушающим дух и тело постоянным приемам — упаси Господи! — опия, что мой бедный, обделенный заботой орган смолк и замер, словно мышь, услышавшая, как кухарка шуршит растопкой, разжигая поутру печь! Я нырнул в койку и зарылся в подушку головой; вынырнул и поел. А теперь при свете свечи корплю над этими страницами, дабы Ваша светлость прожили «через меня» сей тошнотворный день, о котором от души сожалею, как, верно, сожалели бы и Вы! Все судно, полагаю, все, от скотины до Вашего покорного слуги, мается от приступов тошноты — за исключением, разумеется, беспрестанно дрейфующих, развевающихся клеенчатых плащей, то бишь наших бравых морячков.

(4)

   Ну как Ваша светлость сегодня? Надеюсь, Вы — как и я — в добром здравии и наилучшем расположении духа! Такое множество событий скопилось у меня в мозгу, на кончике языка и пера, что теперь главная трудность — изложить их на бумаге! Короче говоря, в нашем деревянном мирке дела пошли на лад. Не то чтобы я обрел морские ноги: даже теперь, когда физические законы нашего движения мне уже понятны, они по-прежнему меня изнуряют! Правда, двигаться по палубе мне легче. Прошло уже некоторое время, как я проснулся совсем затемно — верно, от чьей-то зычной команды, — охваченный ощущением, будто меня еще больше расплющило из-за нашего тяжелого, напористого хода. Все эти дни, пока я лежал, каждый раз, когда наша кастрюля, через неровные промежутки, принимала на себя волну, она словно наталкивалась на препятствие. Не знаю, как это описать, разве только сравнить с толчком, который чувствуешь, когда колеса кареты, на мгновение зацепившись за что-то на дороге, тут же освобождаются сами собой. Лежа в моем корыте, сиречь в моей койке, ногами к корме, головой к носу, я вновь и вновь испытывал толчки — толчки, еще крепче прижимавшие мою голову к подушке, которая, сделанная не иначе как из гранита, посылала толчок по всем частям моего тела и души.
   И хотя причина происходящего была мне теперь ясна, повторение этих толчков непередаваемо меня утомляло. Когда я проснулся, на палубе было шумное движение, слышалось громыхание многих ног, а затем раздались оглушительные команды, переходящие в нечто такое, что вполне можно было воспринять как вопли обреченных на вечные муки в аду. Я не знал (хотя уже пересекал Канал), какую арию можно сотворить из простого приказания вроде «Убрать паруса!» с последующим «Держать по ветру!». Прямо над моей головой чей-то голос — возможно, Камбершама — проревел: «Трави!», и столпотворение усилилось. Отчаянно застонали реи, так что, будь у меня силы, я скрежетал бы зубами от сочувствия к ним, но при всем том, при всем том!.. До сих пор ничто в нашем плавании не вызывало во мне чувства такого наслаждения, чувства блаженства! В один миг, в мгновение ока движение моего тела, моей койки, всего нашего парусника изменилось, словно… Но нет нужды пояснять сравнением. Я точно знал, чем вызвано это чудо. Мы взяли новый курс, сильнее повернули к югу, или, говоря моряцким языком — который, признаюсь, я все с большим удовольствием употребляю, — «встали на правый галс и пошли в бейдевинд»! Наш ход, в целом и без того плавный, стал таковым еще более, стал мягким, женским что ли, недаром наши соотечественники избрали для своих судов женский род и в третьем лице неизменно говорят о них «она». И я сразу заснул здоровым крепким сном.
   Проснувшись, я не стал по-дурацки резвиться — выпрыгивать из койки или драть восторженно глотку, зато кликнул Виллера таким веселым голосом, какого мое горло, сдается мне, не издавало с того самого дня, когда меня впервые ознакомили с дивным характером предстоящей мне в колонии деятельности.
   Ну да ладно! Я не могу представить Вам — да и Вы вряд ли жаждете или ждете от меня — поминутного отчета о моем путешествии! Я уже уяснил себе, в каких пределах у меня достанет времени вести сей дневник, и больше не верю благочестивым записям миссис Памелы, описывающей каждый ход тщательно рассчитанного сопротивления ухаживаниям своего господина! Итак, я встал, потянулся, побрился, позавтракал — все в одном предложении. В следующем вышел на палубу. Я оказался там не один. Хотя погода нисколько не улучшилась, ветер дул нам в спину, вернее, в плечи, но так, что мы могли уютно устроиться под прикрытием стенки, то есть переборок, возвышавшихся на юте и шканцах. Мне пришло на мысль, что мы напоминаем выздоравливающих на курорте — уже встали на ноги, но относимся с осторожностью к вновь обретенной способности ходить или, вернее, переступать, пошатываясь.
   Бог мой! Как летит время! Нет, если я не буду более разборчив по части моих сюжетов, то скоро стану описывать Вашей светлости позавчерашний день вместо нынешнего. Сегодня я с утра до вечера гулял, болтал, ел-пил, наблюдал, а теперь вновь коротаю ночь над чистой страницей, приняв ее любезное мне — должен признаться — приглашение. Страсть к перу, право, все равно что страсть к бутылке. Человек должен научиться себя обуздывать.
   Итак. Еще поутру в моих клеенчатых доспехах стало чересчур жарко, и я вернулся в каюту переодеться. А поскольку мне предстоял официальный, в известном смысле, визит, я занялся своим туалетом с особым тщанием, желая произвести на капитана должное впечатление. Я надел пальто и касторовую шляпу, хотя последнюю пришлось из предосторожности укрепить шарфом, пустив его поверх тульи и завязав под подбородком. Поразмыслив, не требуют ли приличия заслать вперед Виллера с докладом обо мне, я решил, что это выглядело бы ненужной формальностью. А посему натянул перчатки, отряхнул капюшон, бросил взгляд на башмаки и, убедившись, что они отвечают обстоятельствам, отправился в путь. Я вскарабкался по трапу — по правде сказать, ничем не уступавшему лестнице, к тому же широкому, — который вел на ют и мостик. Минуя мистера Камбершама, стоявшего с кем-то из нижних чинов, я пожелал ему доброго утра. Но он моим приветствием пренебрег, и это меня, естественно, оскорбило бы, если бы после вчерашнего общения с ним я не сделал для себя вывод, что он человек невоспитанный и очень капризного нрава. Затем я приблизился к капитану, которого признал по безукоризненной по всем статьям, хотя и видавшей виды морской форме. Он стоял на мостике, по правому борту, повернувшись к ветру спиной, за которой держал крепко сжатые руки, и при виде меня поднял ко мне лицо и вытаращил глаза, словно мое появление чрезвычайно его поразило.
   Тут я вынужден поделиться с Вашей светлостью пренеприятным открытием. Каким бы доблестным и воистину непобедимым ни был наш военный флот, какими бы ни были бесстрашными его офицеры и преданными матросы, на военном корабле властвует гнуснейший деспотизм! Первые слова капитана Андерсона — коль скоро можно так обозначить раздавшийся рык — были исторгнуты в тот самый момент, когда я, поднеся перчатку к краю шляпы, уже открывал рот, чтобы назвать себя, и были до невозможности нелюбезны.
   — Кто это, черт его дери, Камбершам? Они что, не читают моих приказов?
   Ошеломленный, я даже не расслышал, что ответил Камбершам и ответил ли вообще. Первой моей мыслью было, что в силу какого-то совершенно непостижимого недоразумения капитан Андерсон сейчас двинет меня кулаком. В то же мгновение я громким голосом объявил, кто я такой. Капитан разразился бранью, и вряд ли я сдержал бы свой гнев, если бы передо мной все яснее и яснее не выступала нелепость наших поз. Мы все: я, капитан, Камбершам и его сподручный — все стояли на одной, неподвижной, как столб, ноге, постоянно балансируя другой, то сгибавшейся, то разгибавшейся на ходившей под нами палубе. От сего зрелища меня разбирал смех, и я самым неучтивым — как это, вероятно, показалось — образом расхохотался; правда, этот невежа заслуживал такого, пусть даже невольного, отпора. Мой отпор, остановив поток брани, еще пуще разозлил капитана, но и дал мне возможность произнести Ваше имя и имя Его превосходительства Вашего брата. Я выпалил ими словно из пары пистолетов, которые, пытаясь защититься от разбойника и не дать ему приблизиться, молниеносно выхватываешь из-за пояса. Наш капитан покосился на ствол — то бишь на Вашу светлость — в одной руке, решил, что он заряжен, перевел испуганный взгляд на Его превосходительство посла в другой и отпрянул, показав свои желтые зубы. Мне редко приходилось наблюдать лицо, выражавшее сразу и животный страх, и животную злобу. Капитан являет собой безупречное доказательство того, что человеком владеют настроения. В результате нашего обмена любезностями и за сим последовавшего я вошел в сферу его местного деспотизма, оказавшись на окраине ее, и почувствовал нечто весьма похожее на то, что, должно быть, ощущал посланник в Великой Порте, который мог считать себя в достаточной, хотя и не снимавшей тревоги безопасности, когда кругом летели головы. Клянусь, капитан Андерсон с превеликим удовольствием приказал бы расстрелять меня, повесить, протащить под килем, ссадить на необитаемый остров, если бы в этот момент благоразумие не взяло верх. Тем не менее, если сегодня, когда французские часы у Вас в гобеленовой вызванивают десять, а здесь, на корабле, колокол бьет четыре раза, если в этот самый час — да-да! — Ваша светлость испытывает прилив сил и греющее душу удовлетворение, клянусь, виною тому скорее всего смутное сознание, что благородное имя, оказывается, действует на людей среднего сословия подобно украшенному серебром и брызжущему смертью огнестрельному оружию. Вот так-то!
   Я обождал секунду-другую, пока капитан Андерсон заглатывал наживку. Он-де питает величайшее почтение к Вашей светлости и… никак не хотел бы, чтобы его сочли недостаточно внимательным к его, его… Он надеется, что мне на борту вольготно и удобно. Он же не знал… Пассажиры — таково правило! — подымаются на мостик только по приглашению, но, конечно, в моем случае… Он надеется (и на меня пал огненный взгляд, который испугал бы и волкодава), он надеется еще не раз насладиться моим обществом. Так мы стояли друг против друга, опираясь на одну неподвижно застывшую ногу и балансируя другой, которая колыхалась, словно тростник на ветру, меж тем как тень от драйвер-гика (благодарю тебя, Фальконер!) скользила по нам, то осеняя нас, то убегая. Потом я с удовольствием понаблюдал, как капитан, сдав позиции, приложил руку к фуражке и, маскируя этот невольный знак почтения к Вашей светлости, сделал вид, что пытается усадить ее крепче на голове. Повернувшись, он прошагал к фальшборту на корме. Он стоял там с заложенными за спину руками, сцепив крепко пальцы, и тем, как то разжимал их, то снова сжимал, непроизвольно выдавал свое волнение. Мне, право, было почти жаль беднягу, утратившего, по моему мнению, уверенность в воображаемой неприкосновенности своего маленького царства. Но я рассудил, что еще не время утешать его. Разве не стараемся мы в политике употреблять ровно столько усилий, сколько нужно для достижения желаемой цели? Я решил повременить, дав созреть плодам состоявшегося разговора, и, лишь когда его злобные мозги полностью усвоят истинное положение дел, я сделаю шаг в сторону более коротких отношений. Нам предстоит долгое плавание, и не мое это дело устраивать ему невыносимую жизнь; да я и не стал бы, если бы и мог. Сегодня, как Вы, возможно, догадываетесь, я нахожусь в самом благостном расположении духа. Время здесь, между прочим, вовсе не тащится улиточным шагом — если можно сказать «пьян как змий», то почему бы не считать, что улитка способна «шагать»? — время здесь отнюдь не тащится, нет, оно летит, оно проносится мимо. Я не успеваю записывать десятой доли того, что набирается за день. Поздно уже, придется продолжить завтра.

(5)

   Так вот, в тот четвертый день… хотя нет, уже на пятый… Но продолжаю.
   После того как капитан Андерсон отошел к фальшборту, я еще некоторое время помешкал, стараясь втянуть мистера Камбершама в разговор. Он отвечал почти односложно, и я наконец понял, что ему неудобно «расшивать узоры» в присутствии капитана. Однако я не хотел так покинуть мостик, чтобы это выглядело отступлением.
   — Знаете, Камбершам, — сказал я, — качка улеглась. Не покажете ли мне корабль? Или если вам не с руки покидать свой пост, не одолжите ли мне в проводники сего малого?
   Малый, о котором шла речь, Камбершамов сподручный, был гардемарином — не из тех прежних, застрявших в этом младшем звании, как коза в кустах, а из той юной поросли, что исторгает слезу из любых материнских глаз, — словом, прыщавым юнцом лет, эдак, четырнадцати-пятнадцати, которого, как я вскоре с благоговением обнаружил, величали «юным джентльменом». Камбершам медлил с ответом, а юнец переводил взгляд с него на меня. Наконец мистер Камбершам сказал мистеру Виллису — так звали гардемарина, — что он может пойти со мной. Таким образом, я добился своего: я покидал Священные пределы с достоинством и, мало того, уводил с собой одного из служителей. Мы уже спускались по трапу, когда нас догнало напутствие Камбершама:
   — Мистер Виллис! Мистер Виллис! Не забудьте предложить мистеру Тальботу ознакомиться с «Правилами для пассажиров», составленными капитаном. И доложите мне любые замечания, какие у него возникнут по части их улучшения.
   Я от души расхохотался над сим неожиданным служебным рвением, хотя Виллиса оно почему-то нимало не позабавило. Он не только прыщав, но и очень бледен и ходит всегда с полуоткрытым ртом. Он спросил, что мне желательно посмотреть, а я и сам не знал: единственно для чего мне этот юнец понадобился, так для того, чтобы удалиться с мостика с должным эскортом. Я кивнул в сторону носовой части судна.