Уильям Голдинг
Ритуалы плавания.

(1)

   Почтеннейший мой крестный!
   Вот такими словами начинаю дневник, который взялся вести для Вас, — и лучших слов мне не найти!
   Итак, почин сделан. Место действия — на борту корабля, куда я наконец прибыл. Год — Вам он известен. День? В данном случае важно лишь то, что это первый день моего плавания на другой конец света, в ознаменование чего ставлю на верхнем поле страницы цифру (один), потому что то, чем собираюсь заполнить ее, — рассказ о событиях первого дня. А какой это месяц или день недели, вряд ли имеет значение: ведь за долгое плавание от южных берегов старушки Англии до далеких антиподов нам предстоит пройти через геометрию всех четырех времен года!
   Еще сегодня утром я, прежде чем шагнуть через порог родного дома, поднялся к моим младшим братьям, и они, как могли, подвергли испытанию терпение «старшенького»! Братец Лайонел исполнил то, что, по его представлениям, было военным танцем дикарей. Братец Перси улегся на спину и стал потирать живот, испуская неистовые стоны — последствия того, что он мною позавтракал! Пришлось задать обоим трепку, заставив принять надлежащий случаю вид. Затем я спустился к отцу и матушке. Матушка… Уронила для виду слезинку-другую? О нет, она отнюдь не скрывала своих истинных чувств, да я и сам ощутил стеснение в груди, что вряд ли можно считать проявлением суровой мужественности. Даже отец… что тут скажешь. Словом, мы, полагаю, отдали большую дань сентиментальности Голдсмита и Ричардсона, нежели жизнерадостности Фиддинга и Смоллета! Ваша светлость, без сомнения, убедились бы в моей исключительной ценности, если услышали бы, как надо мной причитали — словно провожали не юного джентльмена, отправляющегося помогать губернатору в управлении одной из колоний Его Величества, а закованного в кандалы каторжника! Но я не жалел, что родители дали полную волю своим чувствам, а я своим. Ваш крестник неплохой — в глубине души — малый. И весь путь по подъездной аллее, мимо сторожки привратника и вплоть до поворота у мельницы, печаль не покидала его.
   Но как бы там ни было, в итоге я на борту. Я вскарабкался по трапу, подвешенному к крутому, просмоленному боку судна, которое некогда, в дни своей юности, служило Великобритании одним из ее грозных деревянных щитов. Шагнув в нечто вроде низкого дверного проема и оказавшись в темноте палубы — верхней? средней? нижней? — я чуть не задохнулся при первом же вдохе. Боже милостивый, что за тяжелый, тлетворный дух! Вокруг меня, в искусственном полумраке, не прекращалась суетня и беготня. Какой-то малый, назвавшись моим слугой, отвел меня к конуре в боковой части судна, заверив, что это — моя каюта. Малый сей порядком в летах, прихрамывает, у него острое лицо, окаймленное по обе стороны густой порослью поседелых волос. От лба до макушки тянется блестящая лысина.
   — Голубчик, откуда здесь такая вонь? — спросил я. Он выставил острый нос и повел вокруг глазами, пристально всматриваясь, словно в этой мгле вонь было легче увидеть, чем унюхать.
   — Вонь, сэр? Какая вонь, сэр?
   — Именно вонь! — задыхался я, прикрывая рот и нос ладонями. — Смрад, зловоние или как это еще называется!
   Веселый малый этот Виллер. Улыбнулся мне так, словно палуба над нашими головами разомкнулась, пропустив к нам луч света.
   — Господи, сэр! Вы скоро привыкнете, сэр!
   — Я вовсе не хочу привыкать! Где капитан?
   Солнечную улыбку смыло с физиономии Виллера, и он распахнул передо мной дверцу в мою конуру.
   — Так ведь капитан тут тоже ничего не поделает, — заявил он. — Песок это и гравий, сэр. На новых судах балласт — железный, а наше тогда еще строили, когда ничего подобного не было. Будь оно в среднем, как говорится, возрасте, может, кладь эту и выгребли бы. Атак что же… Больно старая она, посудина наша. Не захотят ковырять ее там, внутри.
   — Что же у вас там вроде кладбища, что ли?
   — Насчет этого не знаю. Потому как прежде меня здесь не было. Вы посидите здесь немножко, а я принесу вам бренди.
   С этими словами он исчез прежде, чем я успел открыть рот, поневоле глотнув еще межпалубного духа.
   Позвольте описать помещение, которое будет моим приютом, пока я не сумею обеспечить себе что-нибудь поуютнее. В конуре имеется койка — этакий длинный желоб, прикрепленный к боковой стене судна, с двумя выдвижными ящиками, встроенными внизу. В одном конце конуры расположена откидная доска, которая может служить письменным столом, в другом — парусиновый таз, а под ним ведро. Впрочем, сдается мне, на корабле есть апартаменты и попросторнее, где можно справить естественные нужды! Над тазом нашлось место для зеркала, а у изножья койки — для двух книжных полок. Единственный свободно передвигаемый в сем аристократическом жилище предмет мебели — это парусиновый стул. В двери на уровне глаз проделано довольно большое отверстие, через которое просачивается немного дневного света, а на стене в обоих концах вбиты крюки. Пол — палуба, как мне следует его называть, — прочерчен бороздами, достаточно глубокими, чтобы свихнуть себе лодыжку. Впадины эти, надо думать, проложены колесами пушек в те далекие дни, когда наш корабль был в расцвете лет и сил, неся на себе полный набор положенных дальнобойных орудий! Каюта — сооружение новое, но потолок — или палубная крыша? — да и стенка над моей койкой старые-престарые, облупленные и сильно латанные. Подумать только, что мне предложено жить в таком курятнике! В таком стойле! Ладно уж, наберусь смирения и потерплю до разговора с капитаном. Впрочем, мне уже легче дышится и я меньше чувствую вонь, а добрый стакан бренди, который принес мне Виллер, почти примирил меня с нею.
   Но до чего же на этой деревянной посудине шумно! Гудит и свистит в снастях зюйд-вест, из-за которого мы не можем сняться с якоря, и громыхает над ее — нет, нашими (поскольку я твердо решил воспользоваться долгим вояжем, чтобы овладеть морским делом) — над нашими свернутыми парусами. Порывистый дождь барабанит и барабанит по каждому дюйму застрявшего на рейде судна. И словно этого мало, по всей палубе раскатывается доносящееся откуда-то спереди блеянье овец, мычанье коров и быков, громкие голоса мужчин и… да-да! верещание женщин. Да и здесь звуков хватает. Моя конура — или хлев — только одна из дюжины теснящихся по эту сторону палубы, и столько же смотрят на них с противоположной. Оба ряда разделяет коридор с голыми стенами, через который проходит уходящий вверх огромный цилиндр бизань-мачты. В кормовом конце коридора, по словам Виллера, находится обеденный салон для пассажиров, с туалетными комнатами с обеих сторон. В коридоре то и дело появляются смутные фигуры — одни проходят вперед или назад, другие жмутся в нем кучками. Все они — то есть мы — пассажиры, надо полагать; а зачем допотопное военное судно такого рода, как это, понадобилось переделывать в транспортное дальнего плавания с помещениями для многомесячных запасов, скота и пассажиров, можно объяснить лишь стесненными обстоятельствами лордов Адмиралтейства, чересчур угнетенных грузом ответственности за шесть с лишком сотен военных кораблей.
   Только что Виллер доложил мне, что через час, то есть в четыре пополудни, мы обедаем. На мое замечание, что я намереваюсь просить каюту попросторнее, он на мгновение задумался и возразил, что это дело трудное и он советует мне повременить. А когда я высказал возмущение тем, что старую развалину снарядили в такое дальнее плавание, он, стоя в дверях моего курятника с перекинутой через руку салфеткой, оделил меня, в меру своих возможностей, перлами морской премудрости: мол, Господи, сэр, корабль, он ходит в море, пока не потонет; и, Господи, сэр, для того его и строят, чтобы он потоп, а когда он «на приколе», так кроме боцмана и плотника на борту никого и не надо, и куда лучше, когда его «по старинке» держат у причала тросы, а не мерзкие железные цепи, которые гремят и лязгают, как скелет на виселице, — и своими аксиомами так смягчил мое сердце, что примирил его со зловонным балластом. А уж как он ругал обшитые медью днища! Словом, наше сокровище, как положено старейшему судну, укреплено лучше некуда — и внутри, и снаружи, а первым его командиром был никто иной как сам капитан Ной! И еще, на прощание, Виллер ободрил меня сообщением, что уверен — на нашей посудине «надежнее, чем на многих покрепче нашей». Надежнее! «А потому, — заявил он, — что, попади мы в шторм, она все выдюжит, как добрый старый башмак». После столь положительных уверений я счел необходимым заняться моими сундуками, прежде чем их спустят в трюм! На борту адская неразбериха, и я так и не смог отыскать человека, во власти которого отменить сей дурацкий приказ. Пришлось смириться, и я использовал Виллера, поручив ему вынуть из сундуков те вещи, какие понадобятся в дальнем плавании. Книги я расставил сам и сам распоряжался матросами, пожаловавшими за сундуками. Не будь ситуация столь комичной, я дал бы себе волю и сильно их отчехвостил. А так даже получил удовольствие, слушая, как разговаривали друг с другом пришедшие за сундуками матросы — сплошные морские словечки. Я тут же положил словарь Фальконера поближе к подушке: я не я буду, если не выучусь говорить на этом просмоленном жаргоне не хуже, чем двое моих рыкающих молодцев.
 
   Позднее
   Мы пообедали при свете, падающем из достаточно большого кормового окна, за двумя длинными столами. Кругом царил тот же хаос и кавардак. Офицеры отсутствовали, прислуга вела себя нервозно, еда была скудной, пассажиры — мои товарищи по дальновояжному плаванию — были сильно не в духе, а их дамы близки к истерике. Только зрелище стоящего на якоре судна, которое виднелось за окном, вызывало интерес. По словам Виллера, моей опоры и гида, это останки конвойного судна. Он уверяет, что кавардак на борту уляжется, а мы, пассажиры, как он выражается, утрясемся — надо полагать, так же, как утряслись песок и гравий, — и от нас, если судить по некоторым, станет разить, как от самого судна. Ваша светлость, пожалуй, усмотрит в моих словах оттенок раздражения. Каюсь, если бы не вино — оно оказалось пристойным, — я сильно бы распалился. Наш Ной, некий капитан Андерсон, не изволил появиться. Я сам представлюсь ему при первой возможности, но не сейчас: уже стемнело. Завтра утром я полагаю заняться исследованием топографии нашего судна и завязать знакомства с лучшими представителями офицерства — коль скоро таковые найдутся. Среди пассажиров есть дамы — молодые, средних лет, старые. Есть несколько пожилых джентльменов и один, младший по сану, священник. Этот бедняга не преминул испросить у Всевышнего благословение нашей трапезе и лишь затем, смущаясь, как новобрачная, принялся за еду. Я еще не успел разыскать мистера Преттимена, но, полагаю, он на борту.
   По словам Виллера, за ночь ветер поменяет направление и с приливом мы снимемся с якоря, поднимем паруса, отчалим и пустимся в вояж. Я сказал ему, что не подвержен морской болезни, и увидел, как по его лицу скользнула — нет, не улыбка, а ухмылка невольно вырвавшегося недоверия. Придется при первом удобном случае дать наглецу урок хороших манер… А сейчас, пока я пишу эти слова, в нашем деревянном мирке происходят какие-то перемены. Сверху доносятся залпы и громы — должно быть, развертывают паруса. Пронзительно свистят дудки. А это еще что? Неужели человеческая глотка способна издавать такой гром? Нет, это, должно быть, сигнальные пушки! У моей каюты упал пассажир и, обозленный, не стесняется в выражениях. Верещат дамы, ревут быки и коровы, блеют овцы. Невероятный кавардак. Все перемешалось. Может, это коровы ревут, овцы блеют, а дамы клянут на чем свет стоит наше судно, посылая его со всеми шпангоутами в преисподнюю? Парусиновый таз, куда Виллер налил для меня немного воды, соскочил с шпеньков и сильно накренился.
   Вот уже вытаскивают наш якорь из песка и гравия доброй старой Англии. Теперь года три, а то все четыре, если не пять, я буду полностью отрезан от родной почвы. И хотя впереди у меня интересные и полезные занятия, мысль о серьезности этой минуты не покидает меня.
   Так могу ли в эту минуту, серьезность которой для нас непреложна, завершить рассказ о моем первом дне на море иначе чем выражением благодарности? Вы поставили мою ногу на ступень этой лестницы, и, как бы высоко я по ней ни взобрался — а, должен предостеречь Вашу светлость, честолюбие мое безгранично! — я никогда не забуду, чья дружеская рука помогла моему движению вверх. Пусть никогда не окажется он недостойным этой руки! Вот о чем молится и чего желает Вашей светлости Ваш признательный крестник
   Эдмунд Тальбот

(2)

   Я поставил цифру «2» в начале записи, хотя не знаю, много ли внесу сегодня в мой дневник. Обстоятельства явно противостоят тщательному изложению событий. Руки-ноги мои ужасно ослабели… А нужник, клозет — прошу прощения, не знаю, как назвать это учреждение; то, что в носовой части судна, на чисто морском языке именуется «гальюн»; младшие по рангу джентльмены посещают «кормовую рубку», а старшие — нет, не знаю, куда следует ходить старшим. От постоянного движения судна и постоянной необходимости приспосабливать к этому движению мое тело я…
   Вашей светлости было угодно предложить, чтобы я ничего не утаивал. Помните, мы вышли из библиотеки и Вы, обняв меня за плечи, с присущей Вам живостью воскликнули: «Рассказывай мне обо всем, мой мальчик! Ничего не таи про себя! Дай мне прожить жизнь заново, слушая тебя!» Но не иначе как тут замешался дьявол: меня ужасно укачало и я не вылезаю из койки. В конце концов, разве Сенека, когда он покинул Неаполь, не попал в такое же тяжкое положение? Ведь так? Вы же помните! Ну а если даже стоика укачало несколько миль плавания по тихим водам, что же станется с нами, простыми смертными, в разбушевавшихся волнах океана. Каюсь, болезнь уже исторгла из меня соленые слезы и женская слабость была обнаружена Виллером! Он, однако, достойный малый. Я сослался на болезнь, и он охотно согласился.
   — Посудите сами, сэр, — сказал он. — В конце плавания, сэр, будете в силах целый день провести в седле, охотиться, а ночь напролет плясать. Посади вы меня — да почти любого нашего мореходца — в седло, так у нас все кишки повытрясло бы.
   Я что-то простонал в ответ и услышал, как Виллер раскупоривает бутылку.
   — Ничего особенного, сэр, — продолжал он, — надо только научиться ездить на корабле! Вот уж чему вы очень скоро научитесь, сэр.
   Эта мысль взбодрила меня, но далеко не так, как взбодрил усладительный запах, который, словно дуновение южного ветерка, сразу поднял мой дух. Я открыл глаза и… вот не ожидал… Виллер предлагал мне стакан маковой настойки. Упоительный вкус этого напитка немедленно перенес меня в детскую, и на этот раз воспоминанию не сопутствовала тоска по ушедшим нежным годам и дому!
   Отпустив Виллера, я впал в дрему, а потом и в крепкий сон. Право, мак куда лучше помог бы Сенеке, чем вся его философия!
   Я очнулся от странного сна, кругом была непроницаемая тьма, и я не сразу понял, где я; однако усилившаяся качка быстро оживила мою память. Я кликнул Виллера. На третий мой зов, сопровождавшийся, сознаюсь, много большим числом бранных слов, чем я обыкновенно считаю сообразным здравому смыслу и поведению джентльмена, он открыл дверь моей каюты.
   — Помоги мне выйти, Виллер! Мне необходимо на свежий воздух!
   — Вы лучше еще чуток полежите, сэр, и будете как огурчик. А уж устойчивы — как треножник. Я подам вам таз.
   Ну можно ли придумать что-нибудь глупее и менее утешительное? Идиотское сравнение — с треножником! Я мысленно представил себе сей предмет — самоуверенный и самодовольный, как сонм фанатиков-методистов. И откровенно высказал Виллеру, чего он стоит. Тем не менее в следующую минуту выяснилось, что слуга мой говорил дело. Оказывается, разыгрался шторм. А, как он объяснил, моя шинель с тройным капюшоном слишком хороша, чтобы подставлять ее под фонтан соленых брызг. И почему-то таинственно добавил, что мне вовсе не к чему выглядеть судовым священником. Кстати, у него залежался новый, ни разу не надеванный дождевик. Он купил его для одного пассажира, а тот — такая вот незадача! — не явился к отплытию. Плащ как раз на меня, и я могу приобрести его по той же цене, какую Виллер платил сам, а по окончании плавания вернуть, если пожелаю, и получить за него как за ношеный. Я, не задумываясь, принял это выгодное предложение; спертый воздух душил меня, и я рвался наружу. Облачив и закутав меня в дождевик, Виллер натянул мне на ноги резиновые сапоги и водрузил на голову клеенчатую зюйдвестку. Жаль, что Ваша светлость не видели меня в этом наряде: я, надо полагать, выглядел заправским моряком, даром что меня еле держали ноги! В коридор, по которому катились потоки воды, я выбрался с помощью Виллера. Он не переставал тараторить — вот-де надо нам научиться подгибать одну ногу, чтобы была, как у горных овец, короче другой. В сердцах я пробурчал, что после поездки во Францию во время последнего перемирия как-никак знаю, когда палуба стоймя стоит, ведь через Канал не пешком же я шел! Выйдя на шкафут, я прислонился к фальшборту с левой стороны, то есть, говоря человеческим языком, выйдя на опустившуюся ниже часть палубы, встал у бортового ограждения. Над моей головой колыхались главные цепи и целый свод выбленки — о Фальконер, Фальконер! — а над ними гудело, подвывало, свистело несметное множество безымянных веревок. Глазок света пока еще пучился в небе, но снопы брызг, отлетавших от поднявшегося правого борта, и мчавшиеся мимо нас, казалось, на уровне мачт тучи то и дело его заслоняли. Мы, конечно, шли не одни; остальная часть «конвоя» двигалась по левому борту. На судах уже зажглись огни, но из-за водяной пыли, дымной мглы и тумана вперемешку с дождем их едва было видно. После смрада моей конуры мне дышалось на редкость легко, и я предался надежде, что злая, даже свирепая, непогода выдует из нее хотя бы толику вони. Надышавшись и придя в себя, я впервые после того, как мы снялись с якоря, почувствовал, что мои умственные способности возрождаются и оживает интерес. Я огляделся вокруг; выше и чуть позади я мог видеть двух рулевых, стоящих у румпеля, — две черные, укутанные в дождевики фигуры, чьи лица освещались светом, падавшим снизу от компаса, на который, как и на паруса, они попеременно смотрели. Мы шли всего под несколькими парусами, и я решил, что причина тому — непогода, но позднее Виллер — этот ходячий Фальконер — объяснил мне, что дело в другом: нельзя отрываться от остальных идущих в конвое судов, а мы «бежим ходко» и нам мало кто под пару. И еще он утверждает (откуда ему сие известно, если и вправду известно, — для меня тайна), что мы распрощаемся с охраной у Уэссона, оставим ей остальные суда в обмен на одно боевое, которое будет конвоировать нас до параллели Гибралтара, а дальше поплывем сами по себе, никем не оберегаемые, разве только несколькими нашими пушками и нашим грозным видом! Где же тут добропорядочность? Где справедливость? Неужели лордам Адмиралтейства невдомек, какого будущего Государственного секретаря швыряют они на волю волн? Остается надеяться, что, подобно Библейским хлебам, они получат меня обратно! Как бы там ни было, жребий брошен и нужно положиться на судьбу. Стоя прислонившись спиной к фальшборту, я упивался ветром и дождем. И пришел к выводу, что виною моей невероятной слабости была вовсе не качка, а смрадный воздух в каюте.
   Угасали последние остатки дневного света, когда за мою «вахту» я был вознагражден зрелищем морской болезни, коей, по счастию, избежал. Из нашего коридора на шкафут под ветер и дождь вылез… священнослужитель! По-моему, это был тот самый малый, который так старался испросить благословения нашей первой трапезе и которого, кроме Всевышнего, никто не слушал. Он был одет в короткие, до колен, панталоны и длинное пальто; две белые пасторские ленточки бились у его горла на ветру, как пойманная птица у окна! Придерживая обеими руками шляпу и парик, он, словно тот самый пьяный змий (Ваша светлость уж конечно видели пьяного змия!), мотнулся сначала в одну сторону, потом в другую. Покружившись на месте, он, как все люди, не привыкшие к наклонной палубе, попытался пробалансировать по ней вверх. Его явно тошнило: лицо покрывала бледность с зеленцой заплесневелого сыра. И прежде чем я успел крикнуть ему «Осторожно!», его действительно вытошнило. Он соскользнул на палубу, рухнул на колени — нет, сдается мне, вовсе не для молитвы! — потом кое-как встал. Но как раз в этот момент судно подняло волной, и из-за этого броска, придавшего движению пастора дополнительное ускорение, он полетел вверх тормашками и пролетел бы сквозь выбленки за борт, не схвати я его за воротник! Моим глазам предстало мокрое бледное лицо. Но тут из коридора выскочил матрос, оказывающий пассажирам правого борта те же услуги, какие Виллер предлагает пассажирам левого, подхватил сию козявку Божию под мышки и, попросив у меня прощения, потащил беднягу с глаз долой. Я послал ему вслед несколько крепких слов: он запачкал мне дождевик. Но тут судно подняло волной, и благой порыв ветра, окативший меня дождевой и морской водой, смыл оставленный на мне пасторский след. Не знаю отчего, но, хотя вода больно хлестнула меня по лицу, я пришел в отменное расположение духа. Философия и религия — что они, когда вовсю ходит ветер и глыбами вздымается вода? Я стоял, держась рукой за поручень, и весь этот хаос, освещенный последними отблесками закатного солнца, положительно начинал мне нравиться. Наша старая громадина врезалась в бушующее море и, словно наглый бугай, плечами прокладывающий себе путь в густой толпе, шла к волне под углом. И так же как такому дюжему наглецу иной раз может встретиться на пути не менее буйный дух, так и ей (нашей посудине) волны иной раз не давали ходу, кидая ее то вверх, то вниз, то ударяя прямо «в лоб», и тогда по всей палубе, от носовой части до шкафута и кормы, прокатывалась белая от пены вода. Я начинал постигать, говоря словами Виллера, «езду на корабле». Мачты слегка наклонились. Ванты с наветренной стороны натянулись, с подветренной — немного провисли. Огромный трос — принадлежность главного браса — качнулся между мачтами в подветренную сторону. Тут я позволил бы себе высказать одну мысль. Понимание такого огромного механизма не приходит постепенно, как не приходит оно и от корпения над схемами в морском словаре! Оно приходит, когда приходит, — на какой-то грани. В этой полумгле, в промежуток, когда одна волна догоняла другую, мне вдруг стали понятны и корабль и море, и понятны не просто в терминах механического совершенства, а… как что? Да как боевой конь, как средство передвижения, как средство, подчиненное некоему замыслу. Я получал удовольствие, которого вовсе не ожидал. И это — подумалось мне не без известного любования собой — в дополнение к радости от моей способности постигать суть вещей. Вот над моей головой полощется отдельное вервие, вибрирует веревка, свисающая с нижнего подветренного конца паруса, — страшновато, но постижимо. И словно чтобы подтвердить эту постижимость, в тот момент, когда я соображал, что это за веревка и каково ее предназначение, корабль сильно ударило спереди и фонтан воды и брызг изменил колебание веревки — сплетясь ровно посередине, она на какое-то время образовала два одинаковых эллипса, иллюстрируя, так сказать, закон гармонии, подобно той точке на скрипичной струне, которая, если попасть на нее с достаточной точностью, производит звук на октаву выше.
   Только на корабле больше струн, чем на скрипке, больше, чем на лютне, больше, думается мне, чем на арфе, и под водительством ветра он оглашал воздух грозной какофонией. Сознаюсь, вскоре я был уже не против разделить общество моих спутников, но представитель церкви совсем прокис, и представитель армии тоже. Местонахождением наших дам, всех без исключения, могла быть только койка. Что до представителей флота — они, что и говорить, были буквально в своей стихии. В дождевиках, черные, с бледными — исключительно по контрасту — лицами, они беспрестанно появлялись то тут, то там и на близком расстоянии больше всего походили на скалы, через которые перекатывается прилив.
   Когда свет совсем угас, я ощупью добрался до каюты и кликнул Виллера, который сразу явился на мой зов, снял с меня клеенчатое обмундирование, повесил плащ на крюк, где его, словно пьяного, тут же повело на сторону. Я попросил принести лампу, но услышал в ответ, что это «никак нельзя». Отказ рассердил меня, но Виллер дал ему весьма разумное объяснение. Лампа, сказал он, для нас опасна, потому как, если она перевернется, с нею не управиться. Однако за плату я могу получить свечу: свеча, если и упадет, сама погаснет. Но и со свечой должно принимать некоторые меры предосторожности. Кстати, Виллер сам хранит припас свечей. По-моему, возразил я, подобные предметы обыкновенно приобретают у баталера. После недолгой паузы Виллер это подтвердил. Но ему подумалось, что я не захочу иметь дело с баталером, который живет совсем отдельно и которого еще сыскать надо. Джентльмены обыкновенно обращаются не к нему, а к услужающим, каковые головой ручаются, что берут по совести и только за то, что не входит в плату за проезд. «Вы же знаете, — добавил он, — что за народ эти баталеры!» Я поддакнул, изобразив простодушие, за которым мгновенно сумел скрыть — вот видите, сэр, я уже прихожу в себя — истинное положение вещей, пересмотрев свою оценку мистера Виллера, его отеческую заботу обо мне и готовность мне служить! Про себя же решил, что впредь непременно постараюсь видеть моего услужающего шире и глубже, нежели он, по его разумению, видит меня. Итак, к тому времени, когда пробило одиннадцать — шесть склянок на морском языке, — я сидел за моей откидной доской, то бишь столом, и заполнял дневник. Какие однообразные записи — средневековый тривиум, да и только! Ни интересных происшествий, ни острых наблюдений, никаких, смею сказать, блесток ума, коими прежде всего полагаю делом своей чести и долга развлекать Вашу светлость! Правда, плавание наше только началось.