Начинался обеденный час - и почтенные отцы семейств шли домой к обеду - а на пороги известных в городе домов, кои эти отцы семейств старались миновать быстрей, делая вид, что они им незнакомы (только краешком глаза) выходили полусонные проститутки и тоже лузгали семечки: их время еще не наступило... Провинциальные дамы вплывали в главные улицы под зонтиками от солнца (хоть солнце лишь смутно проглядывало сквозь легкие, но почти без просветов облака), - расплывшиеся - особенно в талии, и сильно напоминавшие бендерских (бессараб-ских) матрон - раскланивались по ходу со встречными из своего круга и откровенно оглядывали наскрозь всех прочих...
   ...Никто ее любви небесной не достоин.
   Неправда ль: ты одна... ты плачешь, я спокоен...
   Тут все обрывалось. Почти наверняка стихотворение не состоится. Все это слишком близко... Прошла любовь - явилась муза... Только так он был устроен! И завидовал тем, кто мог исходить - стихами и чувствами одновременно... Ему всегда нужно было чуть отрешиться - нужна дистанция. Он был силен тогда, когда нечто общее захватывало его - но сейчас меньше всего хотел, чтоб чувство осталось позади.
   В перелесках на пути, несколько прореженных близостью города - и звавшихся по-городскому садами - прыгали по деревьям беззаботные белки...
   ...никто ее колен в забвенье не целует...
   ...мелькали их пышные хвосты, они не боялись людей и тоже с интересом оглядывали прохожих - почти как девки у калиток - почти человечьим, круглым выпуклым глазом - белку видишь только сбоку - лишь хвост и профиль, и глаз. А там - купеческие склады протягивались чуть не на целый квартал! - из их подвальных дыр без стеснения вылезали на свет жирные крысы - и не спеша, переваливаясь с боку на бок, пересекали дорогу - спокойно и торжественно таща длинный хвост - возможно, тоже прозревая свою вечность в мире. Похожи на белок, лишь хвосты потоньше.
   Там, под заветными скалами,
   Теперь она сидит печальна и одна...
   Никто ее колен в забвенье не целует;
   Одна... ничьим устам она не предает
   Ни плеч, ни влажных уст, ни персей белоснежных...
   (Надежда, надежда!) Почти рядом или поблизости, в прореженном лесу или прямо на пустыре - простые бабы мочились без стеснения, стоя по-деревенски расставив ноги, при этом лица их были серьезны и как бы отвлечены чем-то важным. Мужики старались для той же цели прибиться к дереву.
   Он вдруг подумал, что во Пскове существует свой домашний Бог. (Не тот, что в Питере, в Москве... не тот, что в Новгороде!) Даже названия церквей: Никола на Горке, Никола со Усохи... С усохшей речки, то бишь. Грустная, нищая, безрадостная! Но каков язык! Запсковье. Завеличье... "Со Усохи..." (Насколько лучше сказать "замостье" - нежли "за мостом"!) Почему республиканский Псков с такой охотой помогал Ивану III в сокрушении другой республики - Новгорода? Почему напившиеся крови псы Грозного остановились перед Псковом, и сам Иван потребовал милости к городу?.. В Новгороде пало до шестидесяти тысяч: побиты, потоплены... с женами, с детьми... Во Пскове опричники садятся за столы, уставленные яствами, накрытые прямо на улицах осторожным Токмаковым и прилежными горожанами - словно для встречи дорогих гостей. "...утрата воинского мужества, которое уменьшается в державах торговых с умножением богатства, располагающего людей к наслаждениям мирным..."
   А после - это мужество вдруг возникало вновь - и выдерживало многомесячную осаду Баториеву. Что здесь рознится меж собой? Нашествие безумного Ивана с его опричниками - и Баторий?.. Свой царь, чужой король?.. "Псков удержал до времени свои законы гражданские, ибо не оспоривал государевой власти отменить их..." Александр взирал на нынешних горожан: сегодня они б тоже накрыли столы - с усердностию! "Вольность спасается не серебром, но готовностью умереть за нее... кто откупается, тот признает свое бессилие и манит к себе властелина..." Он внимательно читал Карамзина.
   "Манит к себе властелина..." А может, на Руси редко дорожили свободой или не придавали ей такого значения? То ли дело - чужеземное завоевание?
   Он оставит "Онегина"! Он не в силах сейчас писать о любви - она слишком в нем самом.
   Никто ее любви небесной не достоин.
   Неправда ль: ты одна... ты плачешь... я спокоен...
   Но если...
   На секунду он подумал, что жесток - обрекая ее на одиночество. Женщина, подобная ей...Такое и желать бессмысленно! Им все равно больше не свидеться. Или не скоро. "Но если..." Все равно это "если" томило его и не давало покоя. Что может быть в этом "если"? А верней - кто может быть? Он мысленно перебирал всех, кого знал, кто мог быть сейчас подле нее. (Странно - он не думал только о Воронцове! Муж есть муж - ничего не попишешь - и думать бессмысленно!) Раевский? Но он егодруг - он же и познакомил их. Даже можно сказать - толкнул друг к другу. И потом наблюдал насмешливо и жестко - как они бились в тенетах, не смея... стараясь скрыть... Свысока. С невыносимой улыбкой! Нет, не Раевский. А кто же? Их было много тащившихся за ней в унынии и надежде. Почему она терпит это? Или втайне каждой женщине нужно, чтобы кто-то тянулся сзади?.. Шлейф. Даже самая лучшая. Нуждается. Он выругался матом. Все равно этих слов в русском ничем не заменить. Душный запах комнаты, где они провели несколько часов, ударил ему в ноздри. Запах пота, любви и...
   Одна... ничьим устам она не предает
   Ни плеч, ни жадных уст, ни персей белоснежных...
   Пусть! Покуда он верит, что это так. Верит!.. Пахнуло влагой и сыростью большой воды. Он обошел стену кремля и вышел к Великой... Легко сбежал по берегу вниз. Как на каждом берегу, здесь загорали брошенные лодки. Бортами друг к другу или наискось. Высохшие, выцветшие, пересохшие или с водой чуть-чуть на дне. С веслами, оставленными на сиденье, без весел. Дырявые - заткнутые кугой. Он сел в одну - в ту, что была с веслами - и поднял весла. Он плыл по берегу, работая веслами. То была его жизнь. "Свободы сеятель пустынный..." Весла на воду! Весла на воду!.. Он рассмеялся. Великая была уже Невы - но величавей ее. Потому что текла, не втиснутая в гранитные гробы... Нева была истеричкой - по сравнению с ней. Вечно бурлила и страдала надрывно и наглядно. Великая текла в городе - но была свободной рекой. "Вольность спасается готовностью умереть за нее..." Он не мог спастись - он был окован. "Ты ждал, ты звал... я был окован..."
   Какие-то строки словно приснились - и опять куда-то делись. (Как всегда. Надо бы записать! Он тоскливо огляделся. Округ утлые домишки свидетельствовали, что письменность еще не свила здесь гнездо. Разве какая-нибудь бумажка незначащая. Спрятанная за образами. Иван Федоров еще не приходил сюда. Но все же - здесь была какая-то тайна. Божья земля. Тайна своего - домашнего Бога. Если была в самом деле какая-то идея у всей этой земли, верно, она сокрыта тут. Средь невысоких холмов, похожих на старинные могильники. Надо только отрыть - как старинный меч. Он не знал слов "русская идея", придуманных поздней... Да и... вряд ли успел понять, что, если она была, эта идея - он сам был частью ее. Одной из ипостасей.
   Ты ждал, ты звал... я был окован...
   Могучей страстью очарован
   У берегов остался я...
   Он усмехнулся мрачно. Сидит над рекой в дырявой лодке, на пустынном замусоренном берегу - уткнув весла в землю. И сочиняет что-то - об океане. Российская судьба! Он смотрел на реку. Великая, величавая... Река не пахнет - как море, река отдает лишь прелью и сыростью. (Может - историей?) Море пахнет солью и свежестью, и бегством. Даже от себя. Возможностью бежать. "Судьба земли повсюду та же..." Почему он подумал нынче оставить "Онегина"?.. Потому что любовь не улыбнулась ему. Улыбнулась - ненадолго. "Могучей страстью очарован..."
   Но при чем тут - "Онегин"? При том! Надо сказать себе откровенно... Он не в силах написать письмо Татьяны. Письмо женщины - к тому же семнадцатилетней, к тому же влюбленной... Когда нет крыльев взлететь... "Она была девушка, она была влюблена..." Это было бы под силу разве Баратынскому! Тот бы смог... Письмо девушки... влюбленной. А он сам мужчина, двадцати пяти - в возрасте, в опыте. "Ты слишком нежен - тебя погубит женщина!" Все равно! У него нет - этой детской нежности, никогда не было. Потому что мать не любила его. Где это он прочел? "У меня не было первой любви - я сразу начал со второй..." А хорошо! Какой-то средний французский роман.
   Стал вспоминать всех своих женщин - кроме той, единственной, что была там... В аккуратном немецком домике, на пороге разлуки. Перебирал их терпеливо - одну за другой. Жаждал разорить свою душу и встретить вечное. Ничего не было. Они бросались на постель - как на поле брани. Добро еще некоторые жаловались на обиды: муж лезет под юбку любой дворовой девке. Это походило на правду или... было б лучше - чтоб походило. Особенно старались кишиневские матроны. Чиновницы. Они вместо "люблю" - шептали "молодец"! Их нежные южные усики подрагивали, как у мышей над кринкой со сметаной. "Молодец!"- так офицер поощряет солдата. И чувствуешь себя быком, которого берут на племя. Где ему написать письмо Татьяны?
   Аккуратно положил весла, вылез из лодки и пошел берегом. Мимо таких же пустых лодок. Мимо реки, которая своим покоем и первобытной пустотой (одна ладья в отдалении нарушала ее вольготное движение) - дарила ощущение истории. Мимо стен псковского кремля - с выкрошенными камнями и нежной зеленью, кажется, росшей в самой глуби камней... И камни еще хранили следы Баториевых стенобитных машин. Обогнул кремль - теперь с другой стороны достал из кармашка часы - "недремлющий брегет"... О-о! Пора уже встречаться с отцом. Что ему там говорил губернатор? Впрочем, все равно! Начисто забыл. Только помнил это чувство несоответствия - мысли и реки, и старой лодки с бесполезными веслами.
   Он поднялся в город, прошел каким-то леском, спугнув гимназиста и барышню, целовавшихся в кустиках - усмехнулся свысока и поощрительно - как старший, - и вскоре оказался перед церковью, названия которой не знал. Половина фасада была занята лесами - ее ремонтировали, но дверь отперта - и он вошел. Внутри церкви тоже леса до самого верху - под частью купола. Верно, дверь нечаянно чуть хлопнула при входе, и, когда он вошел - какие-то мужики, перегнувшись чрез перила, поглазели на него минуту-две с пустяшным любопытством и вернулись к делам. Должно быть, восстанавливали роспись судя по тому, что на открытой части купола она едва просматривалась. Дверца в алтарь была прикрыта, и свечи горели перед заново отделанным распятием в полукруглой нише. А сверху, сквозь дымку, может, полдюжины веков - на него взирали какие-то лица... С лесов долетали негромкие голоса, разлетавшиеся под куполом, и звуки скребков. Вспомнил читанное где-то, во французской книге - как Микеланджело расписывал плафон Сикстинской - и как он лежал полдня до обеда - спиной на лесах, под самым куполом - глядя вверх, прямо перед собой - и то, что он писал - там, наверху, было вывернуто, выворочено, смотрелось, как уродство - чтобы снизу всем виделся купол в истинных пропорциях - во всей красоте его... Он знал секрет пространства - и как меняются пропорции. Неужто эти простые мужики, что наверху - тоже знают?.. Он подумал о них с симпатией - как о сотоварищах по цеху. Ему тоже необходим в словах - секрет пространства! Один из мужиков снова перегнулся чрез перила - жуя скибу ржаного.
   Какой-то дьячок или просто монашек с пучком тонких свечей подошел к нему сзади, спросил:
   - Вы хотите исповедаться?..
   - Нет, - сказал Александр, - благодарю! Как-нибудь, в другой раз!..
   Монашек тотчас потерял интерес к нему. Вошел в алтарь и стал зажигать свечи.
   В это время свет, текший сквозь окна-щели - чуть сместился ниже, и вершина купола, в той части, что еще была открыта взору - совсем ушла в тень - зато осветилась нижняя часть... Он понял сюжет росписи. Обычный, в общем... Евангелисты сидят перед престолом Господа. Два здесь, снаружи - а два под лесами... А там, в глубине, в тени, под спудом, напластованием веков, страданий, смертей и смут - верно, сам Господь. Лица евангелистов будто проступили для него - и глаза их, темные, в черных от теней глазницах, устремились вниз, были обращены к нему. Само течение времен открывалось ему в своей наготе и беспредельности. Века позади, века впереди... И в этом видении была такая жизнь, что он вздрогнул.
   - Я хочу исповедаться, - сказал себе - но громко и отчетливо, словно бросая вызов. - Я хочу исповедаться - но только самому Богу!
   И вдруг добавил - без всякой связи:
   Бог - любовь! Для Татьяны любовь - это Бог! Письмо - исповедь!.. Исповедь!
   И почти задохнулся - от счастья...
   Над издранным шатром в степи - вставала огромная луна.
   СХОЛИЯ1
   ...он работает сейчас над Третьей главой "Онегина". Задержка с "Письмом Татьяны". "Автор говорил, что долго не мог решиться, как заставить писать Татьяну без нарушения единства и правдоподобия в слоге: от страха сбиться на академическую оду..." "Кокетка судит хладнокровно - Татьяна любит не шутя..." Нерешительность автора сказывается и здесь! Да и обращение к Баратынскому для гордого Пушкина достаточно показательно. ("Чтоб на волшебные напевы / Переложил ты юной девы / Иноплеменные слова...") Это обращение весьма смущает Набокова. Нет слов, "огромная пропасть отделяет" Пушкина "от, скажем, Жуковского, Батюшкова, Баратынского". Но они не были "группой малозначительных поэтов" - или "второстепенных", как именует их автор знаменитого комментария.
   Набоков полагает (следуя целиком "Хронологии" Б. Томашевского в издании 1937-го), что "строфы I-XXXI (кроме XXV.... ) главы третьей и, по-видимому, "Письмо Татьяны" были написаны весной 1824 г., с 8 февраля по 31 мая в Одессе. Скорей всего - это ошибка. Не говоря уже о реалиях "Письма" и особенно предваряющих сцен (сцена с няней) - вся стилистика Третьей главы куда более тяготеет к Четвертой, чем к Первой и Второй: "в 4-й песне "Онегина" я изобразил свою жизнь", - писал сам автор в письме к Вяземскому. А строки перед тем: "Мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство". Сравните с письмом Вяземскому более ранним - от 29 ноября 1824-го, где автор "отвечает на критику" адресатом "Письма Татьяны": "Онегин нелюдим для деревенских соседей; Таня полагает причиной тому, что в глуши, в деревне все ему скучно и что блеск один может привлечь его...". Если б "Письмо Татьяны" создавалось в Одессе весной 24-го - Вяземский не мог бы не знать о нем хотя бы понаслышке (через жену, которой предстояло увезти в Петербург Первую главу), и Пушкин вряд ли говорил бы: "Дивлюсь, как письмо Тани очутилось у тебя. NB. Истолкуй это мне". Почти несомненно "Письмо Татьяны" создавалось в Михайловском. ("Брат увез "Онегина" и там его напечатает".) Возможно, Пушкин в Михайловском, около 5 сентября того же года, и впрямь, после большого перерыва - лишь "возобновил работу над XXXII строфой" - той, что непосредственно за "Письмом" - он писал свои строфы порядком вразброд. Только... "На левом поле черновика.... набросок Татьяны - темные волосы спадают на обнаженное плечо.... Ниже.... легко узнаваемый профиль отца" - его-то Пушкин уж точно не стал бы рисовать до Михайловского. "Под последней строкой исправленного черновика он делает следующую приписку: "5 сентября 1824 u.l.d. EW". Это расшифровывается, как... "eu lettre de Elise Worontzow". Пушкин соединил оба инициала в монограмму, известную по подписям Елизаветы Воронцовой".
   VII
   А какие воспоминания бушевали в нем! Он предавался им за утренним кофием, что готовила Арина (никакого сравнения, конечно, с тем, что варят турки в кофейнях на одесском берегу или татары на берегу крымском), смачно похрустывая крепкими белыми зубами корочкой поджаренных хлебцев, намазанных деревенским медом - под строгим взглядом Сергея Львовича, который сам неизвестно о чем думал сей момент - может, тоже предавался воспоминаниям? Александра мучила загадка его дома, какой-то редкостной неумелости, неслаженности... - все не как у людей! Воспоминаньям можно было предаваться в одиноких прогулках по неухоженному парку, походившему на лес, или лесом, похожим на парк, а то берегом Сороти, поросшим унылыми кустиками; отходя ко сну, и уже ныряя в сон - лежа с открытыми глазами, и глядя в пустоту округ себя - в чужом доме, который все-таки почитал своим... Будь славен юг за то, что одарил меня воспоминаниями!..(1)
   "...Моя надежда - увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского..." Про историю поездки с Раевскими на Кавказ, после в Крым летом 1820-го столько написано, иступлено столько бойких перьев, что, право, страх снова браться за нее. С сыном генерала - Николаем Николаевичем-младшим, тоже военным - Александр сдружился еще в Петербурге. Потому, нет ничего удивительного - что, найдя Александра в Екатеринославе, в горячке - Раевские отпросили его у Инзова - два генерала быстро договорились - и потащили с собой; Раевские путешествовали с Николаем, двумя младшими дочерьми, их гувернанткой и нянькой; были еще компаньонка Анна Ивановна, доктор и гувернер-француз. Старший сын должен был встретить их на минеральных водах, жена и две старшие дочери ожидали в Крыму.
   В дневнике, который Александр вел в поездке и сжег в Михайловском, почти наверняка были записи, вроде...
   В коляске - больной. - Кубань - казаки. - Выздоровление. - Горы (впервые). О генерале: в экипаже с Н.Н., история вблизи. Переход по Военно-Грузинской (оказия). - Пятигорск. - Бешту, Машук, горячие ключи. Калмыцкие ванны (серные). - Знакомство с А. Раевским. - Морем в Крым. Корвет "Або". На палубе: "Погасло дневное светило" (элегия). - Юрзуф. Семья в сборе. - Дом. - Дочери Раевского. И где-то ближе к концу длинного списка: Кипарис. А.И. - Берег. Мария-подросток.- Странное...
   О генерале... "Я не видел в нем героя, славу русского оружия, я в нем любил человека..." - писал он позже брату и лгал невольно - то ли ему, то ли себе... потому что это было первое прямое столкновение Александра с историей - и он искал как раз в генерале человека исторического. Сердился иногда - что не находил. Он хотел зреть героя Фермопил и гомерические страсти, ведущие к гомерическим подвигам. Но, видя поутру человека в домашнем халате, отдающего ровным тоном вполне домашние распоряжения трудно верилось, что слова "батарея Раевского" вошли уже в историю вместе с полем Куликовым и Ледовой битвой Невского. И что этим самым голосом, в июле 1812-го, отдавались приказания арьергарду под Дашковкой, который должен был малыми силами (всего что-то около десятка тысяч бойцов) сдержать сорокатысячный корпус маршала Мортье, дабы силы Барклая и Багратиона могли соединиться. Александр лишь позднее поймет, что исторический миг вершат совсем другие люди - исторические, которым дано выйти ненадолго из берегов собственной обыденности на встречу с неведомым. И что этот миг может вовсе не предвещать ничего в их будущей жизни или не объяснять ничего - в их прошедшей.
   О доме... Чувство дома, семьи... Александр сознавал, что прежде не знавал этого чувства. Было странно вообще - как может возникать чувство дома в поездке, на колесах - но оказалось, оно существовало! Александр еще в коляске ощутил себя дома. Как ощущали явно все другие участники "милой кавалькады", как они называли. (Годы спустя, когда он начнет строить собственный дом - он неосознанно - попытается создавать дом Раевских.) Прошло немного времени - и слуги уже знали, что на постое, в селеньях - он не любит выходить к завтраку, а пишет, сидя в кровати... и подавали ему кофий в постель - хоть он их об этом и не просил. И в доме в эти часы как-то само собой становилось тише обычного, потому что... Покуда с тоской отмечал про себя, что он не создан для блаженства. Его удел оставаться бездомным. (Ну, правда, ну, какой дом может создать человек - или можно создать с человеком, который не выходит к завтраку, потому что поутру, голый пишет в постели?..) Он вскоре перестал дивиться тому, что кучерам всегда бывает ведомо, где надо остановиться в пути на обед... и когда барам надо справить свои надобности. Что слуги не бродят с утра нечесаными - не ведая, чем себя занять, по причине того, что их баре - тоже этого не знают.
   Сначала он считал, что - военный крой генерала Раевского делает здесь погоду - но после понял, что погоду делала вся семья. Чувство семьи. Просто - как люди взирают друг на друга. Жена преклонялась перед мужем - он был главной скрипкой в ее оркестре - но на этой скрипке умело играла она сама... Оттого сочувствие и понимание - постепенно передавались всем гостю, то есть, ему, Александру, гостям, - а слугам и кучерам - подавно; он стал привыкать, что не слышит по утрам повышенного тона и не видит недовольных взглядов, и, странно, никто не жалуется на мигрень. Софья Алексевна передала почти всем детям некую смуглоту и остроту взгляда черных нерусских глаз, а некоторым - греческую строгость носа, начинающегося где-то у лба - почти без переносья. (Это будет заметно потом на рисунках Александра!) Мать ее была русской и дочерью Ломоносова, но отец - грек, библиотекарь при Екатерине. У нее и в пятьдесят лет былафигура - как мало у кого бывает в двадцать, и в этом все дочери, без сомненья, пошли в нее... В судьбе Александра она с охотой брала участие - потому что ее муж брал в нем участие. Была в ней и надменность - которую она по возможности скрывала.
   Но это было уже в Юрзуфе, где съехалась вся семья...
   Горы... На Кавказе он впервые в жизни увидел мир, который, словно, формился на глазах, уступами. Ступени бытия. Где-то там, в вышине, возможно, был и приют самого Бога. Поздоровевший Александр мог взять коня и ехать рядом с коляской с барышнями, покачиваясь в седле, и давая полюбоваться собой. У него было среди всего прочего "самолюбие наездника": как все мужчины небольшого роста - в седле он ощущал в себе кавалергардскую стать. Когда гарцевал рядом с коляской девочек - самая младшая, Софья, улыбалась, грозила пальчиком в окно, напоминая об осторожности - он ехал, полуобернувшись, глядя на них, а вовсе не на дорогу; Мария - что постарше почему-то хмурилась, стараясь показать, что это не имеет отношения к ней или делала вид, что читает. Зато гувернантка м-ль Маттен и компаньонка Анна Ивановна - весьма оживлялись его присутствием. Женщинам в их положении все, что оставалось - это надежда на счастливую встречу, и Александр явно развлекал их. Порой они с Николаем-младшим отделялись от кавалькады и уезжали вперед, взбираясь по склонам - испытывая тонкими ногами коней ненадежность горных троп. И, как бывает только в молодости - страх смерти отзывался в груди отчаянной радостью, был сильней жажды жизни. "Ехал в виду неприязненных полей свободных горских народов..." К сожалению, отъезжать далеко генерал не позволял: давно отвоеванные горы все еще были опасны. Абреки - чеченцы и кабардинцы подстерегали одиноких путников... По Военно-Грузинской генералу придали казачий отряд с пушкой... Пятигорск привел Александра в восторг. Пятихолмный Бешту - и дальше... длинная цепь седых гор, не тающий снег на вершинах- и жар в воздухе. Снег чистейший белый до синевы. Синий цвет вечности. И горячие ключи калмыцких ванн, кои вылечили его от лихорадки. Как всякий русский - он любил бани... и потом, чтоб что-то холодное - будь то пиво, клюквенный морс или снег. Любил пар, пышущий от камней, и собственное нагое тело - красное с пылу, с жару - в прилепившихся мокрых листьях от веника. А над палатками жарких не в меру калмыцких ванн в высоте стыли снега. Пока ты погружаешься в палатке в воду - все горячее - полуголые калмыки стоят наготове с прохладными полотенцами. Они стояли с полотенцами над ним, когда под навесом явился некто изрядного росту, худой, в очках - чем-то напоминавший и генерала и Николая-младшего, и двух девочек - только чем-то неуловимо отличный ото всех... И сказал ему - томящемуся почти в кипятке - чуть надменно:
   - Вы Александр? Я слышал о вас. Я - Раевский - и тоже Александр! (Присел на корточки и протянул руку куда-то в воду.) Это был старший сын генерала, и старший брат остальных. Александр не знал, разумеется, не понял сразу, что в палатку вошла его судьба. На какой-то срок - во всяком случае...
   С кавказских вод - до Тамани, столицы древнего Тмутараканского царства - что в анналах российских так же смутно, как Платонова Атлантида, и так же пугает своим непонятным исчезновением. Немного лет спустя на этом высоком берегу Тамани, в казацкой беленой хате - с другим поэтом произойдет некая "историйка", что станет одним из знамений русской литературы - и обессмертит этот брег. Но пока, пока... "С полуострова Таманя открылись мне берега Крыма..." В Крым перебирались морем - на корвете "Або". Сперва через залив в Керчь... "Прекрасны вы, брега Тавриды / Когда вас видишь с корабля..." Александр чаял увидеть развалины древней Пантикапеи. "Воображенью край священный / С Атридом спорил там Пилад / Там закололся Митридат..." - но не нашел ничего. Обломки камней сомнительной древности (три века, тридцать веков?). Тут он ощутил время. Как оно быстро слизывает наши грешные следы. Интересно, что останется от нашего с вами бытия - и какому взору, волнуемому развалинами, оно предстанет некогда?.. От Пантикапеи мимо стен древней Кафы (у Пушкина почему-то "Кефа"). "Отчего, однако, воскресло имя Феодосии, едва известное из описаний древних географов, и поглотило наименование Кафы, которая громка во стольких летописях европейских и восточных?"- удивлялся после один из современников. В Юрзуф прибыли на рассвете... Ночью, на корабле он сочинил элегию... "Погасло дневное светило..." И понял, что взял еще одну высоту. До сих пор на Руси элегии удавались лишь Батюшкову. Можно было подумать, что русский вообще - не элегический язык. "Глагол времен - металла звон..." невольно заглушал терпкую тоску, элегическое мерцание чувства. Где Батюшков теперь? Верно, в Италии. Поклонник Тасса в стране Тасса. Года два назад они всем арзамасским братством шумно и пьяно провожали его. (О болезни Батюшкова Александр еще не знал.)