Страница:
Не беспокойся о нас. Дома все в порядке. Береги себя… Написала и только вздохнула. Что значит «береги»? Нет, лучше скажу по-другому: будь достоин себя! Может быть, тебе там это покажется громкой фразой, тогда извини. Но я не умею сказать иначе. Я это чувствую. Крепко целую. Твоя Люся».
«4 августа 1941 года. Наконец письмо! Я просто с ума сошла от радости. Как я целовала этот милый конвертик и каждую буковку, написанную твоей рукой. Прости, я больше не буду, я знаю, ты не любишь, когда я становлюсь сентиментальной. Я буду твердой и не позволю себе распускаться.
Машенька потребовала конверт и понесла в детсад хвастаться, что ее папа воюет на фронте. Мы с Верой Остроумовой читали твое письмо по очереди. Я сразу догадалась, где ты сейчас, хотя ты не написал название деревни. Но разве можно спутать с чем-нибудь нашу мельницу, и речку, и березку на обрыве! И мостик, под которым ты сидел с удочкой в тот день, помнишь? Интересно, где сейчас Вовка Панков? Если бы не он, мы бы не познакомились. Смешно и неприлично это говорить, но он вовремя свалился в омут. Помнишь, как я с визгом кинулась за ним да и сама чуть не утонула? Но ты героически спас нас обоих, потом долго ругал Вовку, а на меня не обращал, ну, совершенно никакого внимания! Теперь там, наверно, только трубы обгоревшие торчат?.. Ничего, за все они заплатят!
Я стала какой-то безжалостной. У меня бы рука не дрогнула стрелять в них… Я уже сообщала, что выписалась из больницы. Доктор похвалил меня, сказал: «Вы молодец, я думал, не встанете!»
Видел бы ты, как я ковыляла по коридору, держась за стенку, плача и скрипя зубами. С утра до вечера! Зрелище было неважное. Теперь бегаю как ни в чем не бывало. Только к непогоде кости ноют, словно у старушки. Но это не беда, зато не надо барометра.
В школе я больше не работаю. Вера Остроумова тоже. Мы учимся на курсах, приобретаем новую специальность. Эта специальность связана с радиотехникой. Понимаешь? Нас долго не хотели посылать, но мы добились приема у секретаря райкома и настояли на своем. Учить детей могут сейчас и пожилые люди, а мы, комсомолки, можем пригодиться в другом месте.
Пиши мне по адресу: почтовый ящик 124/67. Дома я не бываю, Машенька с понедельника до субботы в детском саду, а на воскресенье ее берет Зинаида Петровна. Дочка стала серьезная и рассудительная. Жалко смотреть на нее. Как старушка. Я пишу тебе в кабинете заведующей детсадом. Маша тоже хочет тебе написать. Я кладу ее ручку на бумагу и обвожу карандашом. Видишь, какие сладкие пальчики?
Любимый! Мне сейчас очень трудно. Ты, конечно, все понимаешь. Ведь я же мать. Но я не могла поступить иначе. Я перестала бы себя уважать. И не думай, дело вовсе не в романтике, хотя я не отрекаюсь от романтики, я осталась такой же, какой была, может быть, чересчур восторженной. Но решение я приняла, хорошенько все обдумав и взвесив. Война сделала меня взрослой, даже расчетливой. Но ты же согласишься с тем, что человек, отдающий Родине сейчас меньше, чем он может отдать, — просто дезертир! Я знаю, ты не осудишь меня. А Машеньке с Зинаидой Петровной хорошо. Они полюбили друг друга.
Кончаю писать, пришла Зинаида Петровна, отведет Машу домой. А я побегу на занятия. Мы и вечером занимаемся.
Милый, как мы плохо знали людей до войны! Теперь стало видно, какие они славные, преданные, мужественные. Что бы я делала без Зинаиды Петровны! Целую. Твоя жена Люся».
«7 августа 1941 года. Этого не может быть! Я не верю, я пишу тебе и убеждена, что произошла какая-то нелепая, страшная ошибка. Представь, сейчас мне сообщили, что ты погиб! Мне принесли извещение, там это написано. Но мое сердце молчит. Оно не обманывает. Ты наверное, попал в окружение или ранен. Ты получишь мое письмо позже, вот и все!..»
В этом месте на бумаге расплылось большое лиловое пятно, несколько слов нельзя было разобрать. На другой стороне листка неровным, изломанным почерком было написано:
«…что наш город отдадут немцам! Никогда не смирюсь с этим! Я не понимаю, что происходит? Для чего же тогда все было? И Днепрострой, и Шатура, и Кузбасс! Как мы радовались всему. Это не может пропасть. Нет такой силы, которая поставила бы на колени такой народ!
Знаешь, родной, я, не задумываясь ни на минуту, отдала бы жизнь для того, чтобы прогнать этих выродков, бандитов. Нет, я не права. Не о смерти надо думать, пусть гибнут они. А мы будем жить и построим коммунизм все равно, как бы они ни бесились!
Послезавтра экзамены, может быть, меня пошлют…»
Здесь несколько строк было густо замазано типографской краской, по-видимому военной цензурой. Снизу можно было разобрать только две фразы:
«…ты жив, жив, слышишь? Я знаю! Я верю! Обнимаю тебя…»
«18 августа 1941 года. Они хотят уверить меня, что тебя уже нет. Отводят глаза, вздыхают, деликатно объясняют, что ошибки быть не может. Но я их не слушаю.
Я не смогу теперь долго писать тебе, мой любимый, но ты так и знай, я не поверила. Видишь, вот я пишу тебе, и ты будешь читать это письмо. Будешь! Курсы я закончила. Работать предстоит одной. Я думала, что с Верой, но сегодня выяснилось, что ее посылают в другое место. Через город проходят наши войска… В моем распоряжении всего пять минут. Я забежала домой попрощаться с Зинаидой Петровной и Машенькой. Они остаются вдвоем. Бедной девочке придется видеть меня урывками, а может быть, я совсем не смогу сюда приходить…
Меня зовут. Бегу. До свидания, родной, милый! Ты всегда со мной. Передаю письмо товарищу, который эвакуируется. Целую своего милого, единственного. Твоя Люся».
Я вернул письма Маше. Несколько минут мы молчали. Я думал о женщине, чья душа была чистой, как родник, о Люсе. Меня взволновала преданность Родине, скромность и самоотверженность, которые сквозили в ее письмах. Что сталось с нею? Жива ли она? Почему Маша показала мне письма? Множество вопросов вертелось у меня на языке, но я почему-то не решался задать их. Странная робость сковала меня.
Маша заговорила первая:
— Вы, наверно, догадались, что Люся — это моя мама?
Я кивнул.
— Она была оставлена в оккупированном городе для подпольной работы и погибла. Ее полное имя — Людмила Зайковская.
Потрясенный, я молчал.
3
4
«4 августа 1941 года. Наконец письмо! Я просто с ума сошла от радости. Как я целовала этот милый конвертик и каждую буковку, написанную твоей рукой. Прости, я больше не буду, я знаю, ты не любишь, когда я становлюсь сентиментальной. Я буду твердой и не позволю себе распускаться.
Машенька потребовала конверт и понесла в детсад хвастаться, что ее папа воюет на фронте. Мы с Верой Остроумовой читали твое письмо по очереди. Я сразу догадалась, где ты сейчас, хотя ты не написал название деревни. Но разве можно спутать с чем-нибудь нашу мельницу, и речку, и березку на обрыве! И мостик, под которым ты сидел с удочкой в тот день, помнишь? Интересно, где сейчас Вовка Панков? Если бы не он, мы бы не познакомились. Смешно и неприлично это говорить, но он вовремя свалился в омут. Помнишь, как я с визгом кинулась за ним да и сама чуть не утонула? Но ты героически спас нас обоих, потом долго ругал Вовку, а на меня не обращал, ну, совершенно никакого внимания! Теперь там, наверно, только трубы обгоревшие торчат?.. Ничего, за все они заплатят!
Я стала какой-то безжалостной. У меня бы рука не дрогнула стрелять в них… Я уже сообщала, что выписалась из больницы. Доктор похвалил меня, сказал: «Вы молодец, я думал, не встанете!»
Видел бы ты, как я ковыляла по коридору, держась за стенку, плача и скрипя зубами. С утра до вечера! Зрелище было неважное. Теперь бегаю как ни в чем не бывало. Только к непогоде кости ноют, словно у старушки. Но это не беда, зато не надо барометра.
В школе я больше не работаю. Вера Остроумова тоже. Мы учимся на курсах, приобретаем новую специальность. Эта специальность связана с радиотехникой. Понимаешь? Нас долго не хотели посылать, но мы добились приема у секретаря райкома и настояли на своем. Учить детей могут сейчас и пожилые люди, а мы, комсомолки, можем пригодиться в другом месте.
Пиши мне по адресу: почтовый ящик 124/67. Дома я не бываю, Машенька с понедельника до субботы в детском саду, а на воскресенье ее берет Зинаида Петровна. Дочка стала серьезная и рассудительная. Жалко смотреть на нее. Как старушка. Я пишу тебе в кабинете заведующей детсадом. Маша тоже хочет тебе написать. Я кладу ее ручку на бумагу и обвожу карандашом. Видишь, какие сладкие пальчики?
Любимый! Мне сейчас очень трудно. Ты, конечно, все понимаешь. Ведь я же мать. Но я не могла поступить иначе. Я перестала бы себя уважать. И не думай, дело вовсе не в романтике, хотя я не отрекаюсь от романтики, я осталась такой же, какой была, может быть, чересчур восторженной. Но решение я приняла, хорошенько все обдумав и взвесив. Война сделала меня взрослой, даже расчетливой. Но ты же согласишься с тем, что человек, отдающий Родине сейчас меньше, чем он может отдать, — просто дезертир! Я знаю, ты не осудишь меня. А Машеньке с Зинаидой Петровной хорошо. Они полюбили друг друга.
Кончаю писать, пришла Зинаида Петровна, отведет Машу домой. А я побегу на занятия. Мы и вечером занимаемся.
Милый, как мы плохо знали людей до войны! Теперь стало видно, какие они славные, преданные, мужественные. Что бы я делала без Зинаиды Петровны! Целую. Твоя жена Люся».
«7 августа 1941 года. Этого не может быть! Я не верю, я пишу тебе и убеждена, что произошла какая-то нелепая, страшная ошибка. Представь, сейчас мне сообщили, что ты погиб! Мне принесли извещение, там это написано. Но мое сердце молчит. Оно не обманывает. Ты наверное, попал в окружение или ранен. Ты получишь мое письмо позже, вот и все!..»
В этом месте на бумаге расплылось большое лиловое пятно, несколько слов нельзя было разобрать. На другой стороне листка неровным, изломанным почерком было написано:
«…что наш город отдадут немцам! Никогда не смирюсь с этим! Я не понимаю, что происходит? Для чего же тогда все было? И Днепрострой, и Шатура, и Кузбасс! Как мы радовались всему. Это не может пропасть. Нет такой силы, которая поставила бы на колени такой народ!
Знаешь, родной, я, не задумываясь ни на минуту, отдала бы жизнь для того, чтобы прогнать этих выродков, бандитов. Нет, я не права. Не о смерти надо думать, пусть гибнут они. А мы будем жить и построим коммунизм все равно, как бы они ни бесились!
Послезавтра экзамены, может быть, меня пошлют…»
Здесь несколько строк было густо замазано типографской краской, по-видимому военной цензурой. Снизу можно было разобрать только две фразы:
«…ты жив, жив, слышишь? Я знаю! Я верю! Обнимаю тебя…»
«18 августа 1941 года. Они хотят уверить меня, что тебя уже нет. Отводят глаза, вздыхают, деликатно объясняют, что ошибки быть не может. Но я их не слушаю.
Я не смогу теперь долго писать тебе, мой любимый, но ты так и знай, я не поверила. Видишь, вот я пишу тебе, и ты будешь читать это письмо. Будешь! Курсы я закончила. Работать предстоит одной. Я думала, что с Верой, но сегодня выяснилось, что ее посылают в другое место. Через город проходят наши войска… В моем распоряжении всего пять минут. Я забежала домой попрощаться с Зинаидой Петровной и Машенькой. Они остаются вдвоем. Бедной девочке придется видеть меня урывками, а может быть, я совсем не смогу сюда приходить…
Меня зовут. Бегу. До свидания, родной, милый! Ты всегда со мной. Передаю письмо товарищу, который эвакуируется. Целую своего милого, единственного. Твоя Люся».
Я вернул письма Маше. Несколько минут мы молчали. Я думал о женщине, чья душа была чистой, как родник, о Люсе. Меня взволновала преданность Родине, скромность и самоотверженность, которые сквозили в ее письмах. Что сталось с нею? Жива ли она? Почему Маша показала мне письма? Множество вопросов вертелось у меня на языке, но я почему-то не решался задать их. Странная робость сковала меня.
Маша заговорила первая:
— Вы, наверно, догадались, что Люся — это моя мама?
Я кивнул.
— Она была оставлена в оккупированном городе для подпольной работы и погибла. Ее полное имя — Людмила Зайковская.
Потрясенный, я молчал.
3
Мы долго сидели на обледеневшей скамейке в пустом белом скверике везде высотного дома. Мороз пощипывал за уши. Маша накинула на голову капюшон своей белой шубки. Притаив дыхание, я слушал ее рассказ.
Машин отец Дмитрий Алексеевич действительно не погиб. Вещим оказалось Люсино сердце. Он был тяжело ранен и отправлен в тыловой госпиталь.
Там спустя год он получил последние два письма жены.
Выздоровев, лейтенант-артиллерист Дмитрий Алексеевич Сапожников вернулся в строй. Он воевал в Польше и Чехословакии, его батарея участвовала в штурме Берлина.
Как только Прибельск был освобожден нашими войсками, лейтенант Сапожников послал письмо по прежнему адресу, но оно вернулось с отметкой, что адресат в данном доме не проживает, так как этот дом сожжен немцами при отступлении.
Дмитрий Алексеевич запросил адресный стол Прибельска, получил неутешительный ответ и обратился в областной комитет партии, где, по его мнению, должны были знать о судьбе его жены и дочери. Письмо инструктора обкома долго блуждало по полевым почтам и настигло лейтенанта лишь в июле 1945 года в Москве, куда он приехал по вызову для получения боевых наград.
В письме сообщалось, что по имеющимся данным дочь Дмитрия Алексеевича Маша Сапожникова проживает в настоящее время в городе Вознесенеке у своей опекунши Зинаиды Петровны Стекловой. Что касается его жены, Людмилы Иннокентьевны Зайковской, то сведения о ней обрываются сентябрем 1942 года. С 8 июля по 26 сентября она содержалась во внутренней тюрьме немецкой политической полиции, дальнейшая же ее судьба неизвестна.
Странный, сдержанный тон письма, многочисленные недомолвки поразили лейтенанта Сапожникова, давно догадавшегося, что жена должна была остаться в Прибельске для подпольной работы. Он боялся получить известие о ее гибели, но внутренне был готов к этому: ответ обкома поставил его в тупик.
В Москве Дмитрию Алексеевичу предложили остаться в армии и сообщили, что есть решение направить его в Военно-политическую академию.
Взяв отпуск для устройства личных дел, Сапожников отправился в Прибельск.
Инструктор обкома рассказал ему о предательстве Людмилы Зайковской и показал захваченные в фашистском архиве документы, которые ее полностью изобличали.
С ужасом читал Дмитрий Алексеевич письмо, написанное знакомым, родным почерком жены и адресованное шефу политической полиции Прибельска штурмбаннфюреру Кернеру. Он не верил глазам. Но не верить было нельзя…
Двойное горе пришлось ему пережить в эти дни. В обкоме с ним разговаривали сочувственно, но не особенно приветливо. И он понял, что предательство Людмилы, в котором все здесь были убеждены, кладет пятно и на его имя — имя солдата, прошедшего с боями от Харькова до Берлина.
Сердце твердило ему, что Людмила — та Людмила, которую он знал и любил, — не могла написать предательского письма. Но разум говорил о другом… Ведь почерк, несомненно, принадлежал ей.
Дмитрий Алексеевич поехал в Вознесенск. Он разыскал Зинаиду Петровну Стеклову, забрал дочку и вернулся в Москву. Маше в то время было уже девять лет. Она помнит, как подавлен был отец. Он не спал по ночам, осунулся и почти не разговаривал с Машей.
Об академии теперь не могло быть и речи. Прекрасно понимая, что его не пошлют на политическую работу в армии, Сапожников заявил о своем желании демобилизоваться и вернуться на педагогическую работу. Он случайно встретил своего однокурсника, занимавшего важный пост в Московском городском отделе народного образования. Этот человек помог Дмитрию Алексеевичу устроиться на работу и получить комнату в Москве. О возвращении в Прибельск Сапожников не хотел и думать.
С тех пор они жили вместе — Маша и ее отец. Прошло тринадцать лет. Девочка окончила школу, поступила в мединститут. Дмитрий Алексеевич был замкнутым, суровым человеком. Он избегал женщин и не заводил друзей. Горе его с годами не слабело. Когда Маша выросла, странное состояние отца стало тревожить ее, но она ни о чем не догадывалась. Сапожников никогда не говорил ей о матери. Маша знала лишь, что мама погибла во время Великой Отечественной войны.
В 1958 году Дмитрий Алексеевич простудился и слег с тяжелым воспалением легких. Состояние его с каждым днем ухудшалось. За несколько дней до смерти он позвал Машу, рассказал ей то, что сообщил ему когда-то инструктор обкома, и отдал шесть старых писем.
— До сих пор я скрывал от тебя правду, — сказал Маше Дмитрий Алексеевич. — Теперь ты взрослая и должна знать все. Твоя мать не предательница. Я никогда не верил в это. Произошла какая-то страшная ошибка. Но ничего нельзя доказать.
Плача, сидела Маша у постели умирающего отца. Слабым, прерывающимся голосом он говорил о Людмиле, о том, как полюбил ее, как они все втроем жили в Прибельске и были счастливы… Навсегда запали в память Маше последние слова Дмитрия Алексеевича:
— Ты похожа на нее. Гордись своей мамой… Будь такой, как она!..
Маша умолкла. Я взволнованно взял ее за руку. Но она отстранилась от меня и встала. Голос ее прозвучал глухо и отчужденно:
— Вот все, что я хотела вам рассказать. Теперь можете напечатать ваш очерк. Я не буду писать опровержение.
Кивнув мне, она пошла прочь.
— Постойте, Маша! — крикнул я.
Она не обернулась, а я почему-то не смог встать со скамейки и догнать ее.
Было уже поздно, но идти домой мне не хотелось. Я купил билет в кинотеатр «Пламя» на какую-то старую картину и, сидя в темном зале, попытался спокойно и трезво взвесить, что же мне стало известно. Да, в сущности, почти ничего определенного. Появилось лишь внутреннее ощущение того, что женщина, написавшая такие письма, не могла быть предательницей. И никаких фактов, подтверждающих это. Никаких! Ведь даже лейтенант Сапожников не отрицал, что почерк принадлежал его жене.
— И все-таки имел ли я право опубликовать очерк, если у меня оставалась хотя бы крохотная доля сомнения?
Дома я был около девяти. Я зажег свет в кухне и принялся ходить из угла в угол.
«Ну, хорошо, — говорил я себе. — Ты завтра пойдешь в редакцию и возьмешь обратно свой материал. Но что же дальше? Ведь истину установить все равно невозможно. А читатели из-за твоих интеллигентских сомнений так и не узнают о героях-подпольщиках Прибельска. Правильно ли это? Конечно, нет! Да и почему, спрашивается, должен я верить Маше и каким-то старым письмам? В обкоме партии мне дали официальный материал, подтвержденный документами… Я корреспондент газеты, а не частное лицо!»
В тот момент, когда я уже совсем убедил себя, что не должен придавать значения. Машиному рассказу, мне вдруг стало ясно, что я просто пытаюсь заглушить голос своей совести, приказывающий немедленно забрать очерк из редакции. Ведь в глубине души я уже не верил, что Людмила — предательница. Не верил и все-таки хотел увидеть очерк напечатанным!..
Мне стало стыдно. Как я еще мог колебаться!
Я подошел к телефону и набрал номер дежурного по выпуску. Им оказался в этот день мой приятель Павел Боровский.
— Привет, старик, — сказал я, пытаясь унять дрожь в голосе. — Это я… Когда идет мой материал?
— Завтра, — ответил Павел. — Он стоит в полосе и, если ничего не случится, не вылетит. Можешь спокойно спать. Ну и отгрохал же ты кирпичик! — прибавил он с завистью.
— Послушай, Боровский, — сказал я. — Немедленно сними этот очерк и замени его чем-нибудь, пока не поздно. Он не пойдет.
— Как не пойдет? — закричал Павел. — Кто сказал?
— Я тебе говорю. Там есть ошибка. Нельзя печатать.
— Что же я поставлю на его место? Шестьсот строк! С ума можно сойти! Нет, старик, ты как хочешь, а я на себя это взять не могу. Звони Василию Федоровичу и договаривайся с ним.
Я позвонил ответственному секретарю домой. Заявил, что мне стали известны новые факты, опровергающие предательство Людмилы Зайковской, поэтому я должен дополнительно изучить материал и переработать очерк.
— Какие там еще факты? — сонно спросил Василий Федорович.
— Письма. Ее письма к мужу на фронт. Она настоящая патриотка, а никакая не предательница. Произошла ошибка. Что-то напутано. Роковое стечение обстоятельств.
— Вот что, — помолчав, ответил Василий Федорович. — Поезжай сейчас в редакцию и сократи к черту то место, где упоминается о Людмиле Зайковской. В конце концов она эпизодическое лицо, очерк ничего не потеряет от сокращения.
Признаться, эта мысль мне самому приходила в голову. Но такой выход из положения был нечестным и недостойным. Я так и сказал ответственному секретарю.
— Что же ты предлагаешь? — спросил он сердито.
— Я снова поеду в Прибельск. Постараюсь что-нибудь узнать. Должны же отыскаться люди, которые были вместе с Зайковской в фашистском тылу…
— А если не отыщутся?
Я промолчал.
— А если они подтвердят, что твоя Людмила — предательница.
— Тогда и опубликуем.
— Тебе не кажется, что этот очерк слишком дорого обойдется редакции? — язвительно спросил Василий Федорович.
Я вздохнул. Что я мог возразить?
— Ладно, — закончил разговор ответственный секретарь. — Я скажу, чтобы очерк сняли… Завтра пойдем к редактору. Объяснишь ему все. — В его голосе было сожаление. То сожаление, с которым взрослый человек убеждает подростка, не желающего понять, какую глупость он совершает…
Через три дня я выехал в Прибельск.
— Я верю, что вам удастся распутать эту историю, — сказал редактор. — Вы правы, стремясь восстановить истину и вступиться за честь советского человека, быть может обвиненного напрасно. Но будьте объективны до конца. Не увлекайтесь, помните, что гестаповцы многих сумели сломить. Перед лицом смерти и пыток не сгибались лишь самые мужественные и преданные… Если потребуется наша помощь, звоните…
Перед отъездом я встретился с Машей. Она прибежала к высотному дому запыхавшаяся, с красными пятнами на щеках. Я успел ей сообщить по телефону, что еду в Прибельск, и она показалась мне встревоженной и даже чуть-чуть испуганной.
— Не могли бы вы дать мне на время эти письма? — попросил я. — Возможно, потребуется их кому-то показать.
— Что вы хотите делать? — робко подняла она глаза.
— Еще не знаю… Я верю так же, как и вы, что ваша мама была честным человеком. Попытаюсь найти факты, подтверждающие это.
— Спасибо, — тихо прозвучал ее голос.
Маша принесла письма, и, взглянув на нее в тот момент, когда она передавала мне их, я понял, какую ценность беру из ее доверчивых рук.
— До свидания, Маша, — сказал я. — Может быть, напишу вам оттуда.
Она торопливо кивнула. Мне очень хотелось, чтобы она меня проводила, но я не решился попросить ее об этом.
Машин отец Дмитрий Алексеевич действительно не погиб. Вещим оказалось Люсино сердце. Он был тяжело ранен и отправлен в тыловой госпиталь.
Там спустя год он получил последние два письма жены.
Выздоровев, лейтенант-артиллерист Дмитрий Алексеевич Сапожников вернулся в строй. Он воевал в Польше и Чехословакии, его батарея участвовала в штурме Берлина.
Как только Прибельск был освобожден нашими войсками, лейтенант Сапожников послал письмо по прежнему адресу, но оно вернулось с отметкой, что адресат в данном доме не проживает, так как этот дом сожжен немцами при отступлении.
Дмитрий Алексеевич запросил адресный стол Прибельска, получил неутешительный ответ и обратился в областной комитет партии, где, по его мнению, должны были знать о судьбе его жены и дочери. Письмо инструктора обкома долго блуждало по полевым почтам и настигло лейтенанта лишь в июле 1945 года в Москве, куда он приехал по вызову для получения боевых наград.
В письме сообщалось, что по имеющимся данным дочь Дмитрия Алексеевича Маша Сапожникова проживает в настоящее время в городе Вознесенеке у своей опекунши Зинаиды Петровны Стекловой. Что касается его жены, Людмилы Иннокентьевны Зайковской, то сведения о ней обрываются сентябрем 1942 года. С 8 июля по 26 сентября она содержалась во внутренней тюрьме немецкой политической полиции, дальнейшая же ее судьба неизвестна.
Странный, сдержанный тон письма, многочисленные недомолвки поразили лейтенанта Сапожникова, давно догадавшегося, что жена должна была остаться в Прибельске для подпольной работы. Он боялся получить известие о ее гибели, но внутренне был готов к этому: ответ обкома поставил его в тупик.
В Москве Дмитрию Алексеевичу предложили остаться в армии и сообщили, что есть решение направить его в Военно-политическую академию.
Взяв отпуск для устройства личных дел, Сапожников отправился в Прибельск.
Инструктор обкома рассказал ему о предательстве Людмилы Зайковской и показал захваченные в фашистском архиве документы, которые ее полностью изобличали.
С ужасом читал Дмитрий Алексеевич письмо, написанное знакомым, родным почерком жены и адресованное шефу политической полиции Прибельска штурмбаннфюреру Кернеру. Он не верил глазам. Но не верить было нельзя…
Двойное горе пришлось ему пережить в эти дни. В обкоме с ним разговаривали сочувственно, но не особенно приветливо. И он понял, что предательство Людмилы, в котором все здесь были убеждены, кладет пятно и на его имя — имя солдата, прошедшего с боями от Харькова до Берлина.
Сердце твердило ему, что Людмила — та Людмила, которую он знал и любил, — не могла написать предательского письма. Но разум говорил о другом… Ведь почерк, несомненно, принадлежал ей.
Дмитрий Алексеевич поехал в Вознесенск. Он разыскал Зинаиду Петровну Стеклову, забрал дочку и вернулся в Москву. Маше в то время было уже девять лет. Она помнит, как подавлен был отец. Он не спал по ночам, осунулся и почти не разговаривал с Машей.
Об академии теперь не могло быть и речи. Прекрасно понимая, что его не пошлют на политическую работу в армии, Сапожников заявил о своем желании демобилизоваться и вернуться на педагогическую работу. Он случайно встретил своего однокурсника, занимавшего важный пост в Московском городском отделе народного образования. Этот человек помог Дмитрию Алексеевичу устроиться на работу и получить комнату в Москве. О возвращении в Прибельск Сапожников не хотел и думать.
С тех пор они жили вместе — Маша и ее отец. Прошло тринадцать лет. Девочка окончила школу, поступила в мединститут. Дмитрий Алексеевич был замкнутым, суровым человеком. Он избегал женщин и не заводил друзей. Горе его с годами не слабело. Когда Маша выросла, странное состояние отца стало тревожить ее, но она ни о чем не догадывалась. Сапожников никогда не говорил ей о матери. Маша знала лишь, что мама погибла во время Великой Отечественной войны.
В 1958 году Дмитрий Алексеевич простудился и слег с тяжелым воспалением легких. Состояние его с каждым днем ухудшалось. За несколько дней до смерти он позвал Машу, рассказал ей то, что сообщил ему когда-то инструктор обкома, и отдал шесть старых писем.
— До сих пор я скрывал от тебя правду, — сказал Маше Дмитрий Алексеевич. — Теперь ты взрослая и должна знать все. Твоя мать не предательница. Я никогда не верил в это. Произошла какая-то страшная ошибка. Но ничего нельзя доказать.
Плача, сидела Маша у постели умирающего отца. Слабым, прерывающимся голосом он говорил о Людмиле, о том, как полюбил ее, как они все втроем жили в Прибельске и были счастливы… Навсегда запали в память Маше последние слова Дмитрия Алексеевича:
— Ты похожа на нее. Гордись своей мамой… Будь такой, как она!..
Маша умолкла. Я взволнованно взял ее за руку. Но она отстранилась от меня и встала. Голос ее прозвучал глухо и отчужденно:
— Вот все, что я хотела вам рассказать. Теперь можете напечатать ваш очерк. Я не буду писать опровержение.
Кивнув мне, она пошла прочь.
— Постойте, Маша! — крикнул я.
Она не обернулась, а я почему-то не смог встать со скамейки и догнать ее.
Было уже поздно, но идти домой мне не хотелось. Я купил билет в кинотеатр «Пламя» на какую-то старую картину и, сидя в темном зале, попытался спокойно и трезво взвесить, что же мне стало известно. Да, в сущности, почти ничего определенного. Появилось лишь внутреннее ощущение того, что женщина, написавшая такие письма, не могла быть предательницей. И никаких фактов, подтверждающих это. Никаких! Ведь даже лейтенант Сапожников не отрицал, что почерк принадлежал его жене.
— И все-таки имел ли я право опубликовать очерк, если у меня оставалась хотя бы крохотная доля сомнения?
Дома я был около девяти. Я зажег свет в кухне и принялся ходить из угла в угол.
«Ну, хорошо, — говорил я себе. — Ты завтра пойдешь в редакцию и возьмешь обратно свой материал. Но что же дальше? Ведь истину установить все равно невозможно. А читатели из-за твоих интеллигентских сомнений так и не узнают о героях-подпольщиках Прибельска. Правильно ли это? Конечно, нет! Да и почему, спрашивается, должен я верить Маше и каким-то старым письмам? В обкоме партии мне дали официальный материал, подтвержденный документами… Я корреспондент газеты, а не частное лицо!»
В тот момент, когда я уже совсем убедил себя, что не должен придавать значения. Машиному рассказу, мне вдруг стало ясно, что я просто пытаюсь заглушить голос своей совести, приказывающий немедленно забрать очерк из редакции. Ведь в глубине души я уже не верил, что Людмила — предательница. Не верил и все-таки хотел увидеть очерк напечатанным!..
Мне стало стыдно. Как я еще мог колебаться!
Я подошел к телефону и набрал номер дежурного по выпуску. Им оказался в этот день мой приятель Павел Боровский.
— Привет, старик, — сказал я, пытаясь унять дрожь в голосе. — Это я… Когда идет мой материал?
— Завтра, — ответил Павел. — Он стоит в полосе и, если ничего не случится, не вылетит. Можешь спокойно спать. Ну и отгрохал же ты кирпичик! — прибавил он с завистью.
— Послушай, Боровский, — сказал я. — Немедленно сними этот очерк и замени его чем-нибудь, пока не поздно. Он не пойдет.
— Как не пойдет? — закричал Павел. — Кто сказал?
— Я тебе говорю. Там есть ошибка. Нельзя печатать.
— Что же я поставлю на его место? Шестьсот строк! С ума можно сойти! Нет, старик, ты как хочешь, а я на себя это взять не могу. Звони Василию Федоровичу и договаривайся с ним.
Я позвонил ответственному секретарю домой. Заявил, что мне стали известны новые факты, опровергающие предательство Людмилы Зайковской, поэтому я должен дополнительно изучить материал и переработать очерк.
— Какие там еще факты? — сонно спросил Василий Федорович.
— Письма. Ее письма к мужу на фронт. Она настоящая патриотка, а никакая не предательница. Произошла ошибка. Что-то напутано. Роковое стечение обстоятельств.
— Вот что, — помолчав, ответил Василий Федорович. — Поезжай сейчас в редакцию и сократи к черту то место, где упоминается о Людмиле Зайковской. В конце концов она эпизодическое лицо, очерк ничего не потеряет от сокращения.
Признаться, эта мысль мне самому приходила в голову. Но такой выход из положения был нечестным и недостойным. Я так и сказал ответственному секретарю.
— Что же ты предлагаешь? — спросил он сердито.
— Я снова поеду в Прибельск. Постараюсь что-нибудь узнать. Должны же отыскаться люди, которые были вместе с Зайковской в фашистском тылу…
— А если не отыщутся?
Я промолчал.
— А если они подтвердят, что твоя Людмила — предательница.
— Тогда и опубликуем.
— Тебе не кажется, что этот очерк слишком дорого обойдется редакции? — язвительно спросил Василий Федорович.
Я вздохнул. Что я мог возразить?
— Ладно, — закончил разговор ответственный секретарь. — Я скажу, чтобы очерк сняли… Завтра пойдем к редактору. Объяснишь ему все. — В его голосе было сожаление. То сожаление, с которым взрослый человек убеждает подростка, не желающего понять, какую глупость он совершает…
Через три дня я выехал в Прибельск.
— Я верю, что вам удастся распутать эту историю, — сказал редактор. — Вы правы, стремясь восстановить истину и вступиться за честь советского человека, быть может обвиненного напрасно. Но будьте объективны до конца. Не увлекайтесь, помните, что гестаповцы многих сумели сломить. Перед лицом смерти и пыток не сгибались лишь самые мужественные и преданные… Если потребуется наша помощь, звоните…
Перед отъездом я встретился с Машей. Она прибежала к высотному дому запыхавшаяся, с красными пятнами на щеках. Я успел ей сообщить по телефону, что еду в Прибельск, и она показалась мне встревоженной и даже чуть-чуть испуганной.
— Не могли бы вы дать мне на время эти письма? — попросил я. — Возможно, потребуется их кому-то показать.
— Что вы хотите делать? — робко подняла она глаза.
— Еще не знаю… Я верю так же, как и вы, что ваша мама была честным человеком. Попытаюсь найти факты, подтверждающие это.
— Спасибо, — тихо прозвучал ее голос.
Маша принесла письма, и, взглянув на нее в тот момент, когда она передавала мне их, я понял, какую ценность беру из ее доверчивых рук.
— До свидания, Маша, — сказал я. — Может быть, напишу вам оттуда.
Она торопливо кивнула. Мне очень хотелось, чтобы она меня проводила, но я не решился попросить ее об этом.
4
…В Прибельск поезд прибыл утром… Оставив чемодан в гостинице, я отправился в обком партии. Заведующий областным партийным архивом Томилин, пожилой, полный мужчина с добрым лицом и зоркими глазами, встретил меня, как старого знакомого:
— Привет, привет! Что-то очерка вашего не видно! Не напечатали еще? Я каждый день газеты читаю.
Я рассказал о письмах Зайковской и протянул ему их. Томилин читал медленно, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же месту. В кабинете было жарко натоплено и пахло канцелярским клеем. На высоких, до потолка, стеллажах тесными рядами стояли картонные папки с архивными делами.
Когда, закончив чтение, Томилин повернулся ко мне, его лицо уже не казалось добродушным, а было сосредоточенным, строгим, даже суровым.
— Что вы по этому поводу думаете? — нетерпеливо спросил я.
Не ответив, он отодвинул стул, кряхтя, взобрался на деревянную переносную лестницу и, порывшись на верхней полке стеллажа, спустился с толстой папкой, крест-накрест перевязанной шпагатом.
Надев очки, он принялся перелистывать пожелтевшие страницы и, найдя то, что искал, протянул мне раскрытую папку.
Я увидел записку, написанную на обрывке бумаги химическим карандашом. Там было .всего несколько строк:
«Дорогая Варюша, прошу, передай мне в тюрьму чистое белье. Выпустят нас, думаю, не скоро. От верного человека доподлинно известно, что подстроила все учительница Люська Зайковская. Скажи нашим, чтобы припомнили ей при случае. Пока ее держат в тюрьме, но она надеется выбраться за наш счет. Больше писать нельзя. Не забудь про белье. Целую. Остап».
— Это написал жене перед казнью паровозный машинист Остап Тимчук, — строго сказал Томилин. — Переверните, пожалуйста, страницу.
Я перевернул страницу и увидел несколько подшитых вместе листков бумаги с напечатанным на машинке немецким текстом. Тут же, на краю страницы, был сделан перевод. Я прочел:
«Начальнику политической полиции города Прибельска господину штурмбаннфюреру Кернеру от следователя 3-го отдела оберштурмфюрера Бронке. Рапорт. 21 июля 1942 года. Настоящим имею честь довести до вашего сведения, что содержавшаяся под следствием по делу о подпольной коммунистической организации Людмила Иннокентьевна Зайковская сего числа 21 июля 1942 года в 13 часов 40 минут, вызвав меня в камеру, заявила, что желает облегчить свою участь и с этой целью имеет сделать важное сообщение. По моему приказу Зайковской были вручены бумага и чернила. Она собственноручно в моем присутствии и в присутствии переводчика господина Чудовского написала донесение на ваше имя, которое при сем препровождается. Ожидаю дальнейших ваших указаний по данному делу».
Донесение Людмилы я уже читал раньше. Оно было написано фиолетовыми чернилами, ровным, мелким почерком, без помарок на листке, вырванном из школьной тетрадки:
«Господин Кернер! Я думаю, вы поверите мне, если я скажу, что случайно попала в подпольную организацию. Я состояла в комсомоле, поэтому мне приказали остаться в городе и быть связной. Моего согласия не спрашивали. Я не отказалась. Как вам известно, я преждавала в школе немецкий язык. Я хорошо знакома с вашей замечательной культурой. Дух великого немецкого народа всегда был для меня понятен и близок. Я увидела, что советская власть оказалась колоссом на глиняных ногах, и уверена, что смогу сотрудничать с вами. Но партийные руководители крепко держали меня в руках. Я боялась их и не могла выйти из-под их власти. Теперь из-за моей слабохарактерности мне грозит смерть. Но я не враг вам и хочу это доказать. Я сообщаю вам, господин Кернер, фамилии и адреса четырех важных преступников, членов штаба, ближайших помощников секретаря подпольного горкома партии Георгия Лагутенко, находящегося сейчас в тюрьме. Эти люди пока гуляют на свободе и по-прежнему вредят немецкой армии. Они притворяются, что относятся лояльно к оккупационным властям, а сами совершают диверсии. Называю этих людей: Остап Тимчук, проживает на проспекте Маркса, дом 11,квартира 3. Михалевич Тарас, живет на улице Короленко, дом 8, квартира 1. Василий Галушка, его адрес: 2-й Красногвардейский переулок, дом 12, квартира 7, и Семен Гаевой, адрес: улица Чкалова, дом 5, квартира 9.
Тимчук, Галушка, Гаевой и Михалевич в ночь с 28 на 29 мая 1942 года взорвали железнодорожный мост через реку. Они сделали это по приказу Георгия Лагутенко. Этот приказ я лично передала Тимчуку 28 мая у него на квартире.
О других своих диверсиях они вам сами расскажут после того, как вы их допросите.
Я надеюсь, господин Кернер, что, оказывая вам услугу, тем самым сохраняю себе жизнь. Мне всего двадцать шесть лет. Я еще хочу наслаждаться жизнью, ведь я так молода и не причинила вам большого вреда. Обещаю и впредь сотрудничать с немецкими властями. 21 июля 1942 года. Людмила Зайковская»,
— Какую же правду хотите вы еще найти? — спросил Томилин, когда я закрыл папку. — Разве, не все тут ясно?
— Нет, не все, — твердо ответил я. — Вы сейчас прочли письма Людмилы к мужу. Скажите по чистой совести, мог ли один и тот же человек написать эти письма и донесение господину Кернеру? Да, я знаю, почерк принадлежит Зайковской. И все же, кроме доводов разума, у каждого человека есть доводы сердца. Неужели оно вам ничего не подсказывает?
— Вы задаете мне риторические вопросы, — подумав, сказал заведующий архивом. — Никому нет дела до того, что вам или мне подсказывает сердце. У нас научное учреждение, которое оперирует фактами. Строго проверенными фактами. Эти факты говорят против Зайковской. А ее письма… Что ж… Они ведь ни о чем, в сущности, не говорят и ничего не опровергают. Вы еще молоды и не нюхали пороха. Нам в ту пору приходилось разочаровываться в людях. Хороши бы мы были, если бы оправдывали предателей, основываясь на этих ваших «доводах сердца».
С ним трудно было не согласиться. И все же я не согласился. Я знал то, чего не знал Томилин. Я знал Машу и видел ее глаза. И я сказал:
— Ладно, оставим чувства в покое. Вы правы, нужны факты. Поможете вы мне найти их?
— Вы хотите доказать, что Зайковская не виновна?
— Да.
— Зачем?
Этот вопрос поставил меня в тупик.
— Как зачем? Да чтобы восстановить честное имя погибшей комсомолки, если она действительно была честной.
Томилин изучающе посмотрел на меня. Наверно, он подумал, что у меня имеются какие-то неизвестные ему соображения, о которых я умалчиваю. Вся эта история ему явно не нравилась. Мне необходимо было обрести в нем союзника: без его помощи я ничего не смог бы сделать.
— Поймите меня правильно, — сказал я. — Вы говорите, что оперируете только строго проверенными фактами. Пусть так. Но давайте проверим эти факты снова, раз уж появилось какое-то, хотя бы даже крохотное сомнение.
— У меня лично никаких сомнений нет, — ответил он сухо. — Вообще я считаю вашу затею нелепой. Волга впадает в Каспийское море, и, сколько бы вы этот факт «и проверяли, положение не изменится. Но поступайте, как находите нужным. Что вас конкретно интересует?
— Известно ли что-нибудь о деятельности Зайковской в тылу у немцев?
— Нет, точно ничего не известно. Все люди, с которыми она работала в подполье, были казнены. Она числилась связной горкома партии. У нее была рация. Она передавала донесения в штаб партизанского отряда.
— Какое у нее было легальное положение? Она служила где-нибудь?
— В городской управе. Секретарем общего отдела.
— Неужели нет никого, кто знал или хотя бы видел ее в то время?
— В городе живет некий Ковальчук. Он топил печи в управе. Но с ним вам нет смысла встречаться. Он скажет, что Зайковская была секретаршей, вот и все. Он уже говорил это однажды. Его показания в этой папке. — Помолчав, Томилин добавил: — Какой же вам смысл идти тем путем, каким много лет назад шли мы? Вы окажетесь перед тем же выводом. Если уж вы хотите найти что-нибудь новое, ищите в первую очередь новый метод поисков.
Он был совершенно прав.
— Посоветуйте что-нибудь! — взмолился я. Томилин покачал головой:
— Не знаю, не знаю… Говорю вам: вы зря потратите время.
На этом наш разговор пришлось прекратить: раздался телефонный звонок. Томилину сообщили, что через полчаса начнется бюро обкома, где он должен присутствовать.
Попрощавшись с ним, я вернулся в гостиницу, Зима в Прибельске была теплой. Онег еще не выпал. Накрапывал мелкий дождь. На мокром асфальте отражались разноцветные огни реклам.
По широкому проспекту неслись автомобили, троллейбусы; громыхая, неторопливо ползли трамваи. Спешили куда-то прохожие: женщины с зонтиками в руках, школьники со своими сумками, смеющиеся, оживленные юноши и девушки. У ярко освещенных подъездов кинотеатров толпился народ.
— Привет, привет! Что-то очерка вашего не видно! Не напечатали еще? Я каждый день газеты читаю.
Я рассказал о письмах Зайковской и протянул ему их. Томилин читал медленно, по нескольку раз возвращаясь к одному и тому же месту. В кабинете было жарко натоплено и пахло канцелярским клеем. На высоких, до потолка, стеллажах тесными рядами стояли картонные папки с архивными делами.
Когда, закончив чтение, Томилин повернулся ко мне, его лицо уже не казалось добродушным, а было сосредоточенным, строгим, даже суровым.
— Что вы по этому поводу думаете? — нетерпеливо спросил я.
Не ответив, он отодвинул стул, кряхтя, взобрался на деревянную переносную лестницу и, порывшись на верхней полке стеллажа, спустился с толстой папкой, крест-накрест перевязанной шпагатом.
Надев очки, он принялся перелистывать пожелтевшие страницы и, найдя то, что искал, протянул мне раскрытую папку.
Я увидел записку, написанную на обрывке бумаги химическим карандашом. Там было .всего несколько строк:
«Дорогая Варюша, прошу, передай мне в тюрьму чистое белье. Выпустят нас, думаю, не скоро. От верного человека доподлинно известно, что подстроила все учительница Люська Зайковская. Скажи нашим, чтобы припомнили ей при случае. Пока ее держат в тюрьме, но она надеется выбраться за наш счет. Больше писать нельзя. Не забудь про белье. Целую. Остап».
— Это написал жене перед казнью паровозный машинист Остап Тимчук, — строго сказал Томилин. — Переверните, пожалуйста, страницу.
Я перевернул страницу и увидел несколько подшитых вместе листков бумаги с напечатанным на машинке немецким текстом. Тут же, на краю страницы, был сделан перевод. Я прочел:
«Начальнику политической полиции города Прибельска господину штурмбаннфюреру Кернеру от следователя 3-го отдела оберштурмфюрера Бронке. Рапорт. 21 июля 1942 года. Настоящим имею честь довести до вашего сведения, что содержавшаяся под следствием по делу о подпольной коммунистической организации Людмила Иннокентьевна Зайковская сего числа 21 июля 1942 года в 13 часов 40 минут, вызвав меня в камеру, заявила, что желает облегчить свою участь и с этой целью имеет сделать важное сообщение. По моему приказу Зайковской были вручены бумага и чернила. Она собственноручно в моем присутствии и в присутствии переводчика господина Чудовского написала донесение на ваше имя, которое при сем препровождается. Ожидаю дальнейших ваших указаний по данному делу».
Донесение Людмилы я уже читал раньше. Оно было написано фиолетовыми чернилами, ровным, мелким почерком, без помарок на листке, вырванном из школьной тетрадки:
«Господин Кернер! Я думаю, вы поверите мне, если я скажу, что случайно попала в подпольную организацию. Я состояла в комсомоле, поэтому мне приказали остаться в городе и быть связной. Моего согласия не спрашивали. Я не отказалась. Как вам известно, я преждавала в школе немецкий язык. Я хорошо знакома с вашей замечательной культурой. Дух великого немецкого народа всегда был для меня понятен и близок. Я увидела, что советская власть оказалась колоссом на глиняных ногах, и уверена, что смогу сотрудничать с вами. Но партийные руководители крепко держали меня в руках. Я боялась их и не могла выйти из-под их власти. Теперь из-за моей слабохарактерности мне грозит смерть. Но я не враг вам и хочу это доказать. Я сообщаю вам, господин Кернер, фамилии и адреса четырех важных преступников, членов штаба, ближайших помощников секретаря подпольного горкома партии Георгия Лагутенко, находящегося сейчас в тюрьме. Эти люди пока гуляют на свободе и по-прежнему вредят немецкой армии. Они притворяются, что относятся лояльно к оккупационным властям, а сами совершают диверсии. Называю этих людей: Остап Тимчук, проживает на проспекте Маркса, дом 11,квартира 3. Михалевич Тарас, живет на улице Короленко, дом 8, квартира 1. Василий Галушка, его адрес: 2-й Красногвардейский переулок, дом 12, квартира 7, и Семен Гаевой, адрес: улица Чкалова, дом 5, квартира 9.
Тимчук, Галушка, Гаевой и Михалевич в ночь с 28 на 29 мая 1942 года взорвали железнодорожный мост через реку. Они сделали это по приказу Георгия Лагутенко. Этот приказ я лично передала Тимчуку 28 мая у него на квартире.
О других своих диверсиях они вам сами расскажут после того, как вы их допросите.
Я надеюсь, господин Кернер, что, оказывая вам услугу, тем самым сохраняю себе жизнь. Мне всего двадцать шесть лет. Я еще хочу наслаждаться жизнью, ведь я так молода и не причинила вам большого вреда. Обещаю и впредь сотрудничать с немецкими властями. 21 июля 1942 года. Людмила Зайковская»,
— Какую же правду хотите вы еще найти? — спросил Томилин, когда я закрыл папку. — Разве, не все тут ясно?
— Нет, не все, — твердо ответил я. — Вы сейчас прочли письма Людмилы к мужу. Скажите по чистой совести, мог ли один и тот же человек написать эти письма и донесение господину Кернеру? Да, я знаю, почерк принадлежит Зайковской. И все же, кроме доводов разума, у каждого человека есть доводы сердца. Неужели оно вам ничего не подсказывает?
— Вы задаете мне риторические вопросы, — подумав, сказал заведующий архивом. — Никому нет дела до того, что вам или мне подсказывает сердце. У нас научное учреждение, которое оперирует фактами. Строго проверенными фактами. Эти факты говорят против Зайковской. А ее письма… Что ж… Они ведь ни о чем, в сущности, не говорят и ничего не опровергают. Вы еще молоды и не нюхали пороха. Нам в ту пору приходилось разочаровываться в людях. Хороши бы мы были, если бы оправдывали предателей, основываясь на этих ваших «доводах сердца».
С ним трудно было не согласиться. И все же я не согласился. Я знал то, чего не знал Томилин. Я знал Машу и видел ее глаза. И я сказал:
— Ладно, оставим чувства в покое. Вы правы, нужны факты. Поможете вы мне найти их?
— Вы хотите доказать, что Зайковская не виновна?
— Да.
— Зачем?
Этот вопрос поставил меня в тупик.
— Как зачем? Да чтобы восстановить честное имя погибшей комсомолки, если она действительно была честной.
Томилин изучающе посмотрел на меня. Наверно, он подумал, что у меня имеются какие-то неизвестные ему соображения, о которых я умалчиваю. Вся эта история ему явно не нравилась. Мне необходимо было обрести в нем союзника: без его помощи я ничего не смог бы сделать.
— Поймите меня правильно, — сказал я. — Вы говорите, что оперируете только строго проверенными фактами. Пусть так. Но давайте проверим эти факты снова, раз уж появилось какое-то, хотя бы даже крохотное сомнение.
— У меня лично никаких сомнений нет, — ответил он сухо. — Вообще я считаю вашу затею нелепой. Волга впадает в Каспийское море, и, сколько бы вы этот факт «и проверяли, положение не изменится. Но поступайте, как находите нужным. Что вас конкретно интересует?
— Известно ли что-нибудь о деятельности Зайковской в тылу у немцев?
— Нет, точно ничего не известно. Все люди, с которыми она работала в подполье, были казнены. Она числилась связной горкома партии. У нее была рация. Она передавала донесения в штаб партизанского отряда.
— Какое у нее было легальное положение? Она служила где-нибудь?
— В городской управе. Секретарем общего отдела.
— Неужели нет никого, кто знал или хотя бы видел ее в то время?
— В городе живет некий Ковальчук. Он топил печи в управе. Но с ним вам нет смысла встречаться. Он скажет, что Зайковская была секретаршей, вот и все. Он уже говорил это однажды. Его показания в этой папке. — Помолчав, Томилин добавил: — Какой же вам смысл идти тем путем, каким много лет назад шли мы? Вы окажетесь перед тем же выводом. Если уж вы хотите найти что-нибудь новое, ищите в первую очередь новый метод поисков.
Он был совершенно прав.
— Посоветуйте что-нибудь! — взмолился я. Томилин покачал головой:
— Не знаю, не знаю… Говорю вам: вы зря потратите время.
На этом наш разговор пришлось прекратить: раздался телефонный звонок. Томилину сообщили, что через полчаса начнется бюро обкома, где он должен присутствовать.
Попрощавшись с ним, я вернулся в гостиницу, Зима в Прибельске была теплой. Онег еще не выпал. Накрапывал мелкий дождь. На мокром асфальте отражались разноцветные огни реклам.
По широкому проспекту неслись автомобили, троллейбусы; громыхая, неторопливо ползли трамваи. Спешили куда-то прохожие: женщины с зонтиками в руках, школьники со своими сумками, смеющиеся, оживленные юноши и девушки. У ярко освещенных подъездов кинотеатров толпился народ.