Монотонный голос умолк. Хилери увидел, что мистер Стоун пристально смотрит на лист бумаги, как если бы глубокий смысл этого последнего предложения был для него самого неожиданным. Но вот голос опять затянул:
   - "И в социальных движениях так же, как в физических процессах природы, всегда была одна-единственная плодотворная действующая сила - таинственное и чудесное влечение, именуемое любовью. Ей, этому слиянию двух существ воедино, человечество обязано растущим разнообразием форм, известным под названием жизнь. Вот этого фактора, этого таинственного, бессознательного чувства любви и недоставало тем, кто дул на паруса флотилии. У них было все: разум, совесть, ненависть, нетерпение; они возмущались, они презирали, но у них не было любви к ближним. Они не могли броситься в море. Сердца их пылали, но ветер, заставлявший их пылать, не был соленым морским зефиром, то был ветер палящий, ветер пустыни. Как цветения алоэ, такого долгожданного, такого чудесного и такого стремительного, когда оно уже началось, человек должен был еще ждать, когда придет время для его высокого стремления к Всемирному Братству и забвению самого себя".
   Мистер Стоун окончил чтение и стоял, пристально глядя на своего гостя, но, несомненно, видя вместо него что-то другое и далекое. Хилери не мог выдержать этого взгляда и опустил глаза на пустую чашку из-под какао.
   Обычно те, кто слушал, как мистер Стоун читает свою рукопись, не смотрели ему в лицо. Старик так долго молчал, поглощенный своими мыслями, что Хилери наконец встал и заглянул в кастрюльку. Какао в ней не было. Мистер Стоун сварил ровно на одну чашку. Он хотел уступить ее гостю, но забвение себя помешало ему вспомнить об этом.
   - Вы знаете, сэр, что происходит с алоэ, после того как оно расцветает? - спросил Хилери не без ехидства.
   Мистер Стоун шевельнулся, но не ответил.
   - Оно умирает, - сказал Хилери.
   - Нет, - возразил мистер Стоун, - оно обретает покой.
   - Разве индивидуальность мажет обрести покой? Индивидуальное, уж конечно, так же бессмертно, как и всеобщее. Это извечная комедия жизни.
   - Что извечная комедия? - спросил мистер Стоун.
   - Борьба между тем и другим.
   Одно мгновение мистер Стоун задумчиво смотрел на зятя, потом положил лист рукописи на конторку.
   - Мне пора заняться гимнастикой, - проговорил он и развязал шнур с кистями, служивший ему поясом.
   Хилери поспешил к двери. С порога он оглянулся.
   Уже без халата, лицом к окну, мистер Стоун поднялся на цыпочки, вытянул руки вперед, сложив ладони вместе, как в молитве; брюки его медленно сползали вниз.
   - Раз, два, три, четыре, пять... - считал он. Затем послышался сильный выдох.
   Наверху, в коридоре, залитом лунным светом из окна в конце его, Хилери опять остановился и прислушался. До него донеслось только легкое посапыванье Миранды, спавшей в его ванной, - собака не желала спать близко к человеку. Хилери прошел к себе в спальню и долго сидел, погруженный в свои мысли. Затем он открыл окно и высунулся наружу. На деревья в соседнем саду и на покатые крыши конюшен и других надворных строений лунный свет опускался, как стая молочно-белых голубей: распростерши крылья, как будто еще в полете, они, легко порхая, покрыли собой все. Ничто не шевелилось. Где-то часы пробили два. За молочно-белыми голубиными стаями высились темные, неведомые стены. И вдруг среди этой тишины Хилери как будто различил глухой и очень слабый звук - не то дыхание какого-то чудовища, не то далекий приглушенный бой барабанов. Он шел, казалось, со всех сторон бледного города, спящего в холодном свете луны, - он усиливался, затихал и снова усиливался, таинственный и жуткий, похожий на стон голодных и отчаявшихся. По Хай-стрит прогремели колеса кэба; Хилери настороженно прислушался к замирающему вдали звону колокольчика и цоканью копыт. И опять воцарилась тишина. И опять Хилери услышал приближающийся гулкий барабанный стук огромного сердца. Звук этот рос и рос. Теперь у самого Хилери заколотилось сердце. И вдруг он услышал, как от этого зловещего, немого стона отделился какой-то один скрипучий звук, и понял, что это не бормочущее, невнятное эхо человеческих страданий, а всего лишь стук и скрип фургонов, тянущихся к рынку Ковент-Гарден.
   ГЛАВА XIV
   ПОХОД В ЧУЖИЕ КРАЯ
   Несмотря на свою занятую жизнь, Тайми Даллисон находила время записывать свои воспоминания и мысли на странички школьных тетрадей. Она не задавалась при этом никакой определенной целью, не было у нее и желания погружаться в приятное созерцание субъективных ощущений - она бы презрела это как нечто старомодное и глупое. Она вела свои записи лишь от избытка юношеской энергии и от потребности "выразить себя", которая как будто носилась в воздухе; потребность эта чувствовалась повсюду: и среди тех, с кем Тайми училась, и среди ее приятелей, и в гостиной матери, и в студии тетки. Как чувствительность и супружество были обязательны для викторианской мисс, так для Тайми казалось обязательным это "самовыражение", точно так же, как и необходимость прожить молодые годы возможно веселее. Она никогда не перечитывала написанного и не запирала тетрадок, зная, что ее свобода, занятия и развлечения - священны, и никому и в голову не придет посягнуть на них. Она держала тетрадки вместе с огрызком химического карандаша в ящике комода, среди носовых платков, галстучков и блузок.
   В дневник этот, наивный и неряшливый, она заносила без разбора все, что почему-либо произвело на нее впечатление.
   В то раннее утро четвертого мая она сидела в ночной рубашке в ногах своей белой кровати - глаза у нее горели, щеки со сна были розовые, пушистые каштановые волосы растрепались - и исписывала страницу за страницей, в экстазе "самовыражения", потирая одной голой ногой о другую. Время от времени она вдруг, не дописав фразу, выглядывала в окно или блаженно потягивалась, как если б жизнь была слишком прекрасна для того, чтобы стоило что-либо заканчивать.
   "Вчера я заходила в комнату к дедушке и была там, пока он диктовал маленькой натурщице. Я считаю, что дедушка просто великолепен. Мартин говорит, что энтузиаст хуже чем бесполезен. Он говорит, что люди не должны позволять себе дилетантскую игру в высокие идеи и мечты. А дедушкину идею он называет палеолитической. Терпеть не могу, когда над дедушкой смеются. Мартин так отвратительно самоуверен. Не думаю, что он найдет много таких, которые в свои восемьдесят лет круглый год купаются в Серпантайне, сами убирают свою комнату, сами готовят себе еду и живут на какие-нибудь девяносто фунтов в год, получая пенсию в триста фунтов, а остальное раздают. Мартин считает, что все это "нездорово" и что "Книга о всемирном братстве" "чушь". Ну и пусть - все равно, это чудесно, что он может целыми днями писать свою книгу. С этим даже Мартин соглашается. Вот это-то и есть в Мартине самое худшее: он до того хладнокровен, его невозможно переспорить. И вечно как будто критикует тебя. Меня это бесит... А маленькая натурщица безнадежная тупица. Я бы могла записывать под дедушкину диктовку вдвое быстрее. Она то и дело останавливалась и смотрела вверх, как всегда, с полуоткрытым ртом. Будто впереди у нее времени хоть отбавляй. Дедушка так поглощен работой, что ничего не замечает, он любит перечитывать сновка и снова то, что написал, - слушает, как звучат слова. Эта девушка, наверное, ни на что не способна, разве только "позировать". Тетя Бианка говорила, что позирует она хорошо. В лице у нее есть что-то особенное, она немножко напоминает мне мадонну Ботичелли, которая висит в Национальной галерее - ту, которая в фас. И не столько чертами лица, сколько выражением - оно почти глупое и в то же время какое-то такое, будто она ждет: вот-вот произойдет что-то. Руки у нее красивые, а ноги меньше моих. Она на два года старше меня. Я спросила ее, почему она решила стать натурщицей, ведь это же препротивная работа. Она ответила, что рада была любой работе. Я спросила, а почему она не пошла работать куда-нибудь приказчицей или в прислуги. Она ответила не сразу, а потом сказала, что у нее не было никаких рекомендаций, она не знала, куда обратиться. И вдруг сразу надулась, сказала, что не хочет..."
   Тайми бросила писать и принялась набрасывать карандашом профиль маленькой натурщицы.
   "На ней было премиленькое платье, очень простое, хорошо сшитое - стоит, наверное, не менее трех или четырех фунтов. Значит, ей не так уж плохо живется, или, может, это платье ей кто-нибудь подарил..."
   Тайми снова остановилась.
   "Я подумала, насколько она в нем красивее, чем в той старой коричневой юбке... Вчера к обеду приходил дядя Хилери. Мы с ним обсуждали социальные проблемы, мы с ним всегда обсуждаем что-нибудь, когда он к нам приходит. Дядю Хилери нельзя не любить, у него такие добрые глаза, и он такой мягкий. Рассердиться на него невозможно. Мартин говорит, что он человек слабый и ни к чему не пригодный, потому что не знает жизни. А по-моему, ему просто невмоготу принудить других к действию. Он всегда видит обе стороны вопроса и, конечно, довольно нерешителен. Он, наверное, похож на Гамлета, только, кажется, никто теперь толком не знает, каким на самом деле был Гамлет. Я высказала дяде Хилери, что я думаю о неимущих классах. С ним можно говорить. Я не выношу папины неостроумные шуточки - как будто на свете нет ничего серьезного. Я сказала, что толку мало, если заниматься дилетантством, что надо доходить до самой сути всего. Я сказала, что деньги и классовые перегородки - это два пугала, которые нам надо свалить. Мартин говорит, что, когда дело доходит до настоящего практического разрешения социальных проблем, все те, кого мы знаем, оказываются дилетантами. Он говорит, что мы должны стряхнуть с себя старые сентиментальные представления и просто начать работать, чтобы все оздоровить. Отец прозвал Мартина "оздоровителем", а дядя Хилери говорит, если людей мыть "именем закона", насильно, то завтра они снова будут такими же грязными..."
   Тайми снова перестала писать. В сквере напротив выводил свои долгие, низкие, похохатывающие трели дрозд. Она подбежала к окну и выглянула наружу. Дрозд сидел на платане и, подняв головку, выпускал из своего желтого клюва этот прелестный образчик "самовыражения". Всему, казалось, воздавал он хвалу - небу, солнцу, деревьям, росистой траве, самому себе!
   "Ах ты, милочка!" - подумала Тайми.
   Сладко поеживаясь, она сунула тетрадку обратно в ящик, сдернула с себя ночную рубашку и помчалась в ванную.
   В то же утро, в десять часов, она тихонько выскользнула из дома. По субботам занятий у нее не было, но тут ее личные интересы, как правило, сталкивались с интересами родителей. Мать хотела, чтобы дочь провела это время с ней, отец рассчитывал, что она поедет с ним в Ричмонд поиграть в гольф: в субботу Стивн обычно покидал здание суда раньше трех часов. Если ему удавалось уговорить жену или дочь сопровождать его, он любил потренироваться к воскресенью, когда играл весь день, отправляясь из дому в половине одиннадцатого. Если же нет, он ехал к себе в клуб и там, читая журналы, знакомился со всеми имеющимися в наличии социальными течениями.
   Тайми шла, подняв голову и наморщив лоб, как будто погруженная в серьезные размышления. Если на нее кидали восхищенные взгляды, она, казалось, не замечала их. Неподалеку от дома Хилери она повернула на Брод-Уок и дошла до другого конца Кенсингтонского сада.
   На невысокой ограде, вытянув вперед длинные ноги и разглядывая прохожих, сидел ее двоюродный брат Мартин Стоун. Когда Тайми подошла, он слез.
   - Опять опоздала, - сказал он. - Ну, пошли.
   - Куда мы пойдем сначала? - спросила Тайми.
   - В Ноттинг-Хилл, и больше сегодня мы никуда не поспеем, ведь мы должны еще раз зайти к миссис Хьюз. Во второй половине дня мне надо быть в больнице.
   Тайми насупилась.
   - Я так завидую тебе, Мартин, - ты живешь один. Ужасно глупо, что приходится жить в семье.
   Мартин не ответил, но одна ноздря его длинного носа как будто дрогнула; Тайми ничего на это не сказала.
   Несколько минут они шагали между двумя рядами высоких домов, спокойно поглядывая вокруг. Мартин заметил:
   - Всюду одни господа Пэрси.
   Тайми кивнула. И снова молчание, но в эти паузы они не испытывали смущения, они, по-видимому, даже не сознавали того, что молчат, и их глаза молодые, нетерпеливые, жадные - не упускали ничего.
   - Пограничная линия. Сейчас попадем в приятное местечко, - сказал Мартин.
   - Черным-черно? - спросила Тайми.
   - Нет, черным-сине, - совсем черное будет дальше. Они шли по длинной, кривой, серой улице, где узкие дома, вконец слинявшие, являли все признаки безысходной нужды. Весенний ветер шевелил солому и клочки бумаги в сточных канавах; под ярким солнцем казалось, шла холодная ожесточенная борьба. Тайми сказала:
   - Эта улица нагоняет на меня тоску.
   Мартин кивнул.
   - Еще страшнее, чем полная нищета. Такие домишки тянутся на полмили. Здесь еще идет свирепая борьба. Дальше люди уже сдались.
   Они шли и шли по кривой улице, с ее жалкими лавчонками и нескончаемым убожеством.
   На углу одного из переулков Мартин сказал:
   - Теперь мы свернем сюда.
   Тайми наморщила нос и не двигалась с места. Мартин смерил ее взглядом.
   - Ну же, не трусь!
   - Я не трушу, Мартин, просто я не могу перенести эти запахи.
   - Тебе придется к ним привыкнуть.
   - Да, я знаю. Но... я смочила эвкалиптовым маслом платок и забыла его дома.
   Молодой человек вынул из кармана еще не развернутый чистый носовой платок.
   - На, возьми мой.
   - Здесь чувствуешь себя такой... А как же ты? - И она взяла платок.
   - Ничего, это неважно, - сказал он: - Пошли.
   Казалось, на этой узкой улице, и внутри домов и возле них, - всюду женщины; у многих на руках были младенцы. Женщины или работали, или выглядывали из окон, или судачили на порогах. И все умолкали, бросая дела, и во все глаза смотрели на проходящую молодую пару. Тайми бросила украдкой взгляд на своего спутника. Он все так же ровно отмерял длинные шаги, и бледное лицо его хранило все то же внимательное и саркастическое выражение. Сжимая в руке носовой платок и стараясь подражать равнодушному виду Мартина, она взглянула на небольшую группу женщин на ближайшем пороге. Три из них сидели, две стояли. Одна из стоявших - молодая женщина с открытым круглым лицом, - явно готовилась скоро стать матерью, другая - широколицая, смуглая, с растрепанными седыми волосами - курила глиняную трубку. У одной из тех, что сидели, совсем еще юной, лицо было сероватое, цвета грязной простыни, и синяк под глазом; вторая, в драном и неряшливом платье, кормила грудью ребенка; третья, судя по лицу - горькая пьяница, сидела в центре на самой верхней ступеньке, уперев красные руки в бока, и добродушно выкрикивала непристойности соседке, свесившейся из окна дома напротив. В сердце Тайми поднималось страстное возмущение. "Как отвратительно! О, как отвратительно!.." Но она не смела его высказать и, закусив губы, отвернулась: девичье чувство стыда было оскорблено тем, что представительницы ее пола так позорят его. Женщины уставились на Тайми: по-разному, в соответствии с темпераментом каждой, на лицах их отразилось сперва то смутное холодное любопытство, с каким и Тайми вначале взглянула на них, а затем враждебность и осуждение, будто им со своей стороны тоже казалось, что своей незапятнанной скромностью, вспыхнувшими щеками и чистой одеждой девушка их позорит. Презрительным движением губ и жестами они выразили свое непоколебимое убеждение в добродетельности и реальности собственного своего существования и в порочности и нереальности ее непрошеного присутствия здесь.
   - Дай-ка эту куколку Биллу, он с ней живо справится, с этой...
   Последнее слово потонуло н общем взрыве хохота. Мартин скривил губы.
   - Здесь и не такое еще услышишь, - сказал он.
   Щеки Тайми пылали.
   В конце переулка он остановился перед бакалейной лавкой.
   - Пошли. Посмотришь, где они покупают себе свой хлеб насущный.
   В дверях лавки стояли тощий коричневый спаньель, маленькая белокурая женщина с высоким голым лбом, над которым торчали туго закрученные в папильотки волосы, и девчушка с какой-то сыпью на лице.
   Кивнув мимоходом, Мартин жестом попросил их посторониться. Лавчонка была крошечная, футов десять в длину. На прилавках, идущих вдоль двух ее стен, теснились тарелки с кусками пирога, колбасы, кости от окороков, мятные конфеты и стиральное мыло; продавался здесь также хлеб, маргарин, жир, наложенный в миски, сахар, селедки - селедок было особенно много, - сухари и прочая снедь. На стене висели две кроличьи тушки. Все это ничем не было прикрыто, и на всем сидели и коллективно угощались мухи. За прилавком девушка лет семнадцати отпускала худощавой женщине кусок сыра. Сыр она крепко придерживала грязной рукой и пилила ножом. На прилавке рядом с сыром сидела с невозмутимым видом кошка.
   Все оглянулись на вошедшую молодую пару. Мартин и Тайми ждали.
   - Когда кончите резать сыр, - сказал Мартин, - дайте мне на три пенса драже.
   Девушка последним отчаянным усилием допилила сыр. Худощавая женщина взяла его и ушла, кашляя прямо над ним. Девушка - она не могла оторвать глаз от Тайми - отпустила им на три пенса драже, которые она вытащила из банки прямо пальцами, потому что конфеты слиплись. Положив их в свернутый из газеты кулечек, она подала его Мартину. Молодой человек, небрежно за всем наблюдавший, коснулся локтя Тайми. Не поднимая глаз, она повернулась, и они вышли. В дверях Мартин передал кулечек девочке с сыпью на лице.
   Улица теперь перешла в широкую дорогу, обстроенную низкими домишками.
   - Черным-черно начинается здесь, - сказал Марткн. - Сплошь безработные, преступники, лодыри, пьяницы, чахоточные. Взгляни, какие физиономии!
   Тайми послушно подняла глаза. На этой, центральной в здешних местах, улице было не так, как там, откуда они только что пришли. Прохожие или бросали на девушку тупые и хмурые взгляды, или не замечали ее вовсе. В некоторых домах на подоконниках стояли растрепанные растения; в одном окне пела канарейка. За первым поворотом Мартин и Тайми очутились в еще более темном омуте человеческой реки. Тут стояли какие-то сараи, дома с выбитыми окнами, дома с окнами, заколоченными досками, лавчонки, где торговали жареной рыбой, низкоразрядные кабаки, дома без дверей. Мужчин тут было больше, чем женщин; одни катили тачки, наполненные тряпьем и бутылками, а порой даже и не наполненные тряпьем и бутылками; другие по двое и по трое стояли возле кабаков, балагуря или ссорясь; некоторые медленно брели по канавам или вдоль домов, будто сами не знали, живы они еще или уже умерли. Какой-то молодой парень с выражением исступленного отчаяния на лице пробежал мимо, толкая свою тачку. И время от времени из лавчонки с жареной рыбой или из скобяной лавки выходил человек в грязном фартуке погреться на солнышке и посмотреть на улицу, по-видимому, не замечая ничего, что могло бы угнетающе подействовать на его состояние духа. В неиссякающем, но все время меняющемся потоке прохожих попадались и женщины; они несли еду, завернутую в газетную бумагу, или какие-то узелки под шалью. Лица их были большей частью или очень красные и грубые, или какие-то прозрачно-белые лица женщин, которые принимают свое существование таким, каким уготовало его для них провидение. На них нельзя было прочесть ни удивления, ни протеста, ни тоски, ни стыда одна лишь тупая, животная покорность или грубая, нерадостная удаль. Они ходили по этой улице вот так каждое утро, круглый год. Им нельзя было не принять это. Не имея надежд стать когда-либо чем-то другим, не умея вообразить себе другую жизнь, они и не тратили попусту сил на пустые надежды и фантазии. Иногда проходили, еле передвигая ноги, старики и старухи; они ползли, как зимние пчелы, на беду себе забывшие умереть в солнечный полдень своей трудовой жизни и слишком старые, чтобы приносить пользу, изгнанные из улья на медленное умирание в холодный и голодный вечер их жизни.
   Посреди мостовой плелась подвода пивовара. Ее тянули три лошади: хвосты у них были заплетены в косы, гривы украшены лентами, медная сбруя блестела на солнце. Высоко на козлах, как некий бог, восседал возчик, неподвижно устремив на лошадиные холки свои глазки-щелочки над огромными багровыми щеками. За его спиной лениво поскрипывала подвода, вся уложенная пивными бочками, на которых спал, растянувшись, помощник возчика. Как воплощение непреклонной, суровой силы, подвода проехала, гордая тем, что ее тяжеленный груз содержит единственную радость, доступную для этих бредущих по улице теней.
   Молодые люди вышли на шоссе, идущее с востока на запад.
   - Перейдем тут, - сказал Мартин, - и пойдем в Кенсингтон сокращенной дорогой. Больше не будет ничего примечательного, пока не попадем на Хаунд-стрит. А тут повсюду одни только Парен.
   Тайми встряхнулась.
   - Мартин, прошу тебя, пойдем по такой дороге, где можно дышать. У меня такое чувство, будто я вся грязная.
   Она приложила руку к груди.
   - Вон там получше будет, - сказал Мартин.
   Они свернули влево и пошли по улице, обсаженной деревьями. Теперь, когда Тайми могла свободно дышать и смотреть, она снова высоко подняла голову и снова начала раскачивать руками.
   - Мартин, ведь надо же что-то делать!
   Молодой доктор не отвечал; все так же было бледно его лицо, все так же выражало оно внимательность и насмешку. Он слегка сжал руку Тайми у локтя и при этом полупрезрительно улыбнулся.
   ГЛАВА XV
   ВТОРОЕ ПАЛОМНИЧЕСТВО НА ХАУНД-СТРИТ
   Прибыв на Хаунд-стрит, Мартин Стоун и его спутница поднялись прямо наверх к миссис Хьюз. Они застали ее за стиркой, она развешивала перед слабым огнем часть того немногого, что загрязнилось за неделю и уже было отстирано. Руки у нее были обнажены до локтя, лицо и глаза покраснели; на них застыл пар от мыльной пены.
   Привязанный к подушке полотенцем, под отцовским штыком и олеографией, изображающей рождество Христово, сидел младенец. В воздухе держался запах и от него, и от крашеных стен, и от стирки, и от копченой селедки. Молодые люди уселись на подоконник.
   - Можно открыть окно, миссис Хьюз? - сказала Тайми. - Или, может быть, это вредно ребенку?
   - Нет, мисс.
   - Что это у вас с руками? - спросил Мартин. Швея прикрыла руки бельем, которое опускала в мыльную воду, и не ответила.
   - Не прячьте, дайте мне взглянуть,
   Миссис Хьюз протянула руки; запястья опухли и посинели.
   - Какой зверь! - воскликнула Тайми.
   Молодой доктор сказал вполголоса:
   - Это от вчерашнего вечера. Арника в доме есть?
   - Нет, сэр.
   - Ну ясно. - Он положил на подоконник шестипенсовую монету. - Купите арники и втирайте. Только осторожно, не сдерите кожу.
   Тайми вдруг не выдержала:
   - Почему вы не уходите от него, миссис Хьюз? Почему живете с таким зверем?
   Мартин нахмурился.
   - Очень бурная была ссора или не более обычного?
   Миссис Хьюз отвернулась к еле горящему огню. Плечи ее судорожно вздрагивали.
   Так прошло минуты три, потом она снова принялась тереть намыленное белье.
   - Я закурю, если не возражаете, - сказал Мартин. - Как зовут ребенка? Билл? Эй, Билл! - Он сунул мизинец в ручку ребенка. - Кормите грудью?
   - Да, сэр.
   - Который он у вас по счету?
   - Я потеряла троих, сэр; теперь остались только он да его братишка Стэнли.
   - Рожали каждый год?
   - Нет, сэр. Два года подряд во время войны я, конечно, не рожала.
   - Хьюз был ранен во время войны?
   - Да, сэр, в голову.
   - Так. И болел лихорадкой?
   - Да, сэр.
   Мартин постучал себя по лбу трубкой.
   - И каждая капля спиртного бросается ему в голову, да?
   Миссис Хьюз замерла, сжав в руках мокрое полотенце; ее заплаканное лицо выражало обиду, как будто в том, что сказал Мартин, она уловила какое-то оправдание своему мужу.
   - Он не имеет права так со мной обращаться, - сказала она.
   Все трое стояли теперь вокруг кровати, на которой сидел ребенок, серьезно тараща на них глазки. Тайми сказала:
   - Нет, миссис Хьюз, я бы его не боялась. На вашем месте я с ним не осталась бы и дня. Уйдите от него, это ваш долг женщины.
   Услышав, что заговорили о долге женщины, миссис Хьюз повернулась; на ее худом лице проступило какое-то мстительное выражение.
   - Вы так думаете, мисс? - сказала она. - А я вот не знаю, что мне делать.
   - Забрать детей и уйти. Какой смысл ждать? Мы вам дадим денег, если у вас не хватает.
   Но миссис Хьюз молчала.
   - Ну, так как же? - спросил Мартин, выпуская изо рта облако табачного дыма.
   Тайми снова не выдержала:
   - Уходите немедленно, как только придет из школы ваш мальчик. Муж никогда вас не разыщет! И поделом ему. Никакая женщина не должна мириться с такой жизнью. Это - малодушие, миссис Хьюз.
   Последние слова, как видно, задели миссис Хьюз за живое, лицо ее стало вдруг цвета помидора. Она заговорила с жаром:
   - Да, уйти, оставить его этой девчонке, чтоб он тут развратничал! И это после того, как я восемь лет была его женой и родила ему пятерых? После всего, что я для него сделала? Мне и не нужно бы лучшего мужа, чем каким он был, пока она не появилась тут - сама бледная, и все прихорашивается, и рот такой, что сразу видно, какого она сорта. Пусть ее занимается своим делом сидит голая, - только на это она и годится. Нечего ей лезть к приличным людям... - Протянув к оробевшей Тайми свои изувеченные руки, она выкрикнула: - Раньше он меня никогда и пальцем не трогал. А все это я получила из-за ее новых нарядов...