Страница:
И вот мы едем неспешной рысцой по проселкам, вспоминая прошлое, предвкушая будущее. Уже совсем близко от дома поднялся ветерок и началась песня ветвей, роняющих капли; где-то в тумане ухнула сова, медоточиво и мягко. Двое батраков чинили дорогу на самом ее повороте, а на обочине, блаженно свернувшись, лежал рыжий щеночек, ожидая, когда они окончат свой дневной урок. Задрав свою острую мордочку, он окинул нас влажным взглядом. Мы повернули и мягко зашагали по огненно-рыжему, как лисий хвост, настилу опавших буковых листьев, между тем> как те немногие листья, что остались на деревьях, медленно гасли в темнеющей белизне, уже ничуть не жуткой. Серо-зеленый призрак ворот пропустил нас на ферму. Курица с кудахтаньем перебежала нам дорогу и исчезла в сумерках. Кобыла издала свой протяжный вздох, означавший "приехали", и стала.
ДЕМОНСТРАЦИЯ
Перевод О. Атлас
В одном из тех задымленных уголков нашей страны, где властно царствует промышленность, в этот день вдруг рассеялась всегдашняя тьма. Свежий ветер расколол вечно хмурое небо, эту крышу ада, и гнал по голубому своду, еще тусклому от дыма, стаи светлых облаков. Даже солнце засияло, бледное, удивленное солнце. И под его лучами в маленьком городке, заваленном кучами шлака, среди заводских труб, казалось, участился пульс жизни. В бесчисленных дворах и переулках, где работали женщины, дым от маленьких горнов поднимался и улетал, подхваченный ветром, с небывалой стремительностью, женщины встрепенулись, потому что и к ним заглянуло солнце, и закоптелые навесы с темными балками посветлели над ними и над их неизменными маленькими горнами. Женщины работали с семи утра; ногами приводили в действие кожаные мехи, раздувая пламя над конусообразными кучками раскаленного угля; руками совали в эту огненную массу тонкий железный прут, раскаляя и загибая его конец, откалывали этот конец молотком, подхватывали его клещами и нанизывали на цепь; ударом молота замыкали звено, и ни минуты не медля снова совали железный прут в раскаленный уголь. Работая, они болтали, иногда смеялись, иногда тяжко вздыхали. Здесь были представительницы всех возрастов и всех типов - от широкоплечей, смуглой, крепкой женщины, похожей на крестьянку из Прованса, до истощенной и бледной, чахоточной девчонки, от седых семидесятилетних старух до пятнадцатилетних девочек. В домашних кузницах работали в одиночку или самое большее вдвоем; в больших мастерских было по четыре или пять горнов, в которых пылали угли, и по четыре или пять закоптелых мехов. И не было мгновения, когда бы раскаленное звено не нанизывалось на растущие на глазах цепи, как не было мгновения, когда бы тонкий дымок от горнов, унося с собой дыхание жизни, капля за каплей расточаемой около каждого из них, не устремлялся из закопченных помещений, мимо темных балок, ввысь, на свободу.
Но в это утро воздух пронизывало нечто большее, чем бледный солнечный свет. Это было ожидание. И в два часа началось движение. Работа прекратилась, из дворов и переулков высыпали женщины. Одни в потрепанной рабочей одежке, другие в мало отличавшейся от нее праздничной, в чепцах, шляпках, простоволосые, с детьми на руках, беременные, они хлынули на главную улицу и выстроились позади оркестра. Странная, шумливая стая, пестревшая коричневыми, зелеными и голубыми пятнами. Они суетились, болтали, смеялись, словно сами не знали, зачем собрались здесь. Их было больше тысячи, и на лицах их была та страшная печать, которую накладывает на человека непосильный городской труд и полуголодное существование. И все же там не было ни одного порочного или жестокого лица. Видно, не так-то просто быть порочным или жестоким, когда едва зарабатываешь столько, чтобы не умереть с голоду. Больше тысячи обездоленных людей, в поте лица добывающих свой скудный хлеб, собралось тут.
На тротуаре, рядом с этой покорной и робкой толпой, вышедшей на демонстрацию протеста против тяжких условий жизни, стояла молодая женщина. Она была бедно одета, с непокрытой головой, но было что-то привлекательное в ее лице с высокими скулами и темными глазами. Женщина не примкнула к этой толпе, но по непонятной иронии судьбы только в ее взгляде - гордом, почти злобном, тревожном взгляде - чувствовался настоящий, неукротимый дух протеста. А тысяча остальных лиц не выражала ни горечи, ни злобы, ни даже энтузиазма, только покорность, в которой обычная апатия мешалась с оживлением, и еще - нетерпение детей, которых ведут на праздник.
Оркестр заиграл, и они зашагали, смеясь, болтая, размахивая флагами, стараясь идти в ногу, и одни и те же чувства медленно, но верно овладевали ими и отражались на их лицах: будущего нет, есть только настоящее, этот счастливый день их праздничного шествия под нестройную музыку оркестра, смех, движение, веселый гомон под открытым небом.
Мы - два-три десятка случайных людей вроде меня и высокая седая дама, интересовавшаяся "народом", да несколько добрых душ, организовавшие это "представление", - тоже шагали со всеми на глазах у любопытных зрителей, испытывая некоторую неловкость и повинуясь неясному желанию держать голову по-военному высоко, но не слишком. А зрители - почти сплошь мужчины - были настроены доброжелательно, хотя их лица, бледные от работы в мастерских или кузницах, не выражали ничего, кроме апатии. Да, они были настроены доброжелательно, но не находили слов перед лицом того нового, что предстало перед ними, словно им казалось странным, что женщины вздумали добиваться чего-то для себя, - странным и опасным. Несколько мужчин, правда, плелись между колонной и унылыми кузницами под закоптелыми фабричными крышами, а двое или трое шли с детьми на руках за своими женами. Время от времени нам навстречу попадался кто-нибудь из более зажиточных горожан - домашняя хозяйка, клерк из адвокатской конторы, торговец скобяным товаром; губы их были плотно сжаты, и они делали вид, что не замечают сборища на улице, словно вся эта затея была глупой и давно знакомой шуткой.
Так, под неумолкающий говор и смех пестрая толпа продолжала мерным шагом двигаться вперед, раскачиваясь и топая ногами в удивительном беспечном воодушевлении, счастливая тем, что она идет, не зная куда, едва ли понимая зачем, обласканная столь редким здесь солнцем, под звуки нестройной музыки. Каждый раз, когда смолкал оркестр, ряды смешивались, и колонна принимала такой же растрепанный вид, как и флаги и одежда, но ни на минуту не нарушался в ней порядок, словно все были уверены, что они, самые обездоленные люди на свете, - главные хранители чувств человеческого достоинства.
В самом первом ряду шагала высокая девушка, тоненькая и прямая, как стрела, без шляпки, с давно немытыми светлыми волосами, в блузке и юбке, которая сзади не сходилась. Она, не переставая, вертела красивой головкой на изящной тоненькой шейке, и диковатый, как полевой цветок, взгляд ее голубых глаз устремлялся то туда, то сюда - всюду, словно тайное слияние с тем, что она видела каждую секунду, не давало ей остановить взгляд на чем-нибудь и прервать это радостное бездумное шествие. Казалось, в беспокойные глаза этой слабенькой девушки вселился дух нашей демонстрации и быстро передавался каждому взволнованному ее участнику. Сразу за девушкой шла маленькая старушка; она, как говорили, уже сорок лет ковала цепи. Ее узкие, черные глаза сверкали, она размахивала обрывком ленты и, опьяненная радостью, то и дело подбегала к кому-нибудь из вожаков, всем своим видом показывая, как бесконечно радует ее сегодня жизнь. И каждый раз, как она что-нибудь говорила, женщина с ребенком на руках, шедшая рядом с ней, заливалась смехом. А другая, позади, возбужденная музыкой, покачивала в такт головой и размахивала палочкой.
Целый час процессия двигалась по пустынной улице, казалось, куда глаза глядят, пока не очутилась у груды шлака, где было решено начать выступления ораторов. И вся эта пестрая процессия, освещенная бледными лучами солнца, развернулась вокруг мрачного амфитеатра. По мере того, как я смотрел на нее, удивительные видения возникали перед моими глазами. Каждая растрепанная женская голова, казалось мне, была увенчана тонким язычком желтого пламени, которое спиралью поднималось ввысь. Может быть, это была игра солнечных лучей? Или жар их сердец, неугасимое дыхание счастья вырвалось наружу и трепетало на ветру?
Притихшие, жадно ловя каждое слово, обращенное к ним, неслыханно терпеливые, стояли они, и неведомое им доселе счастье озаряло золотым сиянием воздух между их лоскутными жалкими флагами. Если они и не могли толком объяснить, почему пришли сюда, или по-настоящему поверить, что они чего-нибудь этим добьются, если эта демонстрация и не имела такого большого значения, как этого хотелось красноречивому оратору, если они и были лишь самыми бедными, самыми приниженными женщинами во всем королевстве, все же мне казалось, что эти печальные, одетые в лохмотья люди, такие тихие, такие доверчивые, являют собой невиданную мной красоту. Все великолепие вещей, созданных трудом, все мечты эстетов, все чудеса романтики казались мне ничем рядом с этим неожиданно открывшимся моему взору безграничным великодушием, таящимся в смиренных сердцах.
ХРИСТИАНИН
Перевод А. Ильф
Однажды летним днем, после второго завтрака, я отправился на прогулку со старым приятелем, с которым мы учились вместе в колледже. Нас всегда волнуют встречи с теми, кого мы много лет не видели; и, идя через парк, я искоса приглядывался к другу. Он сильно переменился. Худощав он был всегда, а теперь совсем похудел - просто кожа да кости. Держался так прямо, что воротник его пасторского сюртука подпирал затылок длинной и узкой головы с темными, седеющими волосами, еще не поредевшими над лбом от тяжких раздумий. В его гладко выбритом лице, очень худом и продолговатом, привлекали внимание только глаза: темные брови и ресницы подчеркивали их стальной блеск, взгляд был неподвижный, отсутствующий, неизвестно на чем сосредоточенный. Эти глаза наводили на мысль о тайной муке. А рот его всегда улыбался кротко, но словно бы принужденно - то был рот распятого, да, распятого!
Молча ступая по выжженной солнцем траве, я чувствовал, что, если мы заговорим, то непременно разойдемся во мнениях; его прямой узкий лоб свидетельствовал о непримиримой натуре, словно разделенной на железные клетки.
День был жаркий, и мы сели отдохнуть у пруда Серпентайн. Как всегда, молодые люди скользили в лодках подзеркальной его поверхности с обычной своей отчаянной энергией, а гуляющие лениво слонялись вокруг, глазея на них, и та же неизменная собака плавала, когда не лаяла, и лаяла, когда не плавала. Мой друг сидел улыбаясь, вертя в тонких пальцах золотой крестик, висевший на его шелковом жилете.
Потом мы вдруг разговорились; и это была не обычная светская беседа об особенностях редких видов уток или о карьере наших университетских товарищей - то, о чем говорили мы, никогда не обсуждается в изысканном обществе.
За завтраком наша хозяйка рассказала мне печальную историю об одном несчастливом браке, и я сгорал от желания узнать, что думает об этих вещах мой друг, который, казалось, отошел куда-то далеко от меня. И теперь я решил, что момент настал.
- Скажи мне, - начал я, - что, по-твоему, важнее, буква или дух христианского учения?
- Дорогой друг, - ответил он мягко, - что за вопрос? Как можно разделять их?
- Но разве сущность веры Христовой не в том, что дух - превыше всего, а форма ничего не значит? Разве этой мыслью не проникнута вся нагорная проповедь?
- Разумеется,
- В таком случае, - сказал я, - если учение Христа придает первейшее значение духу, считаешь ли ты, что христиане вправе держать других в тисках установленных правил поведения - независимо от того, что происходит в их душах?
- Да, если это делается для их блага.
- А как вы можете знать, в чем их благо?
- Нам это указано.
- "Не судите, да не судимы будете".
- О, да, мы же не судим сами; мы лишь слепые исполнители заповедей господних.
- Вот как! А разве общие правила поведения учитывают все особенности каждой души?
Он взглянул на меня сурово, будто почуял ересь.
- Лучше бы ты объяснил точнее, - сказал он. - Право, я не понял.
- Хорошо, возьмем конкретный пример. Мы знаем, Христос сказал о супругах, что они единая плоть! Но мы знаем и то, что некоторые женщины живут брачной жизнью со страшным чувством душевного отвращения - это жены, которые поняли, что, несмотря на все их усилия, у них нет духовной близости с мужьями. Отвечает это духу христианского учения или нет?
- Нам предписано... - начал он.
- Возьмем определенную заповедь: "И станут двое одной плотью". Нет ведь, кажется, ни одного более сурового, незыблемого закона; но как же вы примирите его с сущностью христианского учения? Откровенно говоря, я хочу знать, есть ли в нем последовательность, или это только собрание законов и предписаний, не составляющих духовной философии?
- Конечно, - сказал мой собеседник терпеливо, страдальческим голосом, мы не смотрим на вещи с этой точки зрения, и нам нет нужды рассуждать и сомневаться.
- Но как же вы все-таки примиряете с духом христианского учения такие браки, как тот, о котором я говорил? Могу я узнать это или нет?
- Да, разумеется, - отвечал он, - примирение идей через страдание. Страдания этой несчастной женщины ведут к спасению ее души. Это - духовное величие, и в нем оправдание закона.
- Получается, значит, - сказал я, - что жертва или страдание связующая нить христианской философии?
- Страдание, которое приемлется с радостью, - ответил он.
- А не думаешь ли ты, - спросил я, - что в этом есть что-то нелепое? Скажешь ли ты, к примеру, что несчастливый брак более угоден богу, чем счастливый, где нет страданий, а одна только любовь?
Он сдвинул брови.
- Хорошо! - сказал он наконец. - Я тебе отвечу. По-моему, женщина, с готовностью умерщвляющая плоть свою в угоду богу, стоит в его глазах выше той, что не приносит такой жертвы в своей брачной жизни.
У меня было такое чувство, словно его пристальный взгляд направлен сквозь меня к некой невидимой Цели.
- Значит, сам ты принял бы страдание как величайшее благо?
- Да, - ответил он, - я смиренно старался бы так его принимать.
- И, конечно, желал бы страданий другим?
- Боже избави!
- Но это же непоследовательно.
Он пробормотал:
- Понимаешь, я страдал.
Мы помолчали. Потом я сказал:
- Ну, теперь многое неясное стало для меня ясным,
- Вот как?
- Знаешь, немногие - даже среди людей твоей профессии - страдали по-настоящему. Вот почему им не так трудно, как тебе, требовать, чтобы страдали другие.
Он вскинул голову, как будто я ударил его в подбородок.
- Это слабость моя, я знаю, - сказал он.
- Скорее, это их слабость. Но допустим, что прав ты и не желать несчастий другим - это слабость. Тогда почему бы не пойти дальше и не сказать, что люди, не испытавшие тех или иных страданий, поступают по-христиански, навязывая их другим?
Он помолчал с минуту, очевидно, стараясь до конца продумать сказанное мною.
- Конечно, нет, - сказал он наконец. - Это миссия только служителей божьих.
- Значит, ты считаешь, что это не по-христиански, когда муж такой женщины заставляет ее страдать, если, конечно, он не служитель божий?
- Я... я... - Он запнулся. Да, я думаю, что это... это не по-христиански. Конечно, нет.
- Тогда такой брак, если он продолжается, делает жену истинной христианкой, а мужа - наоборот.
- Ответить на это просто, - спокойно сказал он. - Муж должен воздерживаться.
- Да, по твоей теории это, вероятно, будет последовательно и по-христиански: пусть страдают оба. Но брак-то, конечно, перестанет быть браком. Они больше не будут единой плотью.
Он посмотрел на меня почти раздраженно, будто хотел сказать: "Не заставляй меня зря тратить на тебя слова, замолчи!"
- Но, как ты знаешь, - продолжал я, - гораздо чаще муж отказывается от воздержания. Можешь ли ты утверждать, что это по-христиански - позволять ему с каждым днем все больше отходить от христианства из-за его нехристианского поведения? Не лучше ли избавить бедную женщину от страданий, пожертвовав тем духовным благом, которое она могла бы обрести? Почему же, в самом деле, вы предпочитаете то, а не это?
- Вопросы избавления, - отвечал он, - меня не касаются. Ибо сказано: "Отдайте кесарю кесарево".
Лицо его окаменело - похоже было, что я могу атаковать его вопросами, пока у меня язык не устанет, а лицо его останется таким же неподвижным, как скамья, на которой мы сидели.
- Еще один последний вопрос, - сказал я. - Так как христианское учение придает значение духу, а не плоти, и нить, связующая все воедино и делающая все последовательным, - это страдание...
- Искупление страданием, - прервал он.
- Если хочешь... Короче говоря, самоистязание... Я должен спросить тебя - и не принимай этого на свой счет, потому что я помню твои слова, - в жизни обычно люди не верят тому, кто не познал на собственном опыте провозглашаемых им истин. Веришь ли ты, что ваше христианское учение не теряет ценности, когда его проповедуют те, кто никогда не страдал сам и не шел на самопожертвование?
Минуту-другую он помолчал. Потом с тягостной медлительностью произнес:
- Христос благословил своих апостолов и разослал их по свету: те послали следующих, и так это бывает по сей день.
- Значит, ты считаешь это ручательством за то, что они страдали сами и, стало быть, душой верны своему учению?
Он храбро ответил:
- Нет... Не могу сказать, что это действительно так.
- В таком случае не выходит ли, что их учение возникло не от духа, что это только форма?
Он встал и, видимо, глубоко скорбя о моем закоснелом упорстве, промолвил:
- Нам не дано это знать. Так предопределено, и мы должны верить.
Он стоял, отвернувшись от меня, без шляпы, и я видел, как шея его залилась краской под крутым изгибом темноволосой головы. Чувство жалости всколыхнулось во мне. Может быть, не следовало добиваться победы в этом споре?
- Разум - логика - философия, - сказал он неожиданно. - Ты не понимаешь. Все это для меня ничто, ничто и ничто?
МОЙ ДАЛЬНИЙ РОДСТВЕННИК
Перевод Т. Литвиновой
Я не видел своего дальнего родственника много лет, собственно, с тех самых пор, как провалилась его затея на острове Ванкувер, и, однако, я его тотчас узнал, когда, склонив голову набок и высоко, словно для благословения, подняв руку с чашкой, он крикнул мне через весь курительный зал нашего клуба:
- И вы здесь?
Худой, как щепка, и такой же легкий, высокий, прямой, с бледным лицом, светлыми глазами и светлой бородой, он походил на бесплотную тень. Такое впечатление он производил и прежде. Когда он открывал рот и говорил что-нибудь своим тонким, немного гнусавым, подчеркнуто бесстрастным голосом резонера, казалось, что из его бледных уст вылетает бледное облачко оптимизма. Костюм его тоже не утратил своей поразительно бесцветной элегантности и по-прежнему храбро смотрел в лицо дневному свету.
- Что вы делаете в городе? - спросил я. - Я думал, что вы в Йоркшире, у тетушки.
На его круглые светлые глаза, устремленные в какую-то точку за окном, быстро, два раза кряду опустились веки - так подергиваются пленкой глаза у попугая.
- Мне обещано место, - сказал он, - и надо быть здесь.
Мне вдруг показалось, будто я уже прежде когда то слышал от него эти самые слова.
- Понимаю, - сказал я, - и что же, вы надеетесь, что вам посчастливится?
Мне тут же стало совестно за свой вопрос. Я вспомнил, сколько раз он в свое время так вот охотился за какой-нибудь должностью и как часто, едва успев добиться ее, снова оставался без работы.
- Да, конечно, - ответил он. - Они непременно должны предоставить мне это место. - И тут же, неожиданно прибавил: - Впрочем, кто их знает! Люди иной раз оказываются такими чудаками!
Скрестив свои тонкие ноги, он с поразительным бесстрастием принялся рассказывать о тех многочисленных случаях, когда люди оказывались чудаками и не давали ему работы.
- Видите ли, - сказал он в заключение. - Страна наша дошла до такого состояния... ведь каждый день из нее вывозят капитал... Предприимчивость убивается на каждом шагу. Рассчитывать-то, собственно, не на что.
- Вот как! - сказал я. - По-вашему, выходит, что стало хуже, чем прежде?
Он улыбнулся с оттенком снисхождения.
- Мы катимся вниз по наклонной плоскости с ужасающей быстротой. Английский национальный характер утратил всю свою твердость. И не удивительно, - ведь как у нас стали нянчиться с народом!
- Ну уж и нянчиться, - пробормотал я. - Мне кажется, вы преувеличиваете.
- Да вы присмотритесь: все только для них и делается! От былой их независимости не осталось и тени! Рабочий люд теряет чувство собственного достоинства с поразительной быстротой!
- Вы так полагаете?
- Уверен в этом! Да вот, к примеру...
И он принялся перечислять явные признаки вырождения, которые подметил в работниках его тетки и братьев, Клода и Алана.
- Они никогда ничего не делают сверх того, что с них требуется, сказал он в заключение. - Ведь они знают, что у них за спиной их союзы, пенсии и эта самая, понимаете ли, страховка...
Чувствовалось, что вопрос этот его глубоко волнует.
- Да, - повторил он, - народ разложился.
Я был изумлен тем, что общегосударственные дела волнуют его гораздо больше, чем его собственные. Голос его стал звучен, во взгляде появилось воодушевление. Он с живостью наклонился ко мне, и его длинная, прямая спина показалась мне еще длиннее и прямее. Он уже не казался больше тенью человека. Легкий румянец проступил на его бледном лице, и он энергично жестикулировал своими холеными руками.
- Да, да, - сказал он. - Страна катится в пропасть, это факт; а они не хотят этого понять и продолжают вовсю подтачивать дух независимости в народе. Если в работника вселяют уверенность, что кто-то его обеспечит, как бы он ни работал, все равно, - то, скажите на милость, что останется от его энергии, дальновидности и упорства?
Он говорил, все более возвышая голос, и к его изысканному выговору человека "из общества" примешивалась пикантная гнусавость, которой, насколько я помню, он был обязан тому, что ему в свое время не удалили аденоиды.
- Помяните мое слово, - продолжал он. - Пока мы не изменим своей линии поведения, мы не добьемся ничего. Мы пренебрегаем законом эволюции. Говорят, будто Дарвин устарел. А я скажу, что для меня он еще годится. Конкуренция вот единственный двигатель прогресса!
- Да, но конкуренция - очень жестокая вещь, - возразил я. - Не всякий в состоянии ее выдержать. - Тут я посмотрел на него в упор. - Неужели вы против оказания помощи тем, кому эта конкуренция не под силу?
- Эх, - сказал он и, как бы щадя мою наивность, понизил голос. - Тут дело коварное: только начни - конца не будет! Чем больше им дают, тем больше они требуют. А между тем они из-за этого теряют свой запал. Я довольно много об этом думал. Близорукая политика. Нет, нет, никуда это не годится!
- Но не хотите же вы, чтобы люди погибали от преждевременной дряхлости, от случайной болезни, от превратностей торговли и промышленности? - возразил я.
- Нет, зачем же, - сказал он, - я вовсе не против благотворительности. Тетя Эмма у нас по этой части молодчина. Клод тоже. Да я и сам стараюсь вносить свою лепту.
Странное, чуть ли не виноватое выражение мелькнуло в его взгляде, и я вдруг почувствовал к нему прилив симпатии: "А он, собственно, славный малый", - подумал я.
- Я только лишь хочу сказать, - продолжал он, - что считаю порочным самый принцип, когда люди приучаются рассчитывать на какие-то блага, которые сваливаются на них независимо от их собственных усилий. - Тут он повысил голос, и взгляд его снова стал неподвижным. - Я убежден, что вся эта помощь, вся эта возня со слабыми - вредный и ненужный вздор. Самая элементарная логика говорит нам об этом.
В своем негодовании на "порочный принцип" он даже вскочил и, казалось, позабыл о моем присутствии. Он стоял у самого окна, и резкий, безжалостный свет подчеркивал все убожество этой бесцветной фигуры, его бледного, длинного, узкого лица, вялость его холеных белых рук, - все, что делало его не человеком, а тенью человека. Зато его гнусавый, не допускавший возражений голос забирал все выше и выше.
- Нет, тут нужна решимость! Надо раз навсегда прекратить все виды государственной помощи; надо приучить людей рассчитывать на самих себя. А этак мы только разведем паразитизм в народе.
Я вдруг испугался, как бы не лопнула одна из голубых жилок, пересекающих его белый лоб, - уж очень он разгорячился! - и поспешил переменить тему разговора.
- Как вам нравится в деревне, у тетушки? - спросил я. - Не скучаете?
Он встрепенулся, словно я внезапно разбудил его своим вопросом.
- О! Так ведь это только временно, - ответил он, - пока не получу место, о котором вам говорил.
- Постойте... Сколько же лет прошло с тех пор, как?..
- Четыре года. Тетушка, разумеется, очень рада, что я живу у нее...
- Ну, а как ваш брат, Клод?
- Да он ничего, спасибо. Хлопоты, конечно, одолевают. Папаша, как вы знаете, оставил имение в довольно запущенном состоянии.
- Да, да, конечно. А чем еще он занимается?
ДЕМОНСТРАЦИЯ
Перевод О. Атлас
В одном из тех задымленных уголков нашей страны, где властно царствует промышленность, в этот день вдруг рассеялась всегдашняя тьма. Свежий ветер расколол вечно хмурое небо, эту крышу ада, и гнал по голубому своду, еще тусклому от дыма, стаи светлых облаков. Даже солнце засияло, бледное, удивленное солнце. И под его лучами в маленьком городке, заваленном кучами шлака, среди заводских труб, казалось, участился пульс жизни. В бесчисленных дворах и переулках, где работали женщины, дым от маленьких горнов поднимался и улетал, подхваченный ветром, с небывалой стремительностью, женщины встрепенулись, потому что и к ним заглянуло солнце, и закоптелые навесы с темными балками посветлели над ними и над их неизменными маленькими горнами. Женщины работали с семи утра; ногами приводили в действие кожаные мехи, раздувая пламя над конусообразными кучками раскаленного угля; руками совали в эту огненную массу тонкий железный прут, раскаляя и загибая его конец, откалывали этот конец молотком, подхватывали его клещами и нанизывали на цепь; ударом молота замыкали звено, и ни минуты не медля снова совали железный прут в раскаленный уголь. Работая, они болтали, иногда смеялись, иногда тяжко вздыхали. Здесь были представительницы всех возрастов и всех типов - от широкоплечей, смуглой, крепкой женщины, похожей на крестьянку из Прованса, до истощенной и бледной, чахоточной девчонки, от седых семидесятилетних старух до пятнадцатилетних девочек. В домашних кузницах работали в одиночку или самое большее вдвоем; в больших мастерских было по четыре или пять горнов, в которых пылали угли, и по четыре или пять закоптелых мехов. И не было мгновения, когда бы раскаленное звено не нанизывалось на растущие на глазах цепи, как не было мгновения, когда бы тонкий дымок от горнов, унося с собой дыхание жизни, капля за каплей расточаемой около каждого из них, не устремлялся из закопченных помещений, мимо темных балок, ввысь, на свободу.
Но в это утро воздух пронизывало нечто большее, чем бледный солнечный свет. Это было ожидание. И в два часа началось движение. Работа прекратилась, из дворов и переулков высыпали женщины. Одни в потрепанной рабочей одежке, другие в мало отличавшейся от нее праздничной, в чепцах, шляпках, простоволосые, с детьми на руках, беременные, они хлынули на главную улицу и выстроились позади оркестра. Странная, шумливая стая, пестревшая коричневыми, зелеными и голубыми пятнами. Они суетились, болтали, смеялись, словно сами не знали, зачем собрались здесь. Их было больше тысячи, и на лицах их была та страшная печать, которую накладывает на человека непосильный городской труд и полуголодное существование. И все же там не было ни одного порочного или жестокого лица. Видно, не так-то просто быть порочным или жестоким, когда едва зарабатываешь столько, чтобы не умереть с голоду. Больше тысячи обездоленных людей, в поте лица добывающих свой скудный хлеб, собралось тут.
На тротуаре, рядом с этой покорной и робкой толпой, вышедшей на демонстрацию протеста против тяжких условий жизни, стояла молодая женщина. Она была бедно одета, с непокрытой головой, но было что-то привлекательное в ее лице с высокими скулами и темными глазами. Женщина не примкнула к этой толпе, но по непонятной иронии судьбы только в ее взгляде - гордом, почти злобном, тревожном взгляде - чувствовался настоящий, неукротимый дух протеста. А тысяча остальных лиц не выражала ни горечи, ни злобы, ни даже энтузиазма, только покорность, в которой обычная апатия мешалась с оживлением, и еще - нетерпение детей, которых ведут на праздник.
Оркестр заиграл, и они зашагали, смеясь, болтая, размахивая флагами, стараясь идти в ногу, и одни и те же чувства медленно, но верно овладевали ими и отражались на их лицах: будущего нет, есть только настоящее, этот счастливый день их праздничного шествия под нестройную музыку оркестра, смех, движение, веселый гомон под открытым небом.
Мы - два-три десятка случайных людей вроде меня и высокая седая дама, интересовавшаяся "народом", да несколько добрых душ, организовавшие это "представление", - тоже шагали со всеми на глазах у любопытных зрителей, испытывая некоторую неловкость и повинуясь неясному желанию держать голову по-военному высоко, но не слишком. А зрители - почти сплошь мужчины - были настроены доброжелательно, хотя их лица, бледные от работы в мастерских или кузницах, не выражали ничего, кроме апатии. Да, они были настроены доброжелательно, но не находили слов перед лицом того нового, что предстало перед ними, словно им казалось странным, что женщины вздумали добиваться чего-то для себя, - странным и опасным. Несколько мужчин, правда, плелись между колонной и унылыми кузницами под закоптелыми фабричными крышами, а двое или трое шли с детьми на руках за своими женами. Время от времени нам навстречу попадался кто-нибудь из более зажиточных горожан - домашняя хозяйка, клерк из адвокатской конторы, торговец скобяным товаром; губы их были плотно сжаты, и они делали вид, что не замечают сборища на улице, словно вся эта затея была глупой и давно знакомой шуткой.
Так, под неумолкающий говор и смех пестрая толпа продолжала мерным шагом двигаться вперед, раскачиваясь и топая ногами в удивительном беспечном воодушевлении, счастливая тем, что она идет, не зная куда, едва ли понимая зачем, обласканная столь редким здесь солнцем, под звуки нестройной музыки. Каждый раз, когда смолкал оркестр, ряды смешивались, и колонна принимала такой же растрепанный вид, как и флаги и одежда, но ни на минуту не нарушался в ней порядок, словно все были уверены, что они, самые обездоленные люди на свете, - главные хранители чувств человеческого достоинства.
В самом первом ряду шагала высокая девушка, тоненькая и прямая, как стрела, без шляпки, с давно немытыми светлыми волосами, в блузке и юбке, которая сзади не сходилась. Она, не переставая, вертела красивой головкой на изящной тоненькой шейке, и диковатый, как полевой цветок, взгляд ее голубых глаз устремлялся то туда, то сюда - всюду, словно тайное слияние с тем, что она видела каждую секунду, не давало ей остановить взгляд на чем-нибудь и прервать это радостное бездумное шествие. Казалось, в беспокойные глаза этой слабенькой девушки вселился дух нашей демонстрации и быстро передавался каждому взволнованному ее участнику. Сразу за девушкой шла маленькая старушка; она, как говорили, уже сорок лет ковала цепи. Ее узкие, черные глаза сверкали, она размахивала обрывком ленты и, опьяненная радостью, то и дело подбегала к кому-нибудь из вожаков, всем своим видом показывая, как бесконечно радует ее сегодня жизнь. И каждый раз, как она что-нибудь говорила, женщина с ребенком на руках, шедшая рядом с ней, заливалась смехом. А другая, позади, возбужденная музыкой, покачивала в такт головой и размахивала палочкой.
Целый час процессия двигалась по пустынной улице, казалось, куда глаза глядят, пока не очутилась у груды шлака, где было решено начать выступления ораторов. И вся эта пестрая процессия, освещенная бледными лучами солнца, развернулась вокруг мрачного амфитеатра. По мере того, как я смотрел на нее, удивительные видения возникали перед моими глазами. Каждая растрепанная женская голова, казалось мне, была увенчана тонким язычком желтого пламени, которое спиралью поднималось ввысь. Может быть, это была игра солнечных лучей? Или жар их сердец, неугасимое дыхание счастья вырвалось наружу и трепетало на ветру?
Притихшие, жадно ловя каждое слово, обращенное к ним, неслыханно терпеливые, стояли они, и неведомое им доселе счастье озаряло золотым сиянием воздух между их лоскутными жалкими флагами. Если они и не могли толком объяснить, почему пришли сюда, или по-настоящему поверить, что они чего-нибудь этим добьются, если эта демонстрация и не имела такого большого значения, как этого хотелось красноречивому оратору, если они и были лишь самыми бедными, самыми приниженными женщинами во всем королевстве, все же мне казалось, что эти печальные, одетые в лохмотья люди, такие тихие, такие доверчивые, являют собой невиданную мной красоту. Все великолепие вещей, созданных трудом, все мечты эстетов, все чудеса романтики казались мне ничем рядом с этим неожиданно открывшимся моему взору безграничным великодушием, таящимся в смиренных сердцах.
ХРИСТИАНИН
Перевод А. Ильф
Однажды летним днем, после второго завтрака, я отправился на прогулку со старым приятелем, с которым мы учились вместе в колледже. Нас всегда волнуют встречи с теми, кого мы много лет не видели; и, идя через парк, я искоса приглядывался к другу. Он сильно переменился. Худощав он был всегда, а теперь совсем похудел - просто кожа да кости. Держался так прямо, что воротник его пасторского сюртука подпирал затылок длинной и узкой головы с темными, седеющими волосами, еще не поредевшими над лбом от тяжких раздумий. В его гладко выбритом лице, очень худом и продолговатом, привлекали внимание только глаза: темные брови и ресницы подчеркивали их стальной блеск, взгляд был неподвижный, отсутствующий, неизвестно на чем сосредоточенный. Эти глаза наводили на мысль о тайной муке. А рот его всегда улыбался кротко, но словно бы принужденно - то был рот распятого, да, распятого!
Молча ступая по выжженной солнцем траве, я чувствовал, что, если мы заговорим, то непременно разойдемся во мнениях; его прямой узкий лоб свидетельствовал о непримиримой натуре, словно разделенной на железные клетки.
День был жаркий, и мы сели отдохнуть у пруда Серпентайн. Как всегда, молодые люди скользили в лодках подзеркальной его поверхности с обычной своей отчаянной энергией, а гуляющие лениво слонялись вокруг, глазея на них, и та же неизменная собака плавала, когда не лаяла, и лаяла, когда не плавала. Мой друг сидел улыбаясь, вертя в тонких пальцах золотой крестик, висевший на его шелковом жилете.
Потом мы вдруг разговорились; и это была не обычная светская беседа об особенностях редких видов уток или о карьере наших университетских товарищей - то, о чем говорили мы, никогда не обсуждается в изысканном обществе.
За завтраком наша хозяйка рассказала мне печальную историю об одном несчастливом браке, и я сгорал от желания узнать, что думает об этих вещах мой друг, который, казалось, отошел куда-то далеко от меня. И теперь я решил, что момент настал.
- Скажи мне, - начал я, - что, по-твоему, важнее, буква или дух христианского учения?
- Дорогой друг, - ответил он мягко, - что за вопрос? Как можно разделять их?
- Но разве сущность веры Христовой не в том, что дух - превыше всего, а форма ничего не значит? Разве этой мыслью не проникнута вся нагорная проповедь?
- Разумеется,
- В таком случае, - сказал я, - если учение Христа придает первейшее значение духу, считаешь ли ты, что христиане вправе держать других в тисках установленных правил поведения - независимо от того, что происходит в их душах?
- Да, если это делается для их блага.
- А как вы можете знать, в чем их благо?
- Нам это указано.
- "Не судите, да не судимы будете".
- О, да, мы же не судим сами; мы лишь слепые исполнители заповедей господних.
- Вот как! А разве общие правила поведения учитывают все особенности каждой души?
Он взглянул на меня сурово, будто почуял ересь.
- Лучше бы ты объяснил точнее, - сказал он. - Право, я не понял.
- Хорошо, возьмем конкретный пример. Мы знаем, Христос сказал о супругах, что они единая плоть! Но мы знаем и то, что некоторые женщины живут брачной жизнью со страшным чувством душевного отвращения - это жены, которые поняли, что, несмотря на все их усилия, у них нет духовной близости с мужьями. Отвечает это духу христианского учения или нет?
- Нам предписано... - начал он.
- Возьмем определенную заповедь: "И станут двое одной плотью". Нет ведь, кажется, ни одного более сурового, незыблемого закона; но как же вы примирите его с сущностью христианского учения? Откровенно говоря, я хочу знать, есть ли в нем последовательность, или это только собрание законов и предписаний, не составляющих духовной философии?
- Конечно, - сказал мой собеседник терпеливо, страдальческим голосом, мы не смотрим на вещи с этой точки зрения, и нам нет нужды рассуждать и сомневаться.
- Но как же вы все-таки примиряете с духом христианского учения такие браки, как тот, о котором я говорил? Могу я узнать это или нет?
- Да, разумеется, - отвечал он, - примирение идей через страдание. Страдания этой несчастной женщины ведут к спасению ее души. Это - духовное величие, и в нем оправдание закона.
- Получается, значит, - сказал я, - что жертва или страдание связующая нить христианской философии?
- Страдание, которое приемлется с радостью, - ответил он.
- А не думаешь ли ты, - спросил я, - что в этом есть что-то нелепое? Скажешь ли ты, к примеру, что несчастливый брак более угоден богу, чем счастливый, где нет страданий, а одна только любовь?
Он сдвинул брови.
- Хорошо! - сказал он наконец. - Я тебе отвечу. По-моему, женщина, с готовностью умерщвляющая плоть свою в угоду богу, стоит в его глазах выше той, что не приносит такой жертвы в своей брачной жизни.
У меня было такое чувство, словно его пристальный взгляд направлен сквозь меня к некой невидимой Цели.
- Значит, сам ты принял бы страдание как величайшее благо?
- Да, - ответил он, - я смиренно старался бы так его принимать.
- И, конечно, желал бы страданий другим?
- Боже избави!
- Но это же непоследовательно.
Он пробормотал:
- Понимаешь, я страдал.
Мы помолчали. Потом я сказал:
- Ну, теперь многое неясное стало для меня ясным,
- Вот как?
- Знаешь, немногие - даже среди людей твоей профессии - страдали по-настоящему. Вот почему им не так трудно, как тебе, требовать, чтобы страдали другие.
Он вскинул голову, как будто я ударил его в подбородок.
- Это слабость моя, я знаю, - сказал он.
- Скорее, это их слабость. Но допустим, что прав ты и не желать несчастий другим - это слабость. Тогда почему бы не пойти дальше и не сказать, что люди, не испытавшие тех или иных страданий, поступают по-христиански, навязывая их другим?
Он помолчал с минуту, очевидно, стараясь до конца продумать сказанное мною.
- Конечно, нет, - сказал он наконец. - Это миссия только служителей божьих.
- Значит, ты считаешь, что это не по-христиански, когда муж такой женщины заставляет ее страдать, если, конечно, он не служитель божий?
- Я... я... - Он запнулся. Да, я думаю, что это... это не по-христиански. Конечно, нет.
- Тогда такой брак, если он продолжается, делает жену истинной христианкой, а мужа - наоборот.
- Ответить на это просто, - спокойно сказал он. - Муж должен воздерживаться.
- Да, по твоей теории это, вероятно, будет последовательно и по-христиански: пусть страдают оба. Но брак-то, конечно, перестанет быть браком. Они больше не будут единой плотью.
Он посмотрел на меня почти раздраженно, будто хотел сказать: "Не заставляй меня зря тратить на тебя слова, замолчи!"
- Но, как ты знаешь, - продолжал я, - гораздо чаще муж отказывается от воздержания. Можешь ли ты утверждать, что это по-христиански - позволять ему с каждым днем все больше отходить от христианства из-за его нехристианского поведения? Не лучше ли избавить бедную женщину от страданий, пожертвовав тем духовным благом, которое она могла бы обрести? Почему же, в самом деле, вы предпочитаете то, а не это?
- Вопросы избавления, - отвечал он, - меня не касаются. Ибо сказано: "Отдайте кесарю кесарево".
Лицо его окаменело - похоже было, что я могу атаковать его вопросами, пока у меня язык не устанет, а лицо его останется таким же неподвижным, как скамья, на которой мы сидели.
- Еще один последний вопрос, - сказал я. - Так как христианское учение придает значение духу, а не плоти, и нить, связующая все воедино и делающая все последовательным, - это страдание...
- Искупление страданием, - прервал он.
- Если хочешь... Короче говоря, самоистязание... Я должен спросить тебя - и не принимай этого на свой счет, потому что я помню твои слова, - в жизни обычно люди не верят тому, кто не познал на собственном опыте провозглашаемых им истин. Веришь ли ты, что ваше христианское учение не теряет ценности, когда его проповедуют те, кто никогда не страдал сам и не шел на самопожертвование?
Минуту-другую он помолчал. Потом с тягостной медлительностью произнес:
- Христос благословил своих апостолов и разослал их по свету: те послали следующих, и так это бывает по сей день.
- Значит, ты считаешь это ручательством за то, что они страдали сами и, стало быть, душой верны своему учению?
Он храбро ответил:
- Нет... Не могу сказать, что это действительно так.
- В таком случае не выходит ли, что их учение возникло не от духа, что это только форма?
Он встал и, видимо, глубоко скорбя о моем закоснелом упорстве, промолвил:
- Нам не дано это знать. Так предопределено, и мы должны верить.
Он стоял, отвернувшись от меня, без шляпы, и я видел, как шея его залилась краской под крутым изгибом темноволосой головы. Чувство жалости всколыхнулось во мне. Может быть, не следовало добиваться победы в этом споре?
- Разум - логика - философия, - сказал он неожиданно. - Ты не понимаешь. Все это для меня ничто, ничто и ничто?
МОЙ ДАЛЬНИЙ РОДСТВЕННИК
Перевод Т. Литвиновой
Я не видел своего дальнего родственника много лет, собственно, с тех самых пор, как провалилась его затея на острове Ванкувер, и, однако, я его тотчас узнал, когда, склонив голову набок и высоко, словно для благословения, подняв руку с чашкой, он крикнул мне через весь курительный зал нашего клуба:
- И вы здесь?
Худой, как щепка, и такой же легкий, высокий, прямой, с бледным лицом, светлыми глазами и светлой бородой, он походил на бесплотную тень. Такое впечатление он производил и прежде. Когда он открывал рот и говорил что-нибудь своим тонким, немного гнусавым, подчеркнуто бесстрастным голосом резонера, казалось, что из его бледных уст вылетает бледное облачко оптимизма. Костюм его тоже не утратил своей поразительно бесцветной элегантности и по-прежнему храбро смотрел в лицо дневному свету.
- Что вы делаете в городе? - спросил я. - Я думал, что вы в Йоркшире, у тетушки.
На его круглые светлые глаза, устремленные в какую-то точку за окном, быстро, два раза кряду опустились веки - так подергиваются пленкой глаза у попугая.
- Мне обещано место, - сказал он, - и надо быть здесь.
Мне вдруг показалось, будто я уже прежде когда то слышал от него эти самые слова.
- Понимаю, - сказал я, - и что же, вы надеетесь, что вам посчастливится?
Мне тут же стало совестно за свой вопрос. Я вспомнил, сколько раз он в свое время так вот охотился за какой-нибудь должностью и как часто, едва успев добиться ее, снова оставался без работы.
- Да, конечно, - ответил он. - Они непременно должны предоставить мне это место. - И тут же, неожиданно прибавил: - Впрочем, кто их знает! Люди иной раз оказываются такими чудаками!
Скрестив свои тонкие ноги, он с поразительным бесстрастием принялся рассказывать о тех многочисленных случаях, когда люди оказывались чудаками и не давали ему работы.
- Видите ли, - сказал он в заключение. - Страна наша дошла до такого состояния... ведь каждый день из нее вывозят капитал... Предприимчивость убивается на каждом шагу. Рассчитывать-то, собственно, не на что.
- Вот как! - сказал я. - По-вашему, выходит, что стало хуже, чем прежде?
Он улыбнулся с оттенком снисхождения.
- Мы катимся вниз по наклонной плоскости с ужасающей быстротой. Английский национальный характер утратил всю свою твердость. И не удивительно, - ведь как у нас стали нянчиться с народом!
- Ну уж и нянчиться, - пробормотал я. - Мне кажется, вы преувеличиваете.
- Да вы присмотритесь: все только для них и делается! От былой их независимости не осталось и тени! Рабочий люд теряет чувство собственного достоинства с поразительной быстротой!
- Вы так полагаете?
- Уверен в этом! Да вот, к примеру...
И он принялся перечислять явные признаки вырождения, которые подметил в работниках его тетки и братьев, Клода и Алана.
- Они никогда ничего не делают сверх того, что с них требуется, сказал он в заключение. - Ведь они знают, что у них за спиной их союзы, пенсии и эта самая, понимаете ли, страховка...
Чувствовалось, что вопрос этот его глубоко волнует.
- Да, - повторил он, - народ разложился.
Я был изумлен тем, что общегосударственные дела волнуют его гораздо больше, чем его собственные. Голос его стал звучен, во взгляде появилось воодушевление. Он с живостью наклонился ко мне, и его длинная, прямая спина показалась мне еще длиннее и прямее. Он уже не казался больше тенью человека. Легкий румянец проступил на его бледном лице, и он энергично жестикулировал своими холеными руками.
- Да, да, - сказал он. - Страна катится в пропасть, это факт; а они не хотят этого понять и продолжают вовсю подтачивать дух независимости в народе. Если в работника вселяют уверенность, что кто-то его обеспечит, как бы он ни работал, все равно, - то, скажите на милость, что останется от его энергии, дальновидности и упорства?
Он говорил, все более возвышая голос, и к его изысканному выговору человека "из общества" примешивалась пикантная гнусавость, которой, насколько я помню, он был обязан тому, что ему в свое время не удалили аденоиды.
- Помяните мое слово, - продолжал он. - Пока мы не изменим своей линии поведения, мы не добьемся ничего. Мы пренебрегаем законом эволюции. Говорят, будто Дарвин устарел. А я скажу, что для меня он еще годится. Конкуренция вот единственный двигатель прогресса!
- Да, но конкуренция - очень жестокая вещь, - возразил я. - Не всякий в состоянии ее выдержать. - Тут я посмотрел на него в упор. - Неужели вы против оказания помощи тем, кому эта конкуренция не под силу?
- Эх, - сказал он и, как бы щадя мою наивность, понизил голос. - Тут дело коварное: только начни - конца не будет! Чем больше им дают, тем больше они требуют. А между тем они из-за этого теряют свой запал. Я довольно много об этом думал. Близорукая политика. Нет, нет, никуда это не годится!
- Но не хотите же вы, чтобы люди погибали от преждевременной дряхлости, от случайной болезни, от превратностей торговли и промышленности? - возразил я.
- Нет, зачем же, - сказал он, - я вовсе не против благотворительности. Тетя Эмма у нас по этой части молодчина. Клод тоже. Да я и сам стараюсь вносить свою лепту.
Странное, чуть ли не виноватое выражение мелькнуло в его взгляде, и я вдруг почувствовал к нему прилив симпатии: "А он, собственно, славный малый", - подумал я.
- Я только лишь хочу сказать, - продолжал он, - что считаю порочным самый принцип, когда люди приучаются рассчитывать на какие-то блага, которые сваливаются на них независимо от их собственных усилий. - Тут он повысил голос, и взгляд его снова стал неподвижным. - Я убежден, что вся эта помощь, вся эта возня со слабыми - вредный и ненужный вздор. Самая элементарная логика говорит нам об этом.
В своем негодовании на "порочный принцип" он даже вскочил и, казалось, позабыл о моем присутствии. Он стоял у самого окна, и резкий, безжалостный свет подчеркивал все убожество этой бесцветной фигуры, его бледного, длинного, узкого лица, вялость его холеных белых рук, - все, что делало его не человеком, а тенью человека. Зато его гнусавый, не допускавший возражений голос забирал все выше и выше.
- Нет, тут нужна решимость! Надо раз навсегда прекратить все виды государственной помощи; надо приучить людей рассчитывать на самих себя. А этак мы только разведем паразитизм в народе.
Я вдруг испугался, как бы не лопнула одна из голубых жилок, пересекающих его белый лоб, - уж очень он разгорячился! - и поспешил переменить тему разговора.
- Как вам нравится в деревне, у тетушки? - спросил я. - Не скучаете?
Он встрепенулся, словно я внезапно разбудил его своим вопросом.
- О! Так ведь это только временно, - ответил он, - пока не получу место, о котором вам говорил.
- Постойте... Сколько же лет прошло с тех пор, как?..
- Четыре года. Тетушка, разумеется, очень рада, что я живу у нее...
- Ну, а как ваш брат, Клод?
- Да он ничего, спасибо. Хлопоты, конечно, одолевают. Папаша, как вы знаете, оставил имение в довольно запущенном состоянии.
- Да, да, конечно. А чем еще он занимается?