Голсуорси Джон

Из сборника 'Гостиница успокоения'


   Джон Голсуорси
   Из сборника "Гостиница успокоения"
   ГОСТИНИЦА УСПОКОЕНИЯ
   Перевод А. Поливановой
   Гуляя как-то после полудня среди сосен, можжевельника, кипарисов и олив под ослепительно голубым небом одиссеевой земли, мы набрели на розовый домик с вывеской "Osteria di Tranquillite" {"Гостиница Успокоения" (итал.).}; и то ли из-за этого названия, то ли потому, что мы совсем не ожидали найти человеческое жилье в этой роще над морем, населенной лишь дикими козами, мы остановились, чтобы осмотреться. Нельзя было не заметить некоторой дисгармонии между привычной простотой стиля итальянской постройки и всем окружающим: в подступавшей к самым дверям дома оливовой роще был устроен кегельбан, а два молодых кипариса подстрижены в форме петуха и курицы. В воздухе разносились звуки граммофона, словно повелительный голос самой высокой цивилизации. С восхищением оглядываясь кругом, мы вдруг почувствовали крепкий запах сигары. У кегельбана стоял человек в котелке, в светло-коричневом костюме, розовом галстуке и ярко-желтых ботинках. У него были круглая голова, румяные щеки и толстые красные губы под черными усиками; он разглядывал нас из-под полуопущенных припухших век.
   Признав в нем владельца всех этих плодов высокоразвитой цивилизации, мы поклонились ему.
   - Добрый день, - сказал он. - Я говорю по-английски. Жил в Америке.
   - У вас тут просто чудесно.
   Бросив взгляд в сторону кегельбана, он выпустил большое облако дыма и затем, галантно обращаясь к моей спутнице с самоуверенным видом человека, свободно владеющего иностранным языком, заметил:
   - Слишком уж тихо.
   - Вот именно, ведь название вашей гостиницы как раз...
   - Я все это изменю, она будет называться "Англоамериканский отель".
   - О, да вы идете в ногу с веком!
   Он прищурил один глаз и улыбнулся. Обменявшись еще несколькими любезностями, мы откланялись и двинулись дальше; дойдя до края обрыва, мы сели на землю, поросшую мятой и устланную сухими листьями. Певчих птиц здесь давно уже перестреляли и съели, и только шум волн, подгоняемых слабым южным ветром, доносился до нас. Казалось, какие-то резвые существа простирали к берегу белые руки, делая отчаянные усилия оторваться от этого безмятежного моря, и по их обнаженным плечам струились волосы, светлые в лучах заходящего солнца. Но если воздух поражал безмолвием, он был зато напоен запахами тонкими, бодрящими ароматами смол, трав и доносившимся издалека сладковатым дымком, а сквозь ветви олив и пиний на нас лились теплые золотистые лучи. Кругом росли огромные, красные, как вино, фиалки. На таком утесе некогда мог бы возлежать, слагая свои песни, Феокрит; эти священные волны, наверное, рассекал корабль Одиссея. И нам казалось, что из-за скалы вот-вот появится голова козлоногого бога.
   Трудно было себе представить, что наш приятель в котелке живет и дышит совсем близко, - даже кукушка легко долетела бы оттуда до этого приюта Пана. На память невольно приходили слова Старого Бура: "Боже, чего только не увидит человек, выйдя из дому без ружья!" И вскоре этот странный контраст начал поразительным образом волновать меня, привел меня в какое-то философски-восторженное состояние. Все вокруг казалось слишком прекрасным, слишком романтичным, чтобы быть реальностью. Слышать звуки граммофона и тут же, рядом, тихий и нежный шелест олив, колеблемых вечерним ветерком; вдыхать вульгарный запах сигары и душистый фимиам земли, видеть чарующее название "Гостиница Успокоения" и слышать банальные разглагольствования ее владельца - все это не могло не наводить на размышления. Невольно пытаясь примирить эти противоречия, я задумался о других непримиримых противоречиях бытия: о странном и мучительном противоречии между молодостью и старостью, между богатством и бедностью, между жизнью и смертью, которые так непостижимо уживаются в нашем мире, - обо всех этих страшных контрастах, терзающих человеческую душу до того, что порой хочется воскликнуть: "Нет, лучше умереть, чем жить в таком мире!"
   Я все думал и думал об этом, мысль моя, словно птица, летела все дальше, пока эта случайная встреча не осветилась для меня какими-то глубоким духовным смыслом. Этот итальянский джентльмен со своим котелком, кегельбаном и граммофоном, обосновавшийся в святилище первозданной гармонии, уж не олицетворение ли он самого Прогресса, слепца, с желудком, набитым всякими новыми продуктами, и с головой, полной грубых представлений? Не есть ли он истинное воплощение Цивилизации - этого поразительного ребенка, который каждый день хватается за новую игрушку и бросает ее, даже не успев научиться с ней обращаться, этого наивного создания, потерявшегося среди собственных открытий?! Не символ ли это постоянного расстройства пищеварения, сделавшего экономистов тощими, мыслителей бледными, художников бессильными, государственных деятелей лысыми? Разве этот славный, толстый, ни о чем не задумывающийся человек со своим американо-итальянским лоском не таит в себе все те грубые, примитивные инстинкты, удовлетворение которых приводит к нищете миллионы его собратьев; разве он не похож на всех толстых стяжателей, вызывающих ненависть всякого гуманного и отзывчивого человека? Моя мысль не могла на этом остановиться - это казалось невозможным.
   Чуть выше нас, в сливовой роще, двое крестьян в синей одежде - мужчина и женщина - собирали маслины. Наш приятель в котелке был, несомненно, сыном таких же людей; но, более "мужественный" и предприимчивый, чем его братья, он не остался дома, среди этих рощ, а покинул родину, чтобы погрузиться в суету коммерции, и наконец вернулся назад тем, чем он стал. Он тоже когда-нибудь обзаведется детьми и, сколотив капитал на своем "Англо-американском отеле", оградит их от грубых влияний жизни, а потом они станут, быть может, вроде нас, солью землю и начнут презирать его! И я подумал: "Но ведь я не презираю этих крестьян, - нисколько. Не презираю, разумеется, и самого себя; так зачем же относиться с презрением к нашему приятелю в котелке, который в конце концов лишь необходимое звено между ними и мною? Я ведь не презираю ни оливы, ни солнечное тепло, ни запах сосен, ни вею ту природу, которая вырастила его таким здоровым и сильным; я не презираю золотого вихря легких образов, рожденных в моей душе видом этих деревьев, скал и моря. Так зачем же презирать кегельбан и граммофон, выражающие духовную сущность моего приятеля в котелке? Это же просто нелепо".
   И тут я внезапно испытал какое-то радостное чувство, нечто похожее на откровение; оно исходило откуда-то извне, но пронизывало все мое существо, не нарушая гармонии окружающего мира. Мне словно вдруг открылся смысл бытия, истинный если не для всех, то, во всяком случае, для меня. И на меня снизошло радостное умиротворение, как это бывает, когда находишь нечто такое, отчего в тебе пробуждается все лучшее. "Если с моей стороны нелепо презирать этого человека, являющего собой воплощение чудовищных противоречий, - думал я, - то у меня так же мало оснований презирать что бы то ни было в мире. Если он всего лишь маленькое звено в непрерывной цепи бытия, если он такое же логически необходимое проявление одной из многообразных форм этого бытия, как и я сам, то, стало быть, в целом мире нет ничего, что не было бы такой же частицей бесконечности, одним из бесчисленных проявлений ее непреложных законов. Да, да, - продолжал я размышлять, - и он, мой приятель, и я, и эти оливы, и этот паучок на моей руке, и все, что только обладает своеобразием во Вселенной, - все это лишь выражение великого Начала, или Принципа, это лишь отдельные звенья огромной и всеобъемлющей цепи мироздания, которое должно быть совершенно в своем устройстве, своем бесконечном движении и превращениях. Если бы не это, мироздание рано или поздно пришло бы к концу, но этого человеческий разум не в состоянии себе представить. Следовательно, мы должны заключить, что мироздание совершенно и бесконечно. А раз оно совершенно и бесконечно, то все мы лишь частицы этой бесконечности, и нелепо одной из таких крошечных частиц с презрением относиться к другой. Итак, - подумал я, - мысли мои проделали длинный путь от моего приятеля в котелке вплоть до глубин Вселенной и снова вернулись к моему приятелю".
   Я лежал на спине и глядел в небо. И небо вместе с белыми облачками, золотившимися в лучах солнца, как крылья белой птицы, словно улыбалось моим мыслям. "И все-таки, - думал я с удивлением, - хотя и я и мой приятель одинаково необходимы, он меня решительно раздражает и, конечно, будет раздражать всегда, как, впрочем, множество других людей и вещей. С другой стороны, разве должен я подавить в себе чувство любви и восхищения ко всему, что вызывает во мне чувство любви и восхищения, только потому, что все это лишь проявления того необходимого и совершенного Начала, многообразие которого беспредельно? Уж не заблуждаюсь ли я все-таки? Впрочем, - подумал я, - невозможно верить в существование великого и совершенного Начала, или Принципа, не видя отдельных его проявлений; ты сам частица великого целого, и, стало быть, ты не можешь не верить в эту индивидуальную частицу, в самого себя, а также и в то, что тебе нравится или не нравится, и у тебя, право, нет иной возможности выразить эту свою веру, как только выражая свои чувства. А поэтому досадуй с легким сердцем на своего приятеля в котелке и продолжай любоваться крестьянами, небом и морем. Но, раз приняв этот жизненный закон, ты уже не можешь ни к кому и ни к чему на свете относиться с презрением, даже к кегельбану, потому что все неразрывно связано с тобой самим и, отвергая что бы то ни было, ты восстал бы против непрерывной связи всего живого, а тем самым и против Вечности. В своей любви или ненависти ты не волен, но презирать что-либо было бы с твоей стороны величайшим безумием и кощунством!"
   Рядом со мной на цветке мяты повисла пчела, а внизу у стебля примостилась уродливая сороконожка. Я залюбовался хлопотливой маленькой пчелкой, ее темным брюшком и подвижными, мохнатыми лапками, а извивающаяся сороконожка внушала мне одно отвращение; но мне было радостно сознавать, что сороконожка, как и пчела, - маленькая частица гармоничного целого, крошечный стежок в чудесной ткани Вселенной. И я взглянул на сороконожку с неожиданным интересом; мне показалось, что в ее странных, таинственных движениях мне открывается Высшая Тайна, и я подумал: "Если б я знал все об этой ползучей твари, я мог бы относиться к ней с презрением; но если б я мог познать ее до конца, моему познанию было бы доступно все на свете, - тогда для меня исчезла бы Тайна и жизнь стала бы несносной".
   Я тронул сороконожку пальцем, и она уползла.
   "Но как же быть с людьми, - подумал я, - которые не видят ничего нелепого в презрении к другим существам; как быть с теми, что в силу своего характера и религиозных взглядов не знают сомнений и считают, что сами они правы, а все другие заблуждаются? Они на ложном пути! - Мне на минуту стало жаль их, и я пал духом. - Впрочем, нет, конечно, нет! - спохватился я. Ведь если для таких людей чувство презрения естественно, значит, они вправе отдаваться этому чувству; и жалеть их не стоит, потому что в конце концов жалость - только благопристойная форма того же презрения. Они по-своему правы, раз их взгляды, их религия допускают презрение. Твоя же религия была бы для них китайской грамотой и, возможно, вызвала бы презрение у них.
   Но ведь от этого жизнь становится еще интереснее. И если тебе, например, кажется невозможным благоговеть перед великой Тайной и одновременно стремиться ее объяснить, то тебя не должно беспокоить, что другим все это может представляться совсем по-иному; это только еще одно проявление все той же Тайны, без которой жизнь не была бы столь удивительна и прекрасна!"
   Солнце теперь стояло совсем низко и освещало косыми лучами ветви сосен, которые стали огненно-красными и странным образом напоминали огромные руки язычников на картинах Тициана, а внизу под ними наяды, набегая на берег, казалось, все так же хотели заключить в свои объятия эту зачарованную рощу. Все растворилось в золотом сиянии заходящего солнца, море и земля слились в одну необычайную гамму света и красок, словно сама Тайна хотела благословить нас, являя все совершенство божественного Порядка, загадка которого останется для нас навеки неразрешимой. И я подумал: "Ни одна из твоих мыслей не нова, и даже тебе самому они уже приходили в голову раньше, только не с такой ясностью; но они все-таки принесли тебе некоторое успокоение".
   Мысленно произнеся это роковое слово, я встал и предложил своей спутнице вернуться в город. Стараясь незаметно проскользнуть мимо "Гостиницы Успокоения", мы натолкнулись на нашего приятеля в котелке, за спиной у него было ружье. Указывая рукой на гостиницу, он сказал:
   - Заходите недельки через две, к тому времени здесь все будет по-новому! А сейчас, - добавил он, - хочу пойти подстрелить нескольких птичек. - И он исчез в золотой дымке среди олив.
   Через минуту раздался выстрел, а мы двинулись домой.
   МАСТЕРСТВО
   Перевод Н. Лебедевой
   Я знал его еще в ранней юности: он шил обувь моему отцу. Он и его старший брат занимали две небольших, соединенных вместе мастерских на маленькой улочке, которая в те времена была одной из самых фешенебельных в Вест-Энде.
   Все в этой мастерской дышало каким-то спокойным достоинством. На вывеске не значилось, что владельцы - поставщики кого-либо из членов королевской семьи. Только немецкая фамилия - "Братья Геслер", а в окне несколько пар обуви. Помню, меня всегда занимала мысль, откуда и каким образом попали сюда эти несменяемые образцы: ведь он всегда шил обувь только на заказ, никогда не делал ее впрок, и казалось совершенно невероятным, чтобы заказанная ему обувь смогла не подойти заказчику. Неужели он купил их, чтобы выставить в витрине? Это тоже казалось невероятным. Он никогда бы не потерпел у себя в мастерской и куска кожи, над которым не поработал сам. Кроме того, все они были очень уж хороши: пара бальных туфелек, таких удивительно изящных - лакированная кожа с матерчатой отделкой, - что при виде их просто слюнки текли; коричневые сапоги для верховой езды с изумительным темным глянцем, такие, как будто, хоть они и были совсем новые, их носили уже сотню лет. Все это мог создать лишь тот, кто постиг Душу Обуви: настолько они воплощали в себе самую сущность всего, что можно надеть на ноги. Я понял это, конечно, гораздо позднее, но даже тогда, когда я - лет в четырнадцать - получил право заказывать у него обувь, меня поражало то чувство собственного достоинства, которым были исполнены он и его брат. Потому что шить обувь, такую, какую шил он, казалось мне тогда - и до сих пор кажется - настоящим чудом.
   Помню? как однажды, протягивая ему свою еще детскую ногу, я робко спросил у него:
   - Не правда ли, мистер Геслер, шить обувь ужасно трудно?
   И он ответил, хитро улыбнувшись в свою рыжую бороду:
   - Это есть настоящий искусстф.
   Сам он был весь какой-то маленький, как будто сделанный из кожи, с желтым морщинистым лицом, рыжими волнистыми волосами и бородой, с двумя глубокими складками на щеках, спускавшимися к уголкам рта, и с гортанным, однотонным голосом. Ведь кожа, - материал коварный, с трудом поддающийся обработке и медленно принимающий нужную форму. Именно таким и было его лицо, и только в серо-голубых глазах чувствовалась простодушная важность человека, тайно постигшего Идеал. Его старший брат был так похож на него - хоть и был бесцветнее, бледнее во всех отношениях, изнуренный тяжелой работой, - что в юности я не был уверен, с кем из них говорю, до самого конца разговора. А потом, если он не говорил: "Я будут спрашивайт мой брат", - я знал, что это он сам, а если говорил, значит, это был его старший брат.
   Нередко люди, старея и становясь сумасброднее, начинали накапливать неоплаченные счета, но у них никогда не накапливались счета братьев Геслер. Просто невозможно было войти к ним в мастерскую, протянуть сапожнику ногу и встретить взгляд его голубых глаз, поблескивавших из-под очков в металлической оправе, зная, что ты должен ему больше, чем за две пары. Ну, а два неоплаченных счета давали приятную уверенность, что ты все еще остаешься его клиентом.
   Да и ходить туда слишком часто было просто невозможно: его обувь не снашивалась ужасно долго: было в ней нечто неподвластное времени, как будто в каждом стежке была заключена сама сущность обуви.
   В эту мастерскую заходили не так, как заходят в большинство других мастерских, с одной мыслью: "Обслужите меня, пожалуйста, поскорей, я спешу!" Нет, сюда входили торжественно, как входят в храм, и, сидя на единственном деревянном стуле, ждали, так как обычно в мастерской никого не было. Вскоре наверху, над мастерской, похожей на колодец, где было довольно темно и успокаивающе пахло кожей, показывалось его лицо или лицо его старшего брата. Гортанный голос, шлепанье плетеных домашних туфель по узкой деревянной лестнице - и он появлялся, без пиджака, с засученными рукавами, в кожаном фартуке, слегка сутулый, мигая глазами, как будто только что пробудился от сновидений, в которых он видел обувь, похожий на сову, вытащенную на дневной свет.
   - Здравствуйте, господин Геслер! - приветствовал я его. - Не сошьете ли мне пару ботинок из юфти?
   Не говоря ни слова, он оставлял меня одного и опять уходил наверх или в другую комнату, а я оставался сидеть на деревянном стуле, вдыхая запах кожи. Вскоре он появлялся снова с куском золотисто-коричневой юфти в худой, со вздутыми венами руке. Глядя на этот кусок, он говорил:
   - Какой прекрасный кожа! - Я тоже выражал свое восхищение, после чего он продолжал: - Когда вы желайт иметь готовым заказ?
   Я отвечал:
   - Как можно скорее.
   И он говорил:
   - Через две недель.
   Или, если это был его старший брат:
   - Я буду спрашивайт мой брат.
   После этого я говорил тихо:
   - Благодарю вас! Будьте здоровы, господин Геслер!
   - Будьте здороф! - отвечал он, все еще глядя на кусок кожи, который держал в руке.
   И я, идя к двери, слышал шлепанье его плетеных туфель по ступенькам лестницы, - казалось, он возвращался в мир своей мечты. Когда же я заказывал ему какой-нибудь новый фасон, который он мне еще никогда не шил, это превращалось в настоящий ритуал: он снимал с моих ног старую пару, долго держал ее в руках, любовно и критически разглядывая. Он как будто бы снова переживал те минуты вдохновения, в которые создавал ее, и возмущался тем, что кто-то мог испортить его шедевр. Затем, поставив мою ногу на кусок бумаги, он два или три раза обводил ступню карандашом, ощупывал нервными пальцами мою ногу, пытаясь уловить именно то, что мне нужно.
   Никогда не забуду тот день, когда мне пришлось сказать ему:
   - Господин Геслер, вы знаете, та последняя пара ботинок, что вы мне сделали, растрескалась.
   Некоторое время он смотрел на меня молча, как бы ожидая, что я возьму свои слова обратно или по крайней мере смягчу их смысл, потом сказал:
   - Они не мог треснуть.
   - К сожалению, это так.
   - Вы намочил их раньше, чем одевайт?
   - Нет, что вы!
   Он уставился в пол, пытаясь, очевидно, припомнить эту пару обуви, и я пожалел, что завел такой неприятный и тяжелый для него разговор.
   - Вы присылайт их назад, - сказал он. - Я буду посмотреть на них.
   Мне даже как-то стало жаль мои треснувшие ботинки: до того явственно я представил себе тот горестный, испытующий взгляд, который он устремит на них.
   - Некоторый ботинки, - сказал он медленно, - плохой от рожденья. Если нишево не могу делайть с ними, я спишу их с ваш счет.
   Один-единственный раз я нечаянно зашел к нему в мастерскую в ботинках, которые мне пришлось срочно купить в большом магазине. Он принял у меня заказ, не показав мне даже образца кожи, и я чувствовал, как он ощупывает глазами мои ботинки, которые были далеко не лучшего качества. Наконец он сказал:
   - Это не есть мои ботинки.
   В его тоне не было ни злости, ни сожаления, ни даже презрения - лишь какое-то спокойствие, от которого я весь похолодел. Он коснулся левого ботинка и нажал пальцем там, где ботинок из-за претензии на моду был не совсем удобен.
   - Он жмет вам в этот мест, - сказал он. - Эти большой магазин не уважай себя. Фуй!
   И вдруг как будто что-то прорвалось в нем, и он заговорил быстро, с горечью. Впервые я услышал, как он жаловался на трудности своего ремесла.
   - Они забрал все, - говорил он. - Они берут рекламой, а не хорошей работой. Они все отнял у нас, а мы так любим наш дело. И вот что полутшается - я почти не имей работа сейчас. И с каждый год ее все меньше; Вы понимайт?
   Глядя на его вытянувшееся лицо, я вдруг понял многое такое, чего раньше не замечал, - горькую правду и жестокую борьбу за существование. И лишь теперь я заметил, сколько седых волос вдруг появилось в его рыжей бороде.
   Я попытался объяснить ему, как мог, почему мне пришлось купить эти проклятые ботинки. Его лицо и голос произвели на меня такое сильное впечатление, что я сразу же заказал ему несколько новых пар. Но, о Немезида! Обувь, которую он мне сшил, носилась гораздо дольше, чем обычно. При всем моем желании мне незачем было ходить к нему почти два года.
   Когда наконец я зашел к нему, меня удивило, что над одним из окон его мастерской стояла фамилия другого сапожника, который, конечно же, был поставщиком королевской семьи. Старая, знакомая обувь, уже не в почетном одиночестве, была втиснута в одну витрину. Уменьшившаяся теперь мастерская стала как будто более темной, и, казалось, еще сильнее пропахла кожей. Мне пришлось ждать дольше обычного, прежде чем послышалось знакомое шлепанье его плетеных туфель. Наконец он появился, взглянул на меня сквозь очки в поржавевшей металлической оправе и сказал:
   - Вы господин ***, не так ли?
   - А! Господин Геслер, - пробормотал я. - Видите ли, ваши башмаки слишком долго носятся. Взгляните, они еще вполне приличны. - И я вытянул ногу.
   Он взглянул на нее.
   - Да, - сказал он. - Люди больше не хотят хороши ботинки, так я думайт.
   Не в силах выдержать его полный упрека взгляд, я поспешно спросил:
   - Что вы сделали со своей мастерской?
   Он спокойно ответил:
   - Она слишком дорого стоил. Вы хотел заказать себе что-нибудь?
   Я заказал три пары ботинок, хотя мне нужно было только две, и поспешно вышел. У меня было неясное чувство, что я, по его мнению, участвую в заговоре против него, или, вернее, даже не против него, а против его идеала. Впрочем, какое мне было до этого дело? Прошло много месяцев, прежде чем я снова появился у него в мастерской с мыслью: "А, черт! Не могу оставить старика без помощи... Пойду! Может быть, заказ у меня примет его старший брат".
   Я знал, что его старший брат слишком мягкий человек, чтобы упрекать меня даже молча.
   И, действительно, к моему облегчению, в мастерской, как мне показалось, стоял его брат, с куском кожи в руке.
   - Здравствуйте, господин Геслер! Как поживаете?
   Он подошел ко мне вплотную и взглянул на меня.
   - Нитшево, - ответил он медленно. - Но мой старший брат умер.
   Тут только я узнал его. Как он постарел и осунулся! Никогда раньше я не слышал, чтобы он упоминал о своем старшем брате. Потрясенный до глубины души, я пробормотал: "Какое несчастье!".
   - Да, - сказал он. - Он был хороший человек, он шил такой хороший ботинки, и вот он умер. - И как бы указывая причину смерти несчастного, он коснулся головы. Тут я заметил, до чего поредели его волосы - совсем как у его брата. - Он не мог пережить, что мы потеряли второй мастерская. Вы хотел заказывать ботинки? - Он протянул мне кусок кожи. - Вот прекрасный кожа.
   Я заказал несколько пар. Прошло много времени, прежде чем я получил их. Но они были еще лучше, чем раньше, их просто невозможно было износить. А потом я уехал за границу.
   Я вернулся в Лондон лишь через год. И первым делом заглянул в мастерскую моего старого друга. Когда я уезжал, ему было не больше шестидесяти, а когда снова увидел его, ему можно было дать все семьдесят пять. Он стал дряхлым, сморщенным, руки его дрожали. Он даже не сразу узнал меня.
   - Господин Геслер! - сказал я, и сердце у меня сжалось. - Какие прекрасные ботинки вы делаете! Смотрите, эту пару я носил почти не снимая все время, пока жил за границей, и они даже вполовину не износились, не правда ли?
   Он долго смотрел на мои ботинки, сшитые из юфти, и его лицо снова ожило. Дотронувшись до подъема моей ноги, он спросил:
   - Они не стал свободный вот здесь? Я помню, это был трудный пара.
   Я заверил его, что мне в них очень удобно.
   - Вы хотел заказать ботинки? - спросил он. - Я могу сделайт их очень быстро. У меня сейчас много свободный время.
   Я поспешно сказал:
   - Да, да, пожалуйста, мне нужно много всякой обуви.
   - Я сделайт вам новый модель, ваша нога стал больше, я так полагайт.
   И он медленно обвел карандашом мою ступню, потрогал пальцы, и только раз, взглянув на меня, спросил:
   - Я вам уже сказайт, что мой брат умер?
   На него было жалко смотреть: до того хилым он стал. Я поспешил уйти.
   Я уж не надеялся, что получу когда-нибудь свой заказ, но в один прекрасный день мне все же была доставлена моя новая обувь. Развернув сверток, я извлек оттуда четыре пары обуви, поставил их в ряд и примерил их одну за другой. Сомнений не было. По форме и отделке, по фасону и качеству кожи, из которой они были сделаны, это была самая лучшая обувь из всех, какую он когда-либо шил для меня. В носке одного из ботинок я нашел счет.
   Сумма была такая же, как обычно, но я очень удивился: прежде он никогда не посылал счетов до того, как начинался новый квартал года. Я сразу же спустился вниз, написал чек и тотчас же сам отослал его.