Судорога — и темнота…

III. ИРЭН!

   Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх возрос. Он начал читать. Когда дошёл до слов: «И вышла она замуж… за отца Флёр», в глазах у него всё завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в неё, он пересёк гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко — Джон хорошо его знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый. Всё это казалось ему омерзительным — мёртвым и омерзительным. Потом горячей волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его мать! Отец Флёр! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять явилось чувство, что всё это мертво и омерзительно; его собственная любовь совсем иная! В письме сказано: его мать — и её отец! Страшное письмо!
   Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой — красные, мясистые лица; лица жёсткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгрёб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, тёмное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флёр, это прошлое — правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, — в тот день, когда я в первый раз увидел Флёр? Они знали, что я увидел её; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в тёмный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны — они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, её приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдёт. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну — серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей ещё чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы её зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука её голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в её руке маленькую фотографию. Она её держала к свету и глядела на неё. Крошечная карточка. Джон её узнал: это он сам маленьким мальчиком — карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На её невольный возглас, на движение её рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:
   — Да, это я.
   Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, всё ещё прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки её крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына тёмные глаза. Наконец она заговорила:
   — Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
   — Да.
   — Ты видел папу?
   — Да.
   Долго длилось молчание, пока она не сказала:
   — О мой дорогой мальчик!
   — Ничего. Все в порядке.
   Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться — в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение её руки.
   — Что ты думаешь делать?
   — Не знаю.
   Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:
   — Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.
   И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.
   Джон свернулся клубком, точно ёжик, забился в угол.
   Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донёсся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно — Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:
   — О Джон, он умер… умер!
   Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лёд! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад… Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нём!» услышал Джон её шёпот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и её немотная тишина заглушила в нём все другие переживания; всё прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота — лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясён. Всё вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:
   — Мама, мама, не плачь!
   Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простынёй. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию — только и всего», — сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придёт к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрёк он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лицо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошёл ближе к мёртвому — лицо нисколько не изменилось, и всё-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживёт смерть тела; если даже оно и переживёт, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечёт естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца ещё присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание ещё живёт, и сознание брата — его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошёл в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и тёплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее — только глядел в тёмные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжёлом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.
   Голос матери произнёс:
   — Это только я, Джон, дорогой!
   Её рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.
   Один! Он снова уснул тяжёлым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползёт по его кровати.

IV. СОМС РАЗМЫШЛЯЕТ

   Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом — и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола,[72] Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».
   В это утро ему пришлось поехать в Лондон по форсайтским делам, и он определённо заметил, что Грэдмен кидает на него поверх очков косые взгляды. Старый клерк излучал какую-то скорбно-поздравительную эманацию. От него прямо-таки веяло запахом минувших времён. Было почти слышно, как он думает: «Мистер Джолион… м-да, он был как раз моих лет, и вот умер, жаль, жаль! Для неё, надо думать, это большой удар. Красивая была женщина. Все мы под богом ходим! Газеты посвящают ему некролог. Вот какие дела!» Окружавшая Грэдмена атмосфера побудила Сомса с необычной быстротой провести несколько сделок по передаче собственности и сдаче в наём домов.
   — А как насчёт того проекта, мистер Сомс, касательно мисс Флёр?
   — Я передумал, — коротко ответил Сомс.
   — А! О! Я очень рад. Мне и то показалось тогда, что вы слишком торопитесь. Времена меняются.
   Сомс начал тревожиться о том, как отразится эта смерть на Флёр. Он не был уверен, что дочь знает о случившемся: она редко просматривает газету, объявления же о рождениях, браках и смертях и вовсе никогда.
   Наспех закончил он дела и отправился завтракать на Грин-стрит. Уинифрид была грустна. Джек Кардиган сломал крыло машины, выяснил Сомс, и сам на некоторое время выбыл из строя. Уинифрид не могла освоиться с мыслью о нездоровье зятя.
   — Профон уехал в конце концов? — спросил Сомс.
   — Уехал, — ответила Уинифрид, — но куда, не знаю.
   Да, в том-то и горе — нельзя ничего сказать наверное! Впрочем, Сомсу не очень и хотелось знать. Письма от Аннет приходили из Джеппа, где она жила вместе с матерью.
   — Ты, конечно, прочла о смерти этого… Джолиона?
   — Да, — сказала Уинифрид. — Мне жаль его… его детей. Он был очень приятный человек.
   Сомс проворчал что-то неопределённое. Старая, глубокая истина, что о людях судят в этом мире не по их делам, а по тому, что они собой представляли, подползла и назойливо стучалась с чёрного хода в его сознание.
   — Я знаю, что таким его принято было считать.
   — Надо воздать ему по справедливости теперь, когда он умер.
   — Я предпочёл бы воздать ему по справедливости, пока он был жив, сказал Сомс, — но мне ни разу не представилось такой возможности. Есть у тебя «Книга баронетов»?
   — Да, вот здесь, на нижней полке.
   Сомс достал объёмистый красный том и стал перелистывать страницы.
   «… Монт — сэр Лоренс, 9-й бар-т, т-л от 1620 г., ст. сын Джофри, 8-го бар-та и Лавинии, дочери сэра Чарльза Маскхема, бар-та (Маскхемхолл, Шропшир), в 1890 г, женился на Эмили, дочери Конуэя Чаруэла, эскв., Кондафорд-Грэйндж; один сын-наследник Майкл Конуэй, род, в 1895 г., две дочери, местожительство: Липпингхолл-Мэнор, Фолуэл, Букингемшир.
 
   Клубы: «Шутников», «Кофейня», «Аэроплан». См. «Бидликот».
   — Гм! — промычал он. — Знала ты когда-нибудь каких нибудь издателей?
   — Дядю Тимоти.
   — Нет, живых?
   — Монти встречался с одним в своём клубе и однажды затащил его к нам обедать. Монти, ты знаешь, всегда носился с мыслью написать книгу, как зарабатывать деньги на скачках. Он пытался заинтересовать этого издателя.
   — Ну и как?
   — Убедил его поставить на одну лошадь в заезде на две тысячи гиней. Больше мы его не видели. Он, помнится мне, был довольно элегантен.
   — Лошадь взяла приз?
   — Нет. Пришла, кажется, последней. Ты знаешь, Монти был по-своему очень неглуп.
   — Да? — сказал Сомс. — Как ты полагаешь, это вяжется — издательское дело и будущий баронет?
   — Люди теперь берутся за самые разнообразные дела, — отвечала Уинифрид. — Нынче больше всего боятся безделья — не то что в наше время. Ничего не делать было тогда идеалом. Но, я думаю, это ещё вернётся.
   — Молодой Монт, о котором я говорю, сильно увлечён нашей Флёр. Если б удалось положить конец той, другой истории, я, пожалуй, стал бы его поощрять.
   — Он интересный? — спросила Уинифрид.
   — Он не красавец, но довольно приятный, с некоторыми проблесками ума. Кажется, у них много земли. Он, по-видимому, питает к Флёр искреннее чувство. Но не знаю.
   — Да, — пробормотала Уинифрид, — трудный вопрос: Я всегда считала, что самое лучшее — ничего не делать. Такая досада с Джеком — теперь мы ещё долго не сможем уехать. Впрочем, люди всегда забавны, буду ходить в Хайдпарк, смотреть на публику.
   — На твоём месте, — сказал Сомс, — я обзавёлся бы коттеджем в деревне, куда бы можно было, когда нужно, удалиться от праздников и забастовок.
   — Деревня мне быстро надоедает, — ответила Уинифрид, — а железнодорожная забастовка[73] показалась «не замечательно интересной.
   Уинифрид всегда отличалась хладнокровием.
   Сомс распростился и ушёл. Всю дорогу до Рэдинга он обдумывал, стоит ли рассказать дочери о смерти отца «этого мальчишки». Положение почти не изменилось — разве что юноша становился более независимым и мог теперь встретить сопротивление только со стороны матери. Он, несомненно, получил в наследство большие деньги и, может быть, дом — дом, выстроенный для Ирэн и для него, Сомса, дом, строитель которого разрушил его домашний очаг. Флёр — хозяйкой этого дома! Да, это было бы поэтическим возмездием! Сомс рассмеялся невесёлым смехом. Он некогда предназначал этот дом для укрепления их пошатнувшегося союза, мыслил его гнездом своего потомства, если бы удалось склонить Ирэн подарить ему ребёнка! Её сын и его дочь! Их дети будут в некотором роде плодом союза между ним и ею!
   Театральность этой мысли претила его трезвому рассудку. И всё же это было самым лёгким и безболезненным выходом из тупика — теперь, когда Джолион умер. Воссоединение двух форсайтских капиталов также представляло некоторый соблазн для его консервативной природы. И она, Ирэн, снова будет связана с ним узами родства. Нелепость! Абсурд! Он выбросил из головы эту мысль.
   Входя в свой дом, он услышал стук бильярдных шаров и в окно увидел молодого Монта, распластавшегося над столом. Флёр, держа кий наперевес, наблюдала за ним с улыбкой. Как она хороша! Немудрёно, что молодой человек без ума от неё! Титул, земля! Правда, в наши дни немного проку в земле, а в титуле, пожалуй, и того меньше. Старые Форсайты всегда немножко презирали титулы, видя в них нечто чуждое и искусственное, не оправдывающее тех денег, которых они стоят; и потом, иметь дело с двором! Им всем, вспоминал Сомс, в большей или меньшей мере было присуще это чувство. Правда, Суизин в дни своего наивысшего расцвета присутствовал однажды на утреннем приёме у некоей высокой особы. Но, вернувшись домой, заявил, что больше не пойдёт. «Ну их всех! Мелкая рыбёшка!» Злые языки утверждали по этому поводу, что Суизин выглядел слишком громоздким в штанах до колен. И вспомнилось Сомсу, как его собственная мать мечтала быть представленной оной особе — потому что эта церемония так фешенебельна! — и как его отец с необычайной для него решительностью воспротивился желанию жены: пустая трата времени и денег, ничего это им не даст!
   Тот самый инстинкт, благодаря которому палата общин получила и сохраняет верховную власть в британском государстве, чувство, что их собственный мир достаточно хорош и даже лучше всякого другого, потому что он их мир, позволил старым Форсайтам не льститься на «аристократическую мишуру», как называл все это Николае, когда его донимала подагра. Поколение Сомса, более склонное к самоанализу и к иронии, спасала мысль о Суизине в коротких штанах. А третье и четвёртое поколения, по-видимому, просто смеются над всем без разбора.
   Однако Сомс не видел большого вреда в том непоправимом обстоятельстве, что молодой человек был наследником баронетского титула и поместья. Он спокойно взошёл на веранду в то мгновение, когда Монт только что промахнулся. Сомс заметил, что глаза молодого человека прикованы к Флёр, в свою очередь наклонившейся над столом; и обожание, которое можно было в них прочесть, почти тронуло его.
   Флёр положила кий на выемку своей гибкой кисти, потом подняла голову и тряхнула копной коротких тёмно-каштановых волос.
   — Мне не попасть.
   — Кто не рискует, тот…
   — Правильно!
   Кий ударил, шар покатился.
   — Ну вот!
   — Промах! Не беда!
   Они увидели его, и Сомс сказал:
   — Давайте я буду у вас маркером.
   Он сидел на высоком диване под счётчиком, подобранный и усталый, вглядываясь украдкой в эти два лица. Когда партия кончилась, Монт подошёл к нему.
   — Ну вот, сэр, я приступил. Нудная это материя — дела, правда? Вы, верно, в качестве юриста много накопили наблюдений над человеческой природой.
   — Накопил.
   — А сказать вам, что я заметил? Люди избирают ошибочный путь, предлагая меньше, чем могут дать; надо предлагать больше, а потом идти на попятный.
   Сомс поднял брови.
   — Но если предложение будет принято?
   — Ничего не значит, — сказал Монт, — выгодней сбавлять цену, чем повышать. Скажем, мы предложили автору хорошие условия — он, естественно, их принял. Затем мы приступили к делу, находим, что не можем издать вещь с приличной прибылью, и говорим ему это. Он доверяет нам, потому что мы были к нему щедры, покоряется смирно, как ягнёнок, и не питает к нам ни малейшей злобы. А если мы сразу же предложим ему жёсткие условия, он их не примет, нам придётся их повышать, чтобы он от нас не ушёл, и вот он считает нас гнусными скрягами и торгашами.
   — Попробуйте покупать по этой системе картины, — сказал Сомс. — Принятое предложение есть уже контракт — вас этому не учили?
   Молодой человек повернул голову туда, где стояла у окна Флёр.
   — Нет, — сказал он, — к сожалению, не учили. Потом вот ещё что: всегда освобождайте человека от контракта, если ему хочется освободиться.
   — В порядке рекламы? — сухо сказал Сомс.
   — Если хотите; но я это мыслю как принцип.
   — Ваше издательство следует этому принципу?
   — Пока что нет, — ответил Монт, — но это придёт.
   — Зато авторы уйдут.
   — Нет, сэр, право, не уйдут. Я собираю теперь наблюдения, множество наблюдений, и все они подтверждают мою теорию. В делах постоянно недооценивается природа человека, и люди при этом теряют очень много удовольствия и прибыли. Конечно, вы должны действовать совершенно искренно и открыто, но это нетрудно, если таковы ваши чувства. Чем вы гуманнее и щедрее, тем выше ваши шансы в делах.
   Сомс встал.
   — Вы уже вступили в компанию?
   — Нет ещё, вступлю через шесть месяцев.
   — Остальным компаньонам следовало бы поторопиться забрать свои паи.
   Монт рассмеялся.
   — Вы ещё увидите, — сказал он, — наступают большие перемены. Собственнический принцип дышит на ладан.
   — Что? — сказал Сомс.
   — Закрывается лавочка! Помещение сдаётся в наём! До свидания, сэр. Мне пора уходить.
   Сомс видел, как его дочь протянула Монту руку и поморщилась от пожатия, и явственно услышал, как вздохнул молодой человек, переступая порог. Потом Флёр пошла прочь от окна, ведя пальцем по борту бильярдного стола красного дерева. Наблюдая за нею, Сомс понимал, что она собирается спросить его о чём-то. Флёр обвела пальцем последнюю лузу и подняла глаза.
   — Ты что-нибудь делал, папа, чтобы помешать Джону писать мне?
   Сомс покачал головой.
   — Ты, значит, не читала в газете? — сказал он. — Умер его отец — ровно неделю назад.
   — О!
   Её смущённое и нахмуренное лицо отразило мгновенное усилие сообразить, что несёт ей эта новость.
   — Бедный Джон! Почему ты мне не рассказал, папа?
   — Откуда мне знать, — тихо ответил Сомс, — ты мне не доверяешь.
   — Я доверяла бы, если бы ты согласился помочь мне, дорогой.
   — Может быть, я соглашусь.
   Флёр сжала руки.
   — О, дорогой мой, когда чего-нибудь отчаянно хочешь, то не думаешь о других. Не сердись на меня.
   Сомс протянул руку, словно отстраняя клевету.
   — Я размышляю, — сказал он. Что заставило его выразиться так торжественно? — Монт опять докучал тебе?
   Флёр улыбнулась.
   — Ох! Майкл! Он всегда докучает; но он такой милый — пусть его.
   — Ну, — сказал Сомс, — я устал; пойду сосну немного перед обедом.
   Он пошёл наверх в свою галерею, лёг на диван и закрыл глаза. Его пугала ответственность за свою девочку, чья мать была — гм! чем, собственно, была её мать? Страшная ответственность! Помочь ей? Как может он ей помочь? Он не может изменить того факта, что он ен отец. Или что Ирэн… Что сказал сегодня этот юнец, Майкл Монт? Какую-то чепуху о собственническом инстинкте — закрыть лавочку, сдать в наём? Вздор!
   Знойный воздух, насыщенный запахами таволги, реки и роз, обволакивал его чувства, усыпляя их.

V. НАВЯЗЧИВАЯ ИДЕЯ

   «Навязчивая идея» — самый злостный растратчик среди всех душевных недугов — никогда не проявляется так бурно, как если примет алчный образ любви. Заборы ли, канавы, или двери, люди ли, не отягчённые навязчивой или какой другой идеей, детские колясочки и их пассажиры, прилежно сосущие свою навязчивую идею, другие ль страдальцы, преследуемые этой упрямой болезнью, — навязчивая идея любви ничего не желает замечать. Она несётся, обратив глаза внутрь, к собственному источнику света, забывая обо всех других светилах. Люди, одержимые навязчивой идеей, что счастье человечества зависит от их искусства, от вивисекции собак, от ненависти к иноземцам, от уплаты чрезвычайного налога, от того, удержатся ли они на министерских постах, будут ли вращать колёса или мешать соседям разводиться, от их отказа нести военную службу, от греческих глаголов, от церковной догмы, от парадоксов, от превосходства над всяким другим человеком, страдающим другою мономанией, — все они непостоянны по сравнению с тем или тою, кто одержим идеей овладеть своим избранником или избранницей; и хотя Флёр в те прохладные дни вела рассеянную жизнь маленькой мисс Форсайт, чьи платья будут безотказно оплачены и чьё занятие — получать удовольствия, однако до всего этого ей, как выразилась бы по-модному Уинифрид, «самым честным образом» не было никакого дела. Она хотела только, упорно хотела достать месяц, который плыл по холодному небу над Темзой или Грин-парком, когда она отправлялась в город. Письма Джона она завернула в розовый шёлк и хранила у сердца, а в наши дни, когда корсеты так низки, чувства презираются и грудь так не в моде, едва ли можно было бы найти более веское доказательство навязчивости её идеи.