Страница:
— Да, именно: подумай, сколько людей умирают с голоду.
Флёр покачала головой.
— Нет, я не желаю портить себе жизнь из-за ничего.
— Из-за ничего! Но положение отчаянное, и ведь нужно как-то помочь.
— Ох, всё это я знаю. Но людям нельзя помочь, Джон; они безнадёжны. Только их вытащат из ямы — они тотчас лезут в другую. Смотри, они все ещё дерутся, строят козни, борются, хотя ежедневно умирают кучами. Идиоты!
— Тебе их не жалко?
— Жалко? Конечно, жалко, но я не намерена из-за этого страдать: что в том пользы?
Они замолчали, взволнованные: перед каждым впервые обнажилась на мгновение природа другого.
— По-моему, люди — скоты и идиоты, — упрямо повторила Флёр.
— По-моему, они просто несчастные, — сказал Джон.
Между ними словно произошла ссора в этот высокий и страшный час, когда в последних просветах между ракитами им уже виделась разлука.
— Ладно, ступай спасай своих несчастных и не думай обо мне.
Джон застыл на месте. На лбу у него проступила испарина. Он весь дрожал; Флёр тоже остановилась и хмуро глядела на реку.
— Я должен хоть во что-нибудь верить, — сказал Джон в смертельной тоске. — Все люди созданы, чтобы наслаждаться жизнью.
Флёр засмеялась.
— Да, но ты сам-то смотри не упусти своё. Впрочем, может быть, по твоим понятиям, наслаждение заключается в том, чтобы мучить самого себя. Таких немало, что и говорить.
Она была бледна, глаза её стали темнее, губы тоньше. Флёр ли это смотрела на воду? У Джона явилось чувство нереальности, точно он переживает сцену из романа, где влюблённому приходится выбирать между любовью и долтом. Но вот она оглянулась на него. Ничего не могло быть упоительней этого быстрого взгляда. Он подействовал на Джона, как натянутая цепь на собаку, — заставил его рвануться к девушке, виляя хвостом и высунув язык.
— Нечего нам глупить, — сказала она, — времени слишком мало. Смотри, Джон, отсюда тебе будет видно, где я переправлюсь через реку. Вон там, за поворотом, у опушки леса.
Джон увидел конёк крыши, две-три дымовые трубы»; заплату стены между деревьями — и у него упало сердце.
— Мне нельзя больше мешкать. Лучше не заходить дальше той изгороди, там слишком открыто. Дойдём до неё и распрощаемся.
Они молча шли бок о бок, рука об руку, приближаясь к изгороди, где полным цветом распустился боярышник, белый и розовый.
— Мой клуб — «Талисман», Стрэттон-стрит. Пикадилли. Туда можно писать совершенно безопасно, и я бываю там довольно аккуратно раз в неделю.
Джон кивнул. Лицо его застыло, глаза глядели на неподвижную точку в пространстве.
— Сегодня двадцать третье мая, — сказала Флёр, — девятого июля я буду стоять перед «Вакхом и Ариадной»[39] в три часа; придёшь?
— Приду.
— Если тебе так же скверно, как мне, значит все хорошо. Пусть пройдут эти люди!
Муж и жена, гулявшие с детьми, шли мимо по-воскресному чинно.
Последний из них прошёл наконец в калитку.
— Семейный жанр! — сказала Флёр и прислонилась к цветущей изгороди. Ветви боярышника раскинулись над её головой, и розовая кисть прильнула к щеке. Джон ревниво протянул руку, чтобы отстранить её.
— Прощай, Джон.
Мгновение они стояли, крепко сжимая Друг Другу руки, Потом губы их встретились в третий раз, а когда разомкнулись, Флёр отпрянула и, метнувшись за калитку, убежала. Джон стоял там, где она его оставила, прижимался лбом к той розовой кисти. Ушла! На вечность — на семь недель без двух дней! А он тут упускает последнюю возможность смотреть на неё! Он бросился к калитке. Флёр быстро шла, чуть не наступая на пятки отставшим детям. Она обернулась, помахала ему рукой, потом заторопилась вперёд, и медленно шествовавшая семья заслонила её от его глаз.
Вспомнилась смешная песенка:
XII. КАПРИЗ
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. МАТЬ И СЫН
Флёр покачала головой.
— Нет, я не желаю портить себе жизнь из-за ничего.
— Из-за ничего! Но положение отчаянное, и ведь нужно как-то помочь.
— Ох, всё это я знаю. Но людям нельзя помочь, Джон; они безнадёжны. Только их вытащат из ямы — они тотчас лезут в другую. Смотри, они все ещё дерутся, строят козни, борются, хотя ежедневно умирают кучами. Идиоты!
— Тебе их не жалко?
— Жалко? Конечно, жалко, но я не намерена из-за этого страдать: что в том пользы?
Они замолчали, взволнованные: перед каждым впервые обнажилась на мгновение природа другого.
— По-моему, люди — скоты и идиоты, — упрямо повторила Флёр.
— По-моему, они просто несчастные, — сказал Джон.
Между ними словно произошла ссора в этот высокий и страшный час, когда в последних просветах между ракитами им уже виделась разлука.
— Ладно, ступай спасай своих несчастных и не думай обо мне.
Джон застыл на месте. На лбу у него проступила испарина. Он весь дрожал; Флёр тоже остановилась и хмуро глядела на реку.
— Я должен хоть во что-нибудь верить, — сказал Джон в смертельной тоске. — Все люди созданы, чтобы наслаждаться жизнью.
Флёр засмеялась.
— Да, но ты сам-то смотри не упусти своё. Впрочем, может быть, по твоим понятиям, наслаждение заключается в том, чтобы мучить самого себя. Таких немало, что и говорить.
Она была бледна, глаза её стали темнее, губы тоньше. Флёр ли это смотрела на воду? У Джона явилось чувство нереальности, точно он переживает сцену из романа, где влюблённому приходится выбирать между любовью и долтом. Но вот она оглянулась на него. Ничего не могло быть упоительней этого быстрого взгляда. Он подействовал на Джона, как натянутая цепь на собаку, — заставил его рвануться к девушке, виляя хвостом и высунув язык.
— Нечего нам глупить, — сказала она, — времени слишком мало. Смотри, Джон, отсюда тебе будет видно, где я переправлюсь через реку. Вон там, за поворотом, у опушки леса.
Джон увидел конёк крыши, две-три дымовые трубы»; заплату стены между деревьями — и у него упало сердце.
— Мне нельзя больше мешкать. Лучше не заходить дальше той изгороди, там слишком открыто. Дойдём до неё и распрощаемся.
Они молча шли бок о бок, рука об руку, приближаясь к изгороди, где полным цветом распустился боярышник, белый и розовый.
— Мой клуб — «Талисман», Стрэттон-стрит. Пикадилли. Туда можно писать совершенно безопасно, и я бываю там довольно аккуратно раз в неделю.
Джон кивнул. Лицо его застыло, глаза глядели на неподвижную точку в пространстве.
— Сегодня двадцать третье мая, — сказала Флёр, — девятого июля я буду стоять перед «Вакхом и Ариадной»[39] в три часа; придёшь?
— Приду.
— Если тебе так же скверно, как мне, значит все хорошо. Пусть пройдут эти люди!
Муж и жена, гулявшие с детьми, шли мимо по-воскресному чинно.
Последний из них прошёл наконец в калитку.
— Семейный жанр! — сказала Флёр и прислонилась к цветущей изгороди. Ветви боярышника раскинулись над её головой, и розовая кисть прильнула к щеке. Джон ревниво протянул руку, чтобы отстранить её.
— Прощай, Джон.
Мгновение они стояли, крепко сжимая Друг Другу руки, Потом губы их встретились в третий раз, а когда разомкнулись, Флёр отпрянула и, метнувшись за калитку, убежала. Джон стоял там, где она его оставила, прижимался лбом к той розовой кисти. Ушла! На вечность — на семь недель без двух дней! А он тут упускает последнюю возможность смотреть на неё! Он бросился к калитке. Флёр быстро шла, чуть не наступая на пятки отставшим детям. Она обернулась, помахала ему рукой, потом заторопилась вперёд, и медленно шествовавшая семья заслонила её от его глаз.
Вспомнилась смешная песенка:
И он в смятении заспешил назад к Рэдингскому вокзалу. Всю дорогу до Лондона и от Лондона до Уонсдона он держал на коленях раскрытое «Сердце стези!» и слагал в уме стихотворение, до того переполненное чувством, что строки нипочём не желали рифмоваться.
Пэддингтонский вздох — самый горький, ох!
Испустил он похоронный пэддингтонский вздох…
XII. КАПРИЗ
Флёр спешила. Быстрое движение было необходимо: она опаздывает, и когда придёт, ей понадобится весь её ум. Уже миновала она острова, станцию, гостиницу и направилась к перевозу, когда увидела у берега лодку, в которой стоял во весь рост, держась за прибрежные кусты, какой-то молодой человек.
— Мисс Форсайт, — сказал он, — разрешите мне вас перевезти. Я нарочно для этого приехал.
Она в полном недоумении вскинула глаза.
— Ничего странного нет: я пил чай у ваших родителей.
И решил, что помогу сократить вам дорогу. Мне как раз по пути, я собрался назад в Пэнгборн[40]. Меня зовут Монт. Я вас видел на выставке, помните? Когда ваш отец пригласил меня посмотреть его картины.
— Ах да, — сказала Флёр, — помню — платок.
Она в долгу перед этим молодым человеком, он дал ей Джона; и, приняв протянутую руку, Флёр вошла в лодку. Ещё взволнованная, ещё не отдышавшись, она сидела молча; но спутник её отнюдь не молчал. Флёр в жизни не слышала, чтобы человек так много наговорил в такой короткий срок. Он сообщил ей свой возраст — двадцать четыре года; свой вес — десять стонов одиннадцать[41] ; своё местожительство — неподалёку; описал свои переживания под огнём и своё самочувствие во время газовой атаки; раскритиковал «Юнону», высказав кстати своё собственное понимание этой богини; упомянул о копии Гойи, добавив, что Флёр не слишком на неё похожа; дал беглый обзор экономического положения Англии; назвал мсье Профона — или как его бишь? — «милейшим человеком»; заметил, что у её отца есть несколько «весьма замечательных» картин, но есть и «ископаемые»; выразил надежду, что ему разрешат заехать за ней и покатать её по реке — на него вполне можно положиться; спросил её мнение о Чехове, высказал ей своё; изъявил желание пойти как-нибудь вместе на русский балет; признал имя Флёр Форсайт просто очаровательным; выругал своих родителей за то, что они в добавление к фамилии Монт дали ему имя Майкл; набросал портрет своего отца и сказал, что если она соскучилась по хорошей книге, то пусть прочтёт книгу Иова[42]; его отец похож на Иова, когда у Иова ещё была земля.
— У Иова не было земли, — возразила Флёр, — у него были только стада овец и коров, и он кочевал с места на место.
— Жаль, что мой родитель не кочует с места на место, — подхватил Майкл Монт. — Не подумайте только, что я зарюсь на его землю. Скучно в наши дни владеть землёй. Вы не согласны?
— В нашей семье никто не владел землёй, — сказала Флёр. — У нас всякая другая собственность. Кажется, один из дядей моего отца в Дорсете владел когда-то сентиментальной фермой, потому что оттуда ведёт начало наш род; но она требовала больше расходов, чем давала ему благ.
— Он её продал?
— Нет, сохранил.
— Почему?
— Потому что никто не покупал.
— Тем лучше для старика.
— Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.
— Сногсшибательное имя!
— А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течёт.
— Великолепно! — воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.
— Ещё приятнее встретить просто умного молодого человека.
Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.
— Осторожней! — вскричала Флёр. — Весло!
— Ничего. Весло пускай висит.
— Вы намерены грести или нет? — строго проговорила Флёр. — Я хочу домой.
— Но когда вы попадёте домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini[43], как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?
— Я люблю своё имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.
— Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М, Согласны? Это в духе современности.
— Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.
Лодку качнуло — Монт слишком глубоко погрузил весло.
— Фу, какое свинство! — сказал он вместо ответа.
— Пожалуйста, гребите.
— Слушаюсь. — Он сделал несколько взмахов вёслами, глядя на неё с пламенной скорбью. — Вы же знаете, — воскликнул он, остановившись, — я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!
Флёр встала.
— Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.
— Честное слово? Тогда мне придётся прыгнуть в воду вслед за вами.
— Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.
Когда она ступила на пристань в своём саду, гребец встал во весь рост и глядел на неё, схватившись за волосы обеими руками.
Флёр улыбнулась.
— Не надо! — вскричал неукротимый Монт. — Я знаю, вы хотите сказать: «Сгиньте, проклятые космы!»
Флёр обернулась и помахала ему рукой. «Прощайте, мистер М. М. „, бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт — экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флёр поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: «Ну не буду, Аннет!“
Знает ли отец, что этот господин называет её мать «Аннет»? Приняв раз и навсегда сторону отца — как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, — Флёр стояла в нерешительности. Говорила её мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флёр уловила одно только слово «demain»[44] и ответ Профона: «Прекрасно». Флёр нахмурилась. Лёгкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: «Я пойду немного прогуляюсь».
Флёр бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать её, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; её голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.
— А! Это ты, Флёр! Отец начал уже беспокоиться.
— Где он?
— В своей галерее. Ступай к нему наверх.
— Что ты делаешь завтра, мама?
— Завтра? Еду в Лондон с тётей Уинифрид.
— Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?
— Какого цвета?
— Зелёный. Гости все, надеюсь, уезжают?
— Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.
Флёр прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.
Флёр отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутьё на всё, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорблённой, как бывает оскорблён цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал её мать, то это — это серьёзно, и отец должен знать. «Demain», «Прекрасно»! Мать едет завтра в город! Флёр зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.
— Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.
Сомс все ещё упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса[45] — самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флёр поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флёр приготовилась к худшему.
— Явилась наконец, — сказал он каменным голосом.
— Это всё, что дочка услышит от злого отца? — тихонько сказала Флёр. И потёрлась щекой о его щёку.
Сомс попробовал покачать головой.
— Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?
— Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.
— Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флёр уронила руки.
— Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.
Она отошла и села на подоконник.
Её отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. «У папы изящные маленькие ноги», — подумала Флёр, уловив брошенный на неё украдкой взгляд.
— Ты единственное моё утешение, — сказал вдруг Сомс, — и ты так себя ведёшь.
У Флёр забилось сердце.
— Как, дорогой?
Опять Сомс бросил на неё беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.
— Ты понимаешь, о чём я говорю, — сказал он. — Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.
— Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.
Сомс повернулся на каблуках.
— Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флёр.
Тон, которым были сказаны эти слова, произвёл на Флёр впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в её теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и всё-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.
— Мои пожелания были тебе известны, — продолжал Сомс, — и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.
И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.
Флёр не сводила глаз с его лица.
— Я тебя ни о чём не спрашиваю, — сказал Сомс, — не допытываюсь о твоих делах.
Флёр встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажёг электричество.
— Тебя успокоит, — вдруг сказала Флёр, — если я дам тебе обещание не видеться с ним — ну, скажем, ближайшие шесть недель?
Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.
— Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флёр, не обольщайся напрасно.
Флёр обернулась в тревоге.
— Папа, что же это такое?
Сомс подошёл к ней так близко, что ему стало видно её лицо.
— Скажи, — проговорил он, — ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему
какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!
Он рассмеялся.
Флёр, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: «Значит, причина серьёзная. О, что же это такое?» И, мягко взяв его под руку, она бросила:
— Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.
— Моих! — горько сказал Сомс и отвернулся.
Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флёр ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла лёгкий смешок.
— О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.
Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.
— Не любишь? Почему?
— Престо так: каприз!
— Нет, — сказал Сомс, — не каприз! — он разорвал пополам то, что держал в руке. — Ты права. Я тоже его не люблю!
— Смотри! — тихо проговорила Флёр. — Вот он идёт! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.
В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: «Я невысокого мнения об этой маленькой луне».
Флёр отошла от окна.
— Он похож на жирного кота, правда? — прошептала она.
Громче донёсся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: «От красного в лузу!»
Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да — из «Риголетто»: «Donna е mobile»[46], Что ещё мог он петь? Флёр стиснула локоть отца.
— Рыщет! — шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.
Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал — тихий, медлительный и тёплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идёт по Хайдпарку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Лёгкий шелест за спиною заставил её обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флёр заметила, что то был чек.
— Не продам я ему моего Гогэна, — сказал он. — Не понимаю, что в нём находят твоя тётка и Имоджин.
— Или мама.
— Мама? — повторил Сомс.
«Бедный папа! — подумала Флёр. — Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придётся, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!»
— Пойду переоденусь, — сказала она.
Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах — золотые туфельки, на голове — шлем с золотыми крылышками; и все — а в особенности шлем — усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался лёгким треньканьем. Флёр оделась; грустно стало ей, что Джон не может её видеть; показалось даже обидно, что на неё не смотрит хотя бы тот весёлый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.
В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла её наряд «презабавным». Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм «замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным». Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: «Славное маленькое платьице!» Мать, очень красивая в чёрных кружевах, поглядела на неё и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:
— Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.
Флёр повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.
— Каприз!
Сомс смерил её внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повёл её мать. Проспер Профон — Имоджин. Флёр пошла одна, звеня своими бубенчиками.
«Маленькая луна» вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и тёплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своём «мавзолее», слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.
Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнёздах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно ещё не обжившаяся в новом жилище, почёсывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в тёплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.
Флёр, склонившись в окно, слышала приглушённый бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далёкий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и тёмные проявления несчётных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облечённых в плоть. Но Флёр не прислушивалась к этим звукам; дух её, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнём, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для неё табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и её щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на её туалетном столе, крылом задевали её щёку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже её стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.
В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое лёгкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.
«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флёр!»
Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.
— Мисс Форсайт, — сказал он, — разрешите мне вас перевезти. Я нарочно для этого приехал.
Она в полном недоумении вскинула глаза.
— Ничего странного нет: я пил чай у ваших родителей.
И решил, что помогу сократить вам дорогу. Мне как раз по пути, я собрался назад в Пэнгборн[40]. Меня зовут Монт. Я вас видел на выставке, помните? Когда ваш отец пригласил меня посмотреть его картины.
— Ах да, — сказала Флёр, — помню — платок.
Она в долгу перед этим молодым человеком, он дал ей Джона; и, приняв протянутую руку, Флёр вошла в лодку. Ещё взволнованная, ещё не отдышавшись, она сидела молча; но спутник её отнюдь не молчал. Флёр в жизни не слышала, чтобы человек так много наговорил в такой короткий срок. Он сообщил ей свой возраст — двадцать четыре года; свой вес — десять стонов одиннадцать[41] ; своё местожительство — неподалёку; описал свои переживания под огнём и своё самочувствие во время газовой атаки; раскритиковал «Юнону», высказав кстати своё собственное понимание этой богини; упомянул о копии Гойи, добавив, что Флёр не слишком на неё похожа; дал беглый обзор экономического положения Англии; назвал мсье Профона — или как его бишь? — «милейшим человеком»; заметил, что у её отца есть несколько «весьма замечательных» картин, но есть и «ископаемые»; выразил надежду, что ему разрешат заехать за ней и покатать её по реке — на него вполне можно положиться; спросил её мнение о Чехове, высказал ей своё; изъявил желание пойти как-нибудь вместе на русский балет; признал имя Флёр Форсайт просто очаровательным; выругал своих родителей за то, что они в добавление к фамилии Монт дали ему имя Майкл; набросал портрет своего отца и сказал, что если она соскучилась по хорошей книге, то пусть прочтёт книгу Иова[42]; его отец похож на Иова, когда у Иова ещё была земля.
— У Иова не было земли, — возразила Флёр, — у него были только стада овец и коров, и он кочевал с места на место.
— Жаль, что мой родитель не кочует с места на место, — подхватил Майкл Монт. — Не подумайте только, что я зарюсь на его землю. Скучно в наши дни владеть землёй. Вы не согласны?
— В нашей семье никто не владел землёй, — сказала Флёр. — У нас всякая другая собственность. Кажется, один из дядей моего отца в Дорсете владел когда-то сентиментальной фермой, потому что оттуда ведёт начало наш род; но она требовала больше расходов, чем давала ему благ.
— Он её продал?
— Нет, сохранил.
— Почему?
— Потому что никто не покупал.
— Тем лучше для старика.
— Нет, для него это было не лучше. Отец говорит, что его это огорчало. Его звали Суизин.
— Сногсшибательное имя!
— А вы знаете, что мы не приближаемся, а удаляемся? Река, как-никак, течёт.
— Великолепно! — воскликнул Монт, рассеянно погружая в воду весла. Приятно встретить остроумную девушку.
— Ещё приятнее встретить просто умного молодого человека.
Монт поднял руку, точно собираясь выдрать себя за волосы.
— Осторожней! — вскричала Флёр. — Весло!
— Ничего. Весло пускай висит.
— Вы намерены грести или нет? — строго проговорила Флёр. — Я хочу домой.
— Но когда вы попадёте домой, я вас больше не увижу сегодня. Fini[43], как сказала француженка, прыгнув в кровать по окончании молитвы. Неужели вы не благословляете судьбу, что она дала вам француженку мать и такое имя, как ваше?
— Я люблю своё имя, но его мне дал отец. Мать хотела назвать меня Маргаритой.
— Что, конечно, было бы абсурдно. С вашего разрешения я буду звать вас Ф. Ф., а вы зовите меня М. М, Согласны? Это в духе современности.
— Я согласна на что угодно, только бы мне попасть домой.
Лодку качнуло — Монт слишком глубоко погрузил весло.
— Фу, какое свинство! — сказал он вместо ответа.
— Пожалуйста, гребите.
— Слушаюсь. — Он сделал несколько взмахов вёслами, глядя на неё с пламенной скорбью. — Вы же знаете, — воскликнул он, остановившись, — я приехал, чтоб увидеть вас, а не картины вашего отца!
Флёр встала.
— Если вы не будете грести, я выскочу и поплыву.
— Честное слово? Тогда мне придётся прыгнуть в воду вслед за вами.
— Мистер Монт, уже поздно, и я устала; прошу вас, доставьте меня на берег немедленно.
Когда она ступила на пристань в своём саду, гребец встал во весь рост и глядел на неё, схватившись за волосы обеими руками.
Флёр улыбнулась.
— Не надо! — вскричал неукротимый Монт. — Я знаю, вы хотите сказать: «Сгиньте, проклятые космы!»
Флёр обернулась и помахала ему рукой. «Прощайте, мистер М. М. „, бросила она через плечо и скрылась среди розовых кустов. Она взглянула на свой браслет с часами, потом на окна дома. Странно, дом показался ей необитаемым. Седьмой час! Голуби слетались к своему насесту, я косые лучи солнца, задев голубятню и белоснежные их перья, разбивались о вершины деревьев. Стук бильярдных шаров доносился с веранды, выдавая присутствие Джека Кардигана; тихо шелестел листьями эвкалипт — экстравагантный южанин в этом старом английском саду. Флёр поднялась по ступенькам и хотела уже войти в дом, но остановилась, прислушиваясь к голосам из гостиной налево. Мать! И мсье Профон! Сквозь трельяж, отделявший бильярдную от веранды, донеслись слова: «Ну не буду, Аннет!“
Знает ли отец, что этот господин называет её мать «Аннет»? Приняв раз и навсегда сторону отца — как дети всегда принимают ту или иную сторону в семье, в которой создались натянутые отношения, — Флёр стояла в нерешительности. Говорила её мать своим тихим, вкрадчивым, металлическим голосом; Флёр уловила одно только слово «demain»[44] и ответ Профона: «Прекрасно». Флёр нахмурилась. Лёгкий звук нарушил молчание. Затем голос Профона сказал: «Я пойду немного прогуляюсь».
Флёр бросилась через стеклянную дверь в будуар. Профон вышел из гостиной на веранду и спустился в сад. Снова стук бильярдных шаров, замолкший было, словно нарочно, чтоб она могла услышать и другие звуки. Она встряхнулась, прошла в холл и отворила дверь в гостиную. Мать её, закинув ногу на ногу, сидела на диване между окнами; её голова покоилась на подушке, губы были полуоткрыты, веки полуопущены. Она была чрезвычайно красива.
— А! Это ты, Флёр! Отец начал уже беспокоиться.
— Где он?
— В своей галерее. Ступай к нему наверх.
— Что ты делаешь завтра, мама?
— Завтра? Еду в Лондон с тётей Уинифрид.
— Так я и думала. Не купишь ли ты мне кстати совсем простенький зонтик?
— Какого цвета?
— Зелёный. Гости все, надеюсь, уезжают?
— Да, все. Ты останешься с отцом, чтоб он не заскучал. Ну, поцелуй меня.
Флёр прошла через всю комнату, наклонилась, приняла поцелуй в лоб и вышла, заметив мимоходом отпечаток тела на диванных подушках в другом углу. Бегом кинулась она наверх.
Флёр отнюдь не была дочерью старого покроя, требующей, чтобы родители подчиняли свою жизнь тем нормам, какие предписывались ей самой. Она притязала на право управлять своею жизнью, но не жизнью других; к тому же в ней уже заработало безошибочное чутьё на всё, что могло принести ей выгоду. В потревоженной домашней атмосфере у сердца, поставившего ставку на Джона, было больше шансов на выигрыш. Тем не менее, она чувствовала себя оскорблённой, как бывает оскорблён цветок порывом ветра. Если этот человек в самом деле целовал её мать, то это — это серьёзно, и отец должен знать. «Demain», «Прекрасно»! Мать едет завтра в город! Флёр зашла в свою спальню и высунулась в окно, чтобы охладить лицо, странно вдруг разгоревшееся. Джон теперь, верно, подходит к станции. Что знает папа о Джоне? Возможно, что все или почти что все.
— Она переоделась, чтобы казалось, точно она дома уже довольно давно, и побежала наверх, в галерею.
Сомс все ещё упрямо стоял перед холстом Альфреда Стивенса[45] — самой любимой своей картиной. Он не обернулся, когда открылась дверь, но Флёр поняла, что он слышал и что он обижен. Она тихо подошла к нему сзади, обняла его за шею и, перегнув голову через его плечо, прижалась щекой к его щеке. Такое вступление всегда приводило к успеху, но на этот раз не привело, и Флёр приготовилась к худшему.
— Явилась наконец, — сказал он каменным голосом.
— Это всё, что дочка услышит от злого отца? — тихонько сказала Флёр. И потёрлась щекой о его щёку.
Сомс попробовал покачать головой.
— Зачем ты заставляла меня так тревожиться, откладывая приезд со дня на день?
— Дорогой мой, ведь это было совсем невинно.
— Невинно! Много ты знаешь, что невинно, а что нет, Флёр уронила руки.
— Хорошо, дорогой; в таком случае ты, может быть, объяснишь мне все, как есть. Откровенно и начистоту.
Она отошла и села на подоконник.
Её отец отвернулся от картины и пристально смотрел на носки своих ботинок. Он весь как будто посерел. «У папы изящные маленькие ноги», — подумала Флёр, уловив брошенный на неё украдкой взгляд.
— Ты единственное моё утешение, — сказал вдруг Сомс, — и ты так себя ведёшь.
У Флёр забилось сердце.
— Как, дорогой?
Опять Сомс бросил на неё беглый взгляд, в котором сквозила, однако, нежность.
— Ты понимаешь, о чём я говорю, — сказал он. — Я не хочу иметь ничего общего с той ветвью нашей семьи.
— Да, милый, но я не понимаю, почему я тоже не должна.
Сомс повернулся на каблуках.
— Я не вдаюсь в объяснение причин; ты должна мне верить, Флёр.
Тон, которым были сказаны эти слова, произвёл на Флёр впечатление, но она думала о Джоне и молчала, постукивая каблуком по дубовой обшивке стены. Невольно она приняла модную позу: ноги перекручены, подбородок покоится на согнутой кисти одной руки, другая рука, придавив грудь, поддерживает локоть; в её теле не оставалось ни одной линии, которая не была бы вывернута, и всё-таки оно сохраняло какую-то своеобразную грацию.
— Мои пожелания были тебе известны, — продолжал Сомс, — и тем не менее ты пробыла там лишних четыре дня.
И этот мальчик, как я понимаю, провожал тебя сегодня.
Флёр не сводила глаз с его лица.
— Я тебя ни о чём не спрашиваю, — сказал Сомс, — не допытываюсь о твоих делах.
Флёр встала и склонилась в окно, подперев руками подбородок. Солнце закатилось за деревья, голуби сидели, притихшие, по карнизу голубятни; высоко взлетал стук бильярдных шаров, и слабые лучи света падали на траву из нижнего окна: Джек Кардиган зажёг электричество.
— Тебя успокоит, — вдруг сказала Флёр, — если я дам тебе обещание не видеться с ним — ну, скажем, ближайшие шесть недель?
Она не была подготовлена к странной дрожи в его пустом и ровном голосе.
— Шесть недель? Шесть лет, шестьдесят лет! Не обольщайся. Флёр, не обольщайся напрасно.
Флёр обернулась в тревоге.
— Папа, что же это такое?
Сомс подошёл к ней так близко, что ему стало видно её лицо.
— Скажи, — проговорил он, — ведь это каприз, ведь ты не так глупа, чтобы питать к нему
какие-нибудь чувства? Это было бы чересчур!
Он рассмеялся.
Флёр, никогда не слышавшая у него такого смеха, подумала: «Значит, причина серьёзная. О, что же это такое?» И, мягко взяв его под руку, она бросила:
— Да, конечно, каприз. Только я люблю свои капризы и не люблю твоих, дорогой.
— Моих! — горько сказал Сомс и отвернулся.
Свет за окном холодел и стелил по реке как мел белесые отблески. Деревья утратили все веселье окраски. Флёр ощутила вдруг голодную тоску по лицу Джона, по его рукам, по его губам: снова чувствовать его губы на своих губах! Крепко прижав руки к груди, она выдавила из горла лёгкий смешок.
— О-ля-ля! Маленькая неприятность, как сказал бы Профон. Папа, не люблю я этого человека.
Она увидела, как он остановился и вынул что-то из внутреннего кармана.
— Не любишь? Почему?
— Престо так: каприз!
— Нет, — сказал Сомс, — не каприз! — он разорвал пополам то, что держал в руке. — Ты права. Я тоже его не люблю!
— Смотри! — тихо проговорила Флёр. — Вот он идёт! Ненавижу его ботинки: они у него бесшумные.
В сумеречном свете двигалась фигура Проспера Профона. Он засунул руки в карманы и тихонько насвистывал в бородку; затем остановился и взглянул на небо, словно говоря: «Я невысокого мнения об этой маленькой луне».
Флёр отошла от окна.
— Он похож на жирного кота, правда? — прошептала она.
Громче донёсся снизу резкий стук бильярдных шаров, как будто Джек Кардиган перекрыл и кота, и луну, и капризы, и все трагедии своим победным кличем: «От красного в лузу!»
Мсье Профон снова зашагал, напевая в бородку дразнящий мотив. Откуда это? Ах да — из «Риголетто»: «Donna е mobile»[46], Что ещё мог он петь? Флёр стиснула локоть отца.
— Рыщет! — шепнула она, когда мсье Профон скрылся за углом дома.
Унылый час, отделяющий день от ночи, миновал. Вечер настал — тихий, медлительный и тёплый; запах боярышника и сирени ластился к чистому воздуху над рекой. Распелся внезапно дрозд. Джон уже в Лондоне; он идёт по Хайдпарку, по мосту через Серпантайн, и думает о ней! Лёгкий шелест за спиною заставил её обернуться: отец опять рвал в руках бумагу. Флёр заметила, что то был чек.
— Не продам я ему моего Гогэна, — сказал он. — Не понимаю, что в нём находят твоя тётка и Имоджин.
— Или мама.
— Мама? — повторил Сомс.
«Бедный папа! — подумала Флёр. — Он никогда не кажется счастливым, по-настоящему счастливым. Я не хотела бы доставлять ему лишние огорчения, но, конечно, придётся, когда возвратится Джон. Ладно, на сегодня хватит!»
— Пойду переоденусь, — сказала она.
Когда она очутилась одна в своей спальне, ей вздумалось надеть маскарадный костюм. Он был сделан из золотой парчи; золотистые шаровары были туго перехвачены на щиколотках; за плечами висел пажеский плащ; на ногах — золотые туфельки, на голове — шлем с золотыми крылышками; и все — а в особенности шлем — усеяно было золотыми бубенчиками, так что каждый поворот головы сопровождался лёгким треньканьем. Флёр оделась; грустно стало ей, что Джон не может её видеть; показалось даже обидно, что на неё не смотрит хотя бы тот весёлый молодой человек, Майкл Монт. Но прозвучал гонг, и она сошла вниз.
В гостиной она произвела сенсацию. Уинифрид нашла её наряд «презабавным». Имоджин была в восхищении. Джек Кардиган объявил костюм «замечательным, очаровательным, умопомрачительным и сногсшибательным». Мсье Профон с улыбкой в глазах сказал: «Славное маленькое платьице!» Мать, очень красивая в чёрных кружевах, поглядела на неё и ничего не сказала. Осталось только отцу наложить пробу здравого смысла:
— Зачем ты это надела? Ты пришла не на танцы.
Флёр повернулась на каблучках, и бубенчики затренькали.
— Каприз!
Сомс смерил её внимательным взглядом и, отвернувшись, предложил руку сестре. Джек Кардиган повёл её мать. Проспер Профон — Имоджин. Флёр пошла одна, звеня своими бубенчиками.
«Маленькая луна» вскоре зашла, спустилась майская ночь, мягкая и тёплая, окутывая своими красками виноградного цветенья и своими запахами капризы, интриги, страсти, желания и сожаления миллионов мужчин и женщин. Был счастлив Джек Кардиган, похрапывая в белое плечо Имоджин, жизнеспособный, как блоха; или Тимоти в своём «мавзолее», слишком старый для всего на свете, кроме младенческого сна. А многие, многие лежали, не смыкая глаз, или видели сны, и мир дразнил их во сне противоречиями и неполадками.
Упала роса, и цветы свернулись; паслись на заливных лугах коровы, языком нащупывая невидимую траву; и овцы лежали на меловых холмах неподвижно, словно камни. Фазаны на высоких деревьях в пэнгборнских, лесах, жаворонки в травяных своих гнёздах над заброшенной каменоломней близ Уонсдона, ласточки под карнизами дома в Робин-Хилле и лондонские воробьи — все в ласковом безветрии спокойно спали, не видя снов. Мэйфлайская кобыла, верно ещё не обжившаяся в новом жилище, почёсывалась на своей соломе; и редкие ночные охотники — летучие мыши, совы, бабочки — вылетали, сильные, в тёплую тьму; но мозг всей дневной природы погрузился в покой ночи, бесцветный и тихий. Одни только люди, оседлав чудных коньков любви или тревоги, жгли колеблющееся пламя мечты и мысли в эти часы одиночества.
Флёр, склонившись в окно, слышала приглушённый бой часов в холле двенадцать ударов, слышала мелкий плеск рыбы, внезапный шелест осиновых листьев в порывах ветра, поднимавшегося над рекой, далёкий грохот ночного поезда и время от времени слышала звуки, которым в темноте не дашь названия, — мягкие и тёмные проявления несчётных эмоций человека и зверя, птицы и машины, или, может быть, усопших Форсайтов, Дарти, Кардиганов, затевающих ночную прогулку в тот мир, который некогда был своим для их духов, облечённых в плоть. Но Флёр не прислушивалась к этим звукам; дух её, отнюдь не стремившийся расстаться с телом, летал на быстрых крыльях от вагона железной дороги к боярышнику над плетнём, он тянулся за Джоном, гнался за его запретным образом, за звуком его голоса, который стал для неё табу. И она раздула ноздри, стараясь воссоздать — из полуночных речных ароматов то мгновение, когда рука Джона проскользнула между цветком боярышника и её щекой. Долго в причудливом наряде сидела она на окне, готовая в своей отваге спалить крылья о свечу жизни, — между тем как мотыльки, рвущиеся к лампе на её туалетном столе, крылом задевали её щёку, не зная, что в доме Форсайта не бывает открытого огня. Но под конец даже её стало клонить ко сну, и, забыв о своих колокольчиках, она проворно спрыгнула с подоконника.
В открытое окно своей комнаты, смежной со спальней Аннет, Сомс, тоже не спавший, услышал их тонкое лёгкое треньканье — звон, какой могли бы производить звезды или падающая с цветка роса, если б можно было слышать подобные звуки.
«Каприз! — подумал Сомс. — Нет, не могу рассказать. Она своенравная. Что мне делать? Флёр!»
Далеко за полночь он лежал без сна и думал свою думу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I. МАТЬ И СЫН
Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шёл, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шёл, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».
В нём уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флёр проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все своё внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся жёлто-серых горах чарующего края.
Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чём принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:
— Да, Джон, я тебя понимаю.
Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от неё, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом её красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом ещё раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флёр, но виноградарша Гойи достаточно на неё походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюблённым, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно её вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обострённому любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскалённой от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры[47], откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался её голос:
В нём уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флёр проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все своё внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся жёлто-серых горах чарующего края.
Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чём принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:
— Да, Джон, я тебя понимаю.
Одиночество дало ему несравненный случаи оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от неё, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом её красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом ещё раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флёр, но виноградарша Гойи достаточно на неё походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюблённым, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно её вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обострённому любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскалённой от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры[47], откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался её голос: