Страница:
– Франтишек вошел? – воскликнул я. – Камердинер?
– Франтишек! Черти его принесли, – пропищал Ментус тоненько. – Его, видно, разбудил визг Марцыськи. Мне, естественно, ничего сказать не осмелился, но обложил парня и Марцыську, что не время на болтовню, пошли вон, работать, ночь на дворе, а еще посуда не вымыта. Они сразу и убежали. Это низкий прислужник!
– А он слышал?
– Не знаю, может, и слышал что. Это неинтересный тип – прислужник с бакенбардами и в стоячем воротничке. Бакенбардный мужик – предатель. Предатель и доносчик. Если услышал – донесет. А так хорошо болталось, – пропищал Ментус.
– Жуткий скандал из всего этого может выйти… – тихо сказал я. Но он дискантом яростно провизжал:
– Предатели! Ты тоже – предатель! Все предатели, предатели…
Я долго не мог заснуть. Над потолком, на чердаке с грохотом носились куницы или крысы, и я слышал их писк, неожиданные кульбиты, погоню и побеги, кошмарные фальшивые голоса этих животных, распираемых дикостью. С крыши капало. Собаки выли механически, а комната, старательно законопаченная, была коробочкой темноты. На той кровати лежал Ментус и не спал, я на этой лежал и не спал, навзничь, руки за голову, лицо влепленное в потолок – оба мы бдели, о чем свидетельствовало еле слышное наше дыхание. Что он делал под покровом темноты – да, что он делал, ибо раз не спал, значит, что-то делал – и я тоже делал. Человек, который не спит, действует, не может не действовать. О чем он думал? О чем мечтал визгливо и худосочно, возбужденный, напряженный, словно клещами схваченный. Я молил Бога, чтобы он уснул, ибо тогда, пожалуй, он стал бы менее тихим и более открытым, менее зажатым – расслабился бы немного, расковался…
Мучительная ночь! Я не знал, что делать! Удирать, как только рассветет? Я был убежден, что старый слуга Франтишек донесет тетке и дяде о беседах и мордобитии с парнем. И тогда уж точно начнется инфернальная баталия, разлад, фальшь, игры демонов, рожа, рожа заново начнется! И попочка! За тем я разве улизнул от Млодзяков? Мы пробудили зверя! Разнуздали домашнюю прислугу! В ту страшную ночь, мучась в постели бессонницей, я открыл тайну сельской усадьбы, помещичьего и землевладельческого уклада, тайну, многообразные и смутные симптомы которой с первой же минуты вызвали у меня тревожное предчувствие похмелья после рожи и предчувствие рожи! Тайной этой была прислуга. Хамство было тайной господства. Против кого дядя зевал, против кого засовывал в рот лишнюю сладкую клубничку? Против хамства, против собственной прислуги! Почему не поднял упавшего портсигара? Чтобы ему его подняла прислуга. Почему с такой навязчивой киндерштубой любезничал с нами, откуда столько вежливости и внимания, столько манер и хорошего тона? Чтобы отличить нас от прислуги и против прислуги поддержать свой барский норов. И все, что бы они ни делали, было как бы с оглядкой на прислугу и по отношению к прислуге, применительно к прислуге домашней и прислуге на их земле.
Да и разве могло быть иначе? Мы, в городе, и не чувствовали даже, что мы господа-собственники, все одинаково одетые, с одинаковой речью, жестами, и множество незначительных полутонов объединяло нас с пролетариатом: сходя по ступенькам лавочника, трамвайщика и извозчика, можно незаметно сойти на самое дно – к мусорщику; а здесь господство росло, словно одинокий голый тополь. Мостков между господином и слугой не было, ибо управляющий жил на фольварке, священник – в приходском доме. Гордое родовое барство дядюшки вырастало прямо из хамской почвы, в хамстве черпало оно свои соки. Услуги в городе оказывались путем окольным и в формах неявных – каждый прислуживал каждому понемногу, – но тут у господина был конкретный и личный хам, которому он протягивал ногу, дабы тот ему почистил ботинок… И дядя, и тетя наверняка знали, что о них говорят в буфетной, – какими видят их зенки хамов. Знали – но не позволяли этому знанию распоясаться, давили его, душили, загоняли в подвалы мозга.
Быть оглядываемым собственным хамом! Быть обдумываемым и сбалтываемым хамом! Неустанно преломляться в хамской призме слуги, имеющего доступ в комнаты, слушающего твои разговоры, наблюдающего за твоим поведением, допущенного с кофе к твоему столу и ложу, – быть темой грубых, простоволосых, безвкусных кухонных сплетен и никогда нельзя объясниться, поговорить на равных. Воистину, только через прислугу, через лакея, кучера, горничную можно познать сам корень, из которого произрастает землевладелец. Без лакея не поймешь помещика. Без горничной не познаешь духовный тип усадебных барышень, тональность их высоких порывов, барчук же выводится из девки. Ох, наконец-то я понял причину их престранной робости и ограниченности, столь поражающих всякого, кто из города заглянет в усадьбу. Это хамство их устрашало. Хамством они были ограничены. У хамства они сидели за пазухой. Вот – истинная причина. Вот – вечное тайное раздражение. Вот – подпольный бой не на жизнь, а на смерть, приправленный всеми ядами подпольных и скрытых от глаз баталий. Бой этот, стократ более тяжкий, нежели конфликты на чисто финансовой почве, порожден был непохожестью и чуждостью – непохожестью тела и чуждостью духа. Души их среди душ крестьянских были в лесу; барские и нежные тела их среди тел толпы были в джунглях. Руки брезговали лапами хамов, ноги господские ненавидели ноги хамские, глаза – зенки, пальчики – пальчища хамские, и это вызывало тем больший стыд, что постоянно они были ими дотыкаемы, «обделываемы», как выразился парень, холимы и смазываемы мазями… Иметь подле себя в доме непохожие, чуждые части тела и не иметь никаких иных – ведь в радиусе нескольких километров только мужицкие конечности, только мужичья речь, «а тока», «а вишь», «вцерась», «боциноцек», «матуля», «татуля», и, пожалуй, лишь приходский священник да управляющий на фольварке и были помещикам своими. Но управляющий был чиновник, а священник был, в сущности, в юбке. Разве не одиночеством объяснялось ненасытное радушие, с каким нас удерживали после ужина, – с нами они себя чувствовали лучше. Мы были их союзниками. Но Ментус изменил господским лицам с простонародной рожей парня.
Тот злокозненный факт, что лакей бил по лицу Ментуса – как не крути, господского гостя и барина, – должен был вызвать и злокозненные последствия. Извечная иерархия держалась на превосходстве господских частей, и это была система жесткой и феодальной иерархии, когда рука господина равнялась роже хама, а нога тянула на полмужика. Иерархия это была древняя. Пакт, канон и закон вековые. То была мистическая скоба, скреплявшая части господские и хамские, освещенная вековым обычаем и только в вышеназванной структуре господа могли прикасаться к хамству и с ним соприкасаться. Отсюда же и магия мордобития. Отсюда чуть ли не религиозный культ мордобития у Валека. Отсюда барский разгул Зигмунта. Разумеется, сегодня уже не били (хоть Валек и признался, что порой берет от дяди), но потенциальная возможность пощечины засела в них крепко, и это удерживало их в барстве. А теперь разве хамская лапа не развалилась панибратски на господском лице?
И прислуга уже поднимала голову. Уже пошли кухонные сплетни. Уже простонародье, раззадоренное и развращенное панибратством частей тела, гласно поносило господ, набирала силу хамская критика – что будет, что случится, когда это доберется до тетушки и дядюшки и господское лицо окажется один на один с тяжелой народной рожей?
ГЛАВА XIV. Раззудись-рожа и новая поимка
– Франтишек! Черти его принесли, – пропищал Ментус тоненько. – Его, видно, разбудил визг Марцыськи. Мне, естественно, ничего сказать не осмелился, но обложил парня и Марцыську, что не время на болтовню, пошли вон, работать, ночь на дворе, а еще посуда не вымыта. Они сразу и убежали. Это низкий прислужник!
– А он слышал?
– Не знаю, может, и слышал что. Это неинтересный тип – прислужник с бакенбардами и в стоячем воротничке. Бакенбардный мужик – предатель. Предатель и доносчик. Если услышал – донесет. А так хорошо болталось, – пропищал Ментус.
– Жуткий скандал из всего этого может выйти… – тихо сказал я. Но он дискантом яростно провизжал:
– Предатели! Ты тоже – предатель! Все предатели, предатели…
Я долго не мог заснуть. Над потолком, на чердаке с грохотом носились куницы или крысы, и я слышал их писк, неожиданные кульбиты, погоню и побеги, кошмарные фальшивые голоса этих животных, распираемых дикостью. С крыши капало. Собаки выли механически, а комната, старательно законопаченная, была коробочкой темноты. На той кровати лежал Ментус и не спал, я на этой лежал и не спал, навзничь, руки за голову, лицо влепленное в потолок – оба мы бдели, о чем свидетельствовало еле слышное наше дыхание. Что он делал под покровом темноты – да, что он делал, ибо раз не спал, значит, что-то делал – и я тоже делал. Человек, который не спит, действует, не может не действовать. О чем он думал? О чем мечтал визгливо и худосочно, возбужденный, напряженный, словно клещами схваченный. Я молил Бога, чтобы он уснул, ибо тогда, пожалуй, он стал бы менее тихим и более открытым, менее зажатым – расслабился бы немного, расковался…
Мучительная ночь! Я не знал, что делать! Удирать, как только рассветет? Я был убежден, что старый слуга Франтишек донесет тетке и дяде о беседах и мордобитии с парнем. И тогда уж точно начнется инфернальная баталия, разлад, фальшь, игры демонов, рожа, рожа заново начнется! И попочка! За тем я разве улизнул от Млодзяков? Мы пробудили зверя! Разнуздали домашнюю прислугу! В ту страшную ночь, мучась в постели бессонницей, я открыл тайну сельской усадьбы, помещичьего и землевладельческого уклада, тайну, многообразные и смутные симптомы которой с первой же минуты вызвали у меня тревожное предчувствие похмелья после рожи и предчувствие рожи! Тайной этой была прислуга. Хамство было тайной господства. Против кого дядя зевал, против кого засовывал в рот лишнюю сладкую клубничку? Против хамства, против собственной прислуги! Почему не поднял упавшего портсигара? Чтобы ему его подняла прислуга. Почему с такой навязчивой киндерштубой любезничал с нами, откуда столько вежливости и внимания, столько манер и хорошего тона? Чтобы отличить нас от прислуги и против прислуги поддержать свой барский норов. И все, что бы они ни делали, было как бы с оглядкой на прислугу и по отношению к прислуге, применительно к прислуге домашней и прислуге на их земле.
Да и разве могло быть иначе? Мы, в городе, и не чувствовали даже, что мы господа-собственники, все одинаково одетые, с одинаковой речью, жестами, и множество незначительных полутонов объединяло нас с пролетариатом: сходя по ступенькам лавочника, трамвайщика и извозчика, можно незаметно сойти на самое дно – к мусорщику; а здесь господство росло, словно одинокий голый тополь. Мостков между господином и слугой не было, ибо управляющий жил на фольварке, священник – в приходском доме. Гордое родовое барство дядюшки вырастало прямо из хамской почвы, в хамстве черпало оно свои соки. Услуги в городе оказывались путем окольным и в формах неявных – каждый прислуживал каждому понемногу, – но тут у господина был конкретный и личный хам, которому он протягивал ногу, дабы тот ему почистил ботинок… И дядя, и тетя наверняка знали, что о них говорят в буфетной, – какими видят их зенки хамов. Знали – но не позволяли этому знанию распоясаться, давили его, душили, загоняли в подвалы мозга.
Быть оглядываемым собственным хамом! Быть обдумываемым и сбалтываемым хамом! Неустанно преломляться в хамской призме слуги, имеющего доступ в комнаты, слушающего твои разговоры, наблюдающего за твоим поведением, допущенного с кофе к твоему столу и ложу, – быть темой грубых, простоволосых, безвкусных кухонных сплетен и никогда нельзя объясниться, поговорить на равных. Воистину, только через прислугу, через лакея, кучера, горничную можно познать сам корень, из которого произрастает землевладелец. Без лакея не поймешь помещика. Без горничной не познаешь духовный тип усадебных барышень, тональность их высоких порывов, барчук же выводится из девки. Ох, наконец-то я понял причину их престранной робости и ограниченности, столь поражающих всякого, кто из города заглянет в усадьбу. Это хамство их устрашало. Хамством они были ограничены. У хамства они сидели за пазухой. Вот – истинная причина. Вот – вечное тайное раздражение. Вот – подпольный бой не на жизнь, а на смерть, приправленный всеми ядами подпольных и скрытых от глаз баталий. Бой этот, стократ более тяжкий, нежели конфликты на чисто финансовой почве, порожден был непохожестью и чуждостью – непохожестью тела и чуждостью духа. Души их среди душ крестьянских были в лесу; барские и нежные тела их среди тел толпы были в джунглях. Руки брезговали лапами хамов, ноги господские ненавидели ноги хамские, глаза – зенки, пальчики – пальчища хамские, и это вызывало тем больший стыд, что постоянно они были ими дотыкаемы, «обделываемы», как выразился парень, холимы и смазываемы мазями… Иметь подле себя в доме непохожие, чуждые части тела и не иметь никаких иных – ведь в радиусе нескольких километров только мужицкие конечности, только мужичья речь, «а тока», «а вишь», «вцерась», «боциноцек», «матуля», «татуля», и, пожалуй, лишь приходский священник да управляющий на фольварке и были помещикам своими. Но управляющий был чиновник, а священник был, в сущности, в юбке. Разве не одиночеством объяснялось ненасытное радушие, с каким нас удерживали после ужина, – с нами они себя чувствовали лучше. Мы были их союзниками. Но Ментус изменил господским лицам с простонародной рожей парня.
Тот злокозненный факт, что лакей бил по лицу Ментуса – как не крути, господского гостя и барина, – должен был вызвать и злокозненные последствия. Извечная иерархия держалась на превосходстве господских частей, и это была система жесткой и феодальной иерархии, когда рука господина равнялась роже хама, а нога тянула на полмужика. Иерархия это была древняя. Пакт, канон и закон вековые. То была мистическая скоба, скреплявшая части господские и хамские, освещенная вековым обычаем и только в вышеназванной структуре господа могли прикасаться к хамству и с ним соприкасаться. Отсюда же и магия мордобития. Отсюда чуть ли не религиозный культ мордобития у Валека. Отсюда барский разгул Зигмунта. Разумеется, сегодня уже не били (хоть Валек и признался, что порой берет от дяди), но потенциальная возможность пощечины засела в них крепко, и это удерживало их в барстве. А теперь разве хамская лапа не развалилась панибратски на господском лице?
И прислуга уже поднимала голову. Уже пошли кухонные сплетни. Уже простонародье, раззадоренное и развращенное панибратством частей тела, гласно поносило господ, набирала силу хамская критика – что будет, что случится, когда это доберется до тетушки и дядюшки и господское лицо окажется один на один с тяжелой народной рожей?
ГЛАВА XIV. Раззудись-рожа и новая поимка
Потому-то на следующий день после завтрака тетка отвела меня в сторонку. Утро было свежее, солнечное, земля – влажная, черная, островки деревьев, покрытых синеватыми осенними листьями, расположились на просторном дворе; под деревьями домашние куры копались и клевали. Время задержалось на утре, и золотистые полосочки стелились по полу курительной комнаты. Родные собаки лениво слонялись из угла в угол. Родные голуби ворковали. Волна возмущения подтачивала тетушку изнутри.
– Деточка, – сказала она, – объясни мне, пожалуйста… Франтишек говорил, будто твой приятель водится в кухне с прислугой. Может, он какой-нибудь агитатор?
– Теоретик! – вмешался Зигмунт. – Не стоит волноваться, мама, – теоретик жизни! Приехал в деревню с теориями – городской демократ!
Он был все еще весел и довольно барствен после вчерашнего.
– Зигмусь, это не теоретик, а практик! Вроде бы, Франтишек говорит, он Валеку руку подавал!
К счастью, старый лакей не сказал всего, а дядю, насколько я сумел разобраться, вообще не поставили в известность. Я прикинулся, будто ничего не слышал, рассмеялся (как часто жизнь понуждает нас к смешкам), сказал что-то о левой идеологии Ментуса, и на время все успокоилось. С Ментусом, естественно, никто об этом не говорил. До обеда мы играли в кинга, ибо Зося для развлечения предложила эту светскую игру, нам же никак нельзя было отказаться, – и до обеда игра сковала нас друг с другом. Зося, Зигмунт, Ментус и я, томясь и смеясь, выкладывали карты на зеленое сукно стола, старшие на младших, в масть либо козыри-черви. Зигмунт играл четко, сухо, по-клубному, с сигаретой во рту и бросал карту прицельно и горизонтально, а взятки с треском загребал белыми пальцами. Ментус слюнил пальцы, карты мял, и я заметил, что он стыдился кинга, игры чересчур господской, все поглядывал на двери, не видит ли парень – он бы предпочел сыграть в дурака на полу. Больше всего я опасался обеда, ибо предвидел, что Ментус не выдержит конфронтации с парнем за столом, – и опасения эти меня не обманули.
На закуску подали бигос, затем помидоровый суп, незаправленный, телячьи котлетки, груши в ванильном соусе, все приготовленное хамскими пальцами кухарки, а прислуга прислуживала на цыпочках – Франтишек в белых перчатках и лакейчик босиком с салфеткой. Побледневший Ментус с опущенными глазами ел изысканные и перекулинаренные блюда, которые подсовывал ему Валек, и терзался оттого, что Валек кормил его деликатесами. Вдобавок тетка, желая тонко указать ему на неуместность его выходок в буфетной, обращалась к Ментусу с исключительной вежливостью, расспрашивала о семье и покойнике отце. Вынужденный складывать круглые фразы, он отвечал удрученно, как можно тише, чтобы парень не слышал, и не смел взглянуть в его сторону. И оттого, может, за десертом, позабыв ответить тетке, он засмотрелся и забылся с тоскливой и покорной улыбкой на пискливой и смиренной своей роже – с ложечкой в руке, Я не мог толкнуть его, ибо сидел по другую сторону стола. Тетка умолкла, а парень фыркнул конфузливым народным смешком, как это обычно делает народ, когда господа глядять, и рукой прикрыл рот. Камердинер дал ему оплеуху. В этот именно миг дядюшка зажег сигарету и затянулся дымом. Заметил ли он? Это случилось у всех на виду, и я испугался, не велит ли он Ментусу выйти из-за стола.
Но Константин выпустил клуб дыма из носа, не изо рта!
– Вина, – крикнул он, – вина! Дайте вина!
Он пришел в хорошее расположение духа, развалился на стуле, побарабанил пальцами по столу.
– Вина! Франтишек, велите принести из подвала «Бабушку Хенрикову» – выпьем по стаканчику! Валек, черный кофе! Сигара! Закурим-ка сигарочку – к черту сигареты!
И, чокнувшись с Ментусом, он принялся рассказывать, как в свое время с князем Северином охотился на фазанов. И, чокаясь именно с ним, не обращая внимания на остальных, рассказывал еще о парикмахере из гостиницы «Бристоль», лучшем из парикмахеров, с каким ему приходилось когда-либо иметь дело. Он разошелся, разомлел, а прислуга удвоила внимание и проворными пальцами подливала и подливала. Ментус, как труп с рюмкой в руке, чокался, не зная, чему приписать неожиданное внимание дяди Константина, терзался ужасно, но должен был поглощать старое, нежное вино с букетом, увядшим, однако, в присутствии Валека. И меня тоже поведение дяди обескуражило. После обеда он взял меня под локоть и привел в курительную.
– Твой друг, – изрек он простецки и вместе с тем аристократично, – педе… педе… Гм… Подбирается к Валеку! Заметил? Ха-ха. Ну, только бы дамы не узнали. Князь Северин тоже время от времени себе позволял!
Он вытянул длинные ноги. Ах, с каким же аристократическим лоском он это изрек! С какой барской опытностью, на которую поработали четыреста официантов, семьдесят парикмахеров, тридцать жокеев и столько же метрдотелей, с каким удовольствием выказывал он свои переперченные ресторанные знания о жизни бонвивана, грансеньора. Истинно породистая барственность, когда дознается о чем-либо а-ля извращение или половая распущенность, так и только так демонстрирует свою мужскую житейскую опытность, которой она обязана официантам и парикмахерам. Но меня переперченная ресторанная житейская мудрость дядюшки вдруг разъярила, как кот собаку, и возмутила меня циничная легковесность наиболее удобной, наиболее барской интерпретации случившегося. Я позабыл о всех своих опасениях. И назло сам выложил все! Пусть мне Бог простит – под воздействием этой ресторанной зрелости я скатился в зелень и решил попотчевать его кушаньем, не так хорошо пропеченным и прожаренным, как подают в ресторанах.
– Это вовсе не то, о чем вы, дядя, думаете, – наивно ответил я, – он с ним так бра…тается.
Константин удивился.
– Братается? Как это – братается? Как ты это понимаешь – «братается»? – Выбитый из седла, он исподлобья смотрел на меня.
– Бра…тается, – ответил я. – По…брататься с ним хочет.
– Братается с Валеком? Как это братается? Может, ты хочешь сказать – агитирует прислугу? Агитатор? Большевизм – да?
– Нет, он братается, как мальчик с мальчиком.
Дядюшка встал, стряхнул пепел и умолк в поисках слов.
– Братается, – повторил он. – Братается с народом, да? – Он пробовал это назвать, сделать возможным, с точки зрения света, общества и жизни, братание чисто мальчишеское было для него неприемлемо, он чувствовал, что такого в хорошем ресторане не подадут. Более всего его раздражало, что по примеру Ментуса я выговаривал слово «бра…тается» с каким-то стыдливым и робким заиканием. Это окончательно выбило его из колеи.
– Братается с народом? – спросил он осторожно.
А я: – Нет, с мальчиком братается. – С мальчиком братается? Ну и что? В мячик, что ли, с ним хочет поиграть или как? – Нет. Он только как приятель, как мальчик – они братаются, как мальчик с мальчиком. – Дядя покраснел, кажется, впервые с тех пор, как стал ходить к парикмахеру, о, этот румянец a rebours [50] взрослого человека, тертого калача перед лицом наивного юнца – он вытащил часы, посмотрел на них и стал заводить, подыскивая научный, политический, экономический, медицинский термины, дабы заточить в него сентиментально-скользкую материю, как в коробочку. – Извращение какое-то? Что? Комплекс? Бра…тается? Может, социалист, из партии? Демократ, да? Бра…тается? Mais qu'est-ce… que c'est бра-тается? Comment бра-тается? Fraternitй, quoi, egalitй, libertй? [51] Он начал по-французски, но не агрессивно, а напротив, как тот, кто спасается и буквально «прибегает» к французскому. Он был беззащитен перед лицом мальчика. Зажег сигарету и потушил, положил ногу на ногу, поглаживая усики.
– Братается? What is that [52] бра…тается? Черт побери! Князь Северин…
Яс мягкой настойчивостью все повторял и повторял «бра…тается» и уже ни за что не отрекся бы от зеленоватой, нежной наивности, какой я обмазывал дядюшку.
– Котя, – добросердечно сказала тетя, которая остановилась на пороге с сумочкой конфеток в руке, – не нервничай, он, верно, во Христе братается, братается в любви к ближнему.
– Нет – упрямо ответил я. – Нет! Он бра…тается голым, без ничего!
– Так, значит, он все-таки извращенец! – воскликнул дядя.
– Вовсе нет. Он бра…тается вообще без ничего, также и без извращения… Как мальчик братается.
– Мальчик? Мальчик? А что это такое? Pardon, mais qu'est-ce que c'est [53], мальчик? – строил он из себя дурачка. – Как мальчик с Валеком? С Валеком и в моем доме? С моим лакейчиком? – Он вышел из себя, позвонил. – Я вам покажу мальчика!
Лакейчик влетел в комнату. Дядя подошел к нему с вытянутой рукой и, возможно, двинул бы ему в рожу резко, без замаха, но на полпути остановился и смешался, духовно заколебался и не мог ударить, не мог в этих условиях установить контакт с рожей Валека. Бить мальчика за то, что он мальчик? Бить за то, что «братается»? Исключено. И Константин, который без раздумий ударил бы за пролитый кофе, опустил руку.
– Вон – заорал он.
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. – Котя!
– Тут ничего не поможет, – сказал я. – Напротив, мордобитие только подкрепит бра…тание. Он любит мордобитых.
Дядя захлопал глазами, будто стряхивал пальцем гусеницу с жилета, но промолчал; этот виртуоз салонно-ресторанной иронии, пронизываемый иронией снизу, напоминал фехтовальщика, на которого напала утка. Пообтершийся в свете землевладелец оказался детски наивным в наивности. Еще любопытнее, что, несмотря на житейскую опытность и опыт, ему и в голову не пришло, что я мог сговориться против него с Ментусом и Валеком и наслаждаться его барскими ужимками, – ему была присуща лояльность высшего общества, которая не допускала возможности предательства в своем кругу. Вошел старый Франтишек, бритый, с бачками, в сюртуке, и остановился посреди комнаты.
Константин, который немного увлекся, при виде его принял обычную небрежную позу.
– Ну что там, Франтишек? – спросил он милостиво, но в голосе его можно было почувствовать барское усердие в отношениях со старым, выдержанным слугой, такое же, что и по отношению к старому, выдержанному вину. – С чем же Франтишек пришел? – Слуга посмотрел на меня, но дядя махнул рукой. – Говори, Франтишек.
– Вельможный пан говорил с Валеком?
– Да говорил, говорил, Франтишек.
– Это, я только и хотел заметить, хорошо получилось, что вельможный пан с ним поразговаривал. Я бы, вельможный пан, и минуты его тут не держал! Вытолкал бы в шею. Оченно уж он запанибратствовал с господами! Вельможный пан, люди уже болтают!
Три девки пробежали по двору, сверкая голыми коленками. За ними хромая собачонка, лаяла. Зигмунт заглянул в курительную.
– Болтают? – спросил дядя Константин. – Что болтают?
– Про господ болтают!
– Про нас болтают?
Но старый слуга, к счастью, не захотел сказать ничего больше. – Про господ болтают, – говорил он. – Валек распустился с энтим молодым господином, что приехал, вот теперя, извиняйте, болтают про господ без никакого уважения. Перво-наперво Валек и девки с кухни. Сам я ведь слыхал, как вчерась болтали с энтим господином до самой ночи, все, ну все, выболтали. Болтают, что на язык лезет, чего только могут, то и болтают! Болтают, уж не знаю и как! Вельможный пан, а энтого пакостника я бы сей секунд взашей выставил, – представительный слуга покраснел, как пион, весь пятнами пошел, о, этот румянец старого лакея! Тихо и нежно ответил ему румянец господина. Господа сидели немо – не пристало расспрашивать, – но может, еще добавит, – они повисли у него на губах – не добавил.
– Ну, ладно уж, ладно, Франтишек, – проговорил наконец Константин, – можешь идти.
И слуга как пришел, так и вышел.
«Болтают про господ», – большего они не узнали. Дядя ограничился кислым замечанием, обращенным к тете: – Слишком мягка ты со слугами, душенька, что ж это они так распустились? Какие-то небылицы? – и ни слова об этом больше, долго еще после ухода слуги они обменивались банальными наблюдениями и пустыми замечаниями вроде: где Зося? Почта пришла? – и всячески не придавали значения, дабы не показать, до какой степени точно угодила им в слабое место недосказанная реляция Франтишека. Лишь после почти четверти часа непридавания значения Константин потянулся, зевнул и неторопливо зашагал по паркету в сторону гостиной. Я догадывался, кого он там искал – Ментуса. Он должен был поговорить, душа его требовала незамедлительного объяснения и прояснения, не мог он больше в этой мути. За ним пошла тетя.
Ментуса, однако, в гостиной не было, только Зося с учебниками рационального выращивания овощей на коленях сидела и смотрела на стену, на муху, – не было его также ни в столовой, ни в рабочем кабинете. Усадьба погрузилась в послеобеденную дрему, а муха жужжала, на дворе куры кружили по увядшим газонам, стукали клювами о землю, крохотный пинчер пинал пуделя в хвост и покусывал. Дядя, Зигмунт и тетя неприметно расползлись по дому в поисках Ментуса, каждый в одиночку. Достоинство не позволяло им признаться, что они ищут. Однако вид господ, запущенных в движение внешне небрежное, но все-таки настойчивое, был ужаснее, нежели вид бешеной погони, и я ломал голову, как бы предотвратить скандал, набухавший, словно чирей, на горизонте. У меня уже не было к ним доступа. Они уже замкнулись в себе. Я уже не мог с ними об этом говорить. Проходя через столовую, я увидел, что тетка остановилась под дверью в буфетную, из-за которой как обычно доносились гомон, писк и крик девок, мывших посуду. Задумчивая, настороженная, она стояла с выражением хозяйки дома, подслушивающей собственных слуг, и от обычной ее доброты не осталось и следа. Заметив меня, она кашлянула и отошла. А тем временем дядюшка приплутал к кухне со двора и остановился недалеко от окна, но когда кухонная девка сунула в окно голову, – Зелинский! – заорал он, – Зелинский! Прикажите Новаку залатать этот желоб! – И неспешно удалился по грабовой аллее с садовником Зелинским, семенившем позади с шапкой в руке. Зигмунт подошел ко мне и взял под локоть.
– Не знаю, нравится ли тебе иногда такая старая, перезрелая чуток деревенская баба – мне нравится – Хенричек Пац ввел эту моду – люблю я бабу – периодически, должен сказать, люблю бабу – j'aime parfois une simple [54] бабу, люблю, черт возьми, бабу! Люблю бабу! Ха-ла-ли, ха-ла-ли, люблю обыкновенную бабу и чтобы она чуток была старовата!
Ага, – он испугался, не наболтали ли слуги про его перестарку, про «удову» Юзефку, с которой он встречался в кустах над озером; капризами моды подстраховывался, молодого Паца втягивал. Яне ответил, видя, что ничто уже не в состоянии удержать заведенных господ от чудачеств, эта безумная звезда вновь взошла на моем небосклоне, и я вспомнил все приключения с момента, когда Пимко меня уконтрапупил, – но это было хуже всех. Мы отправились с Зигмунтом на двор, где вскоре появился дядя из грабовой аллеи с садовником Зелинским, семенившим позади с шапкой в руке.
– Чудесная пора, – крикнул он нам в воздухе чистом. – Просохло.
Действительно, пора была великолепная, на фоне небесного простора деревья слезились рыже-золотой листвой, крохотный пинчер любезничал с пуделем. Ментуса, однако, не было. Пришла тетя с двумя грибами в руке, которые она показывала издали с мягкой и доброй улыбкой. Мы сгрудились около крыльца, а поскольку никто не хотел признаваться, что, в сущности, все мы ищем Ментуса, воцарились между нами исключительная деликатность и вежливость. Тетя добросердечно спрашивала, не холодно ли кому. Галки сидели на дереве. На усадебных воротах сидели детишки с грязными пальцами, всаженными в рыльца, и глазели на ходивших господ, а также о чем-то болтали, пока Зигмунт, затопав ногами, не прогнал их; но спустя минуту они стали глазеть из-за изгороди, так что он еще раз прогнал их, после чего садовник Зелинский прогнал их камнями – они удрали, но от колодца опять принялись глазеть, тут уж Зигмунт махнул рукой, Константин велел принести яблок и начал демонстративно их есть, разбрасывая по сторонам кожуру. Ел он против детишек.
– Тереперепумпум, – замурлыкал он.
Ментуса не было, чего словами никто из нас не выпячивал, хотя все испытывали потребность в конфронтации и выяснении. Если это и была погоня, то погоня неслыханно вялая, изумительно самоуверенная, почти не трогающаяся с места и потому – грозная. Барственность преследовала Ментуса, но господа и дамы едва передвигали ногами. Однако же дальнейшее пребывание на дворе представлялось бесцельным, в особенности же оттого, что детишки все глазели из-за забора, и Зигмунт подал мысль заглянуть за гумно.
– Пройдемся по двору, – сказал он, и мы прогулочным шагом направились в ту сторону, дядя Константин с садовником, семенившим позади с шапкой в руке, а детишки перенесли глазение от забора в окрестности амбара. За воротами началась грязь, и гуси нас окружили, но на них налетел управляющий: хромая собачонка ощерилась и зарычала, но выскочил ночной сторож. Цепные псы у конюшни принялись лаять и подвывать, выведенные из себя необычностью костюмов, – действительно, на мне все было серое, городское, воротничок, галстучек, ботиночки, дядя был в летнем пальто, тетя – в плерезе с мехом и шляпке лодочкой, Зигмунт – в шотландских чулках и брюках гольф. Крестный то был путь и неспешный, самая тяжелая дорога, которую мне когда-либо приходилось одолевать; вы еще узнаете о моих приключениях в прериях и среди негров, но никакой негр не идет ни в малейшее сравнение с этим странствованием по болимовскому двору Нигде – более скверной экзотичности. Нигде – более едкого яда. Нигде под ногами не расцветали более болезненные фантазии и цветы – орхидеи, нигде – столько восточных бабочек, о, никакой пернатый колибри несопоставим по экзотичности с гусем, к которому не прикасалась рука человека. О, ибо ни к чему тут не прикасались наши руки, батраки у овина – не тронутые касанием, девки у амбара – не тронутые, не тронутые скотина, птица, вилы, вальки, цепи, ремни и мешки. Дикие птицы, кони – мустанги, дикие девки и дикие свиньи. В лучшем случае рожи батраков могли быть тронуты прикосновением дяди, а также рука тети была тронута прикосновением батраков, которые запечатлевали на ней народные и вассальные свои поцелуи. Но кроме того, ничего, ничего и ничего – одно неведомое и неизведанное! Мы шли на своих каблуках, а в ворота прогоняли коров, огромное стадо заполнило двор до краев, гонимое и подгоняемое деревенскими мальчишками, и мы оказались среди скотины неведомой и неотведанной.
– Деточка, – сказала она, – объясни мне, пожалуйста… Франтишек говорил, будто твой приятель водится в кухне с прислугой. Может, он какой-нибудь агитатор?
– Теоретик! – вмешался Зигмунт. – Не стоит волноваться, мама, – теоретик жизни! Приехал в деревню с теориями – городской демократ!
Он был все еще весел и довольно барствен после вчерашнего.
– Зигмусь, это не теоретик, а практик! Вроде бы, Франтишек говорит, он Валеку руку подавал!
К счастью, старый лакей не сказал всего, а дядю, насколько я сумел разобраться, вообще не поставили в известность. Я прикинулся, будто ничего не слышал, рассмеялся (как часто жизнь понуждает нас к смешкам), сказал что-то о левой идеологии Ментуса, и на время все успокоилось. С Ментусом, естественно, никто об этом не говорил. До обеда мы играли в кинга, ибо Зося для развлечения предложила эту светскую игру, нам же никак нельзя было отказаться, – и до обеда игра сковала нас друг с другом. Зося, Зигмунт, Ментус и я, томясь и смеясь, выкладывали карты на зеленое сукно стола, старшие на младших, в масть либо козыри-черви. Зигмунт играл четко, сухо, по-клубному, с сигаретой во рту и бросал карту прицельно и горизонтально, а взятки с треском загребал белыми пальцами. Ментус слюнил пальцы, карты мял, и я заметил, что он стыдился кинга, игры чересчур господской, все поглядывал на двери, не видит ли парень – он бы предпочел сыграть в дурака на полу. Больше всего я опасался обеда, ибо предвидел, что Ментус не выдержит конфронтации с парнем за столом, – и опасения эти меня не обманули.
На закуску подали бигос, затем помидоровый суп, незаправленный, телячьи котлетки, груши в ванильном соусе, все приготовленное хамскими пальцами кухарки, а прислуга прислуживала на цыпочках – Франтишек в белых перчатках и лакейчик босиком с салфеткой. Побледневший Ментус с опущенными глазами ел изысканные и перекулинаренные блюда, которые подсовывал ему Валек, и терзался оттого, что Валек кормил его деликатесами. Вдобавок тетка, желая тонко указать ему на неуместность его выходок в буфетной, обращалась к Ментусу с исключительной вежливостью, расспрашивала о семье и покойнике отце. Вынужденный складывать круглые фразы, он отвечал удрученно, как можно тише, чтобы парень не слышал, и не смел взглянуть в его сторону. И оттого, может, за десертом, позабыв ответить тетке, он засмотрелся и забылся с тоскливой и покорной улыбкой на пискливой и смиренной своей роже – с ложечкой в руке, Я не мог толкнуть его, ибо сидел по другую сторону стола. Тетка умолкла, а парень фыркнул конфузливым народным смешком, как это обычно делает народ, когда господа глядять, и рукой прикрыл рот. Камердинер дал ему оплеуху. В этот именно миг дядюшка зажег сигарету и затянулся дымом. Заметил ли он? Это случилось у всех на виду, и я испугался, не велит ли он Ментусу выйти из-за стола.
Но Константин выпустил клуб дыма из носа, не изо рта!
– Вина, – крикнул он, – вина! Дайте вина!
Он пришел в хорошее расположение духа, развалился на стуле, побарабанил пальцами по столу.
– Вина! Франтишек, велите принести из подвала «Бабушку Хенрикову» – выпьем по стаканчику! Валек, черный кофе! Сигара! Закурим-ка сигарочку – к черту сигареты!
И, чокнувшись с Ментусом, он принялся рассказывать, как в свое время с князем Северином охотился на фазанов. И, чокаясь именно с ним, не обращая внимания на остальных, рассказывал еще о парикмахере из гостиницы «Бристоль», лучшем из парикмахеров, с каким ему приходилось когда-либо иметь дело. Он разошелся, разомлел, а прислуга удвоила внимание и проворными пальцами подливала и подливала. Ментус, как труп с рюмкой в руке, чокался, не зная, чему приписать неожиданное внимание дяди Константина, терзался ужасно, но должен был поглощать старое, нежное вино с букетом, увядшим, однако, в присутствии Валека. И меня тоже поведение дяди обескуражило. После обеда он взял меня под локоть и привел в курительную.
– Твой друг, – изрек он простецки и вместе с тем аристократично, – педе… педе… Гм… Подбирается к Валеку! Заметил? Ха-ха. Ну, только бы дамы не узнали. Князь Северин тоже время от времени себе позволял!
Он вытянул длинные ноги. Ах, с каким же аристократическим лоском он это изрек! С какой барской опытностью, на которую поработали четыреста официантов, семьдесят парикмахеров, тридцать жокеев и столько же метрдотелей, с каким удовольствием выказывал он свои переперченные ресторанные знания о жизни бонвивана, грансеньора. Истинно породистая барственность, когда дознается о чем-либо а-ля извращение или половая распущенность, так и только так демонстрирует свою мужскую житейскую опытность, которой она обязана официантам и парикмахерам. Но меня переперченная ресторанная житейская мудрость дядюшки вдруг разъярила, как кот собаку, и возмутила меня циничная легковесность наиболее удобной, наиболее барской интерпретации случившегося. Я позабыл о всех своих опасениях. И назло сам выложил все! Пусть мне Бог простит – под воздействием этой ресторанной зрелости я скатился в зелень и решил попотчевать его кушаньем, не так хорошо пропеченным и прожаренным, как подают в ресторанах.
– Это вовсе не то, о чем вы, дядя, думаете, – наивно ответил я, – он с ним так бра…тается.
Константин удивился.
– Братается? Как это – братается? Как ты это понимаешь – «братается»? – Выбитый из седла, он исподлобья смотрел на меня.
– Бра…тается, – ответил я. – По…брататься с ним хочет.
– Братается с Валеком? Как это братается? Может, ты хочешь сказать – агитирует прислугу? Агитатор? Большевизм – да?
– Нет, он братается, как мальчик с мальчиком.
Дядюшка встал, стряхнул пепел и умолк в поисках слов.
– Братается, – повторил он. – Братается с народом, да? – Он пробовал это назвать, сделать возможным, с точки зрения света, общества и жизни, братание чисто мальчишеское было для него неприемлемо, он чувствовал, что такого в хорошем ресторане не подадут. Более всего его раздражало, что по примеру Ментуса я выговаривал слово «бра…тается» с каким-то стыдливым и робким заиканием. Это окончательно выбило его из колеи.
– Братается с народом? – спросил он осторожно.
А я: – Нет, с мальчиком братается. – С мальчиком братается? Ну и что? В мячик, что ли, с ним хочет поиграть или как? – Нет. Он только как приятель, как мальчик – они братаются, как мальчик с мальчиком. – Дядя покраснел, кажется, впервые с тех пор, как стал ходить к парикмахеру, о, этот румянец a rebours [50] взрослого человека, тертого калача перед лицом наивного юнца – он вытащил часы, посмотрел на них и стал заводить, подыскивая научный, политический, экономический, медицинский термины, дабы заточить в него сентиментально-скользкую материю, как в коробочку. – Извращение какое-то? Что? Комплекс? Бра…тается? Может, социалист, из партии? Демократ, да? Бра…тается? Mais qu'est-ce… que c'est бра-тается? Comment бра-тается? Fraternitй, quoi, egalitй, libertй? [51] Он начал по-французски, но не агрессивно, а напротив, как тот, кто спасается и буквально «прибегает» к французскому. Он был беззащитен перед лицом мальчика. Зажег сигарету и потушил, положил ногу на ногу, поглаживая усики.
– Братается? What is that [52] бра…тается? Черт побери! Князь Северин…
Яс мягкой настойчивостью все повторял и повторял «бра…тается» и уже ни за что не отрекся бы от зеленоватой, нежной наивности, какой я обмазывал дядюшку.
– Котя, – добросердечно сказала тетя, которая остановилась на пороге с сумочкой конфеток в руке, – не нервничай, он, верно, во Христе братается, братается в любви к ближнему.
– Нет – упрямо ответил я. – Нет! Он бра…тается голым, без ничего!
– Так, значит, он все-таки извращенец! – воскликнул дядя.
– Вовсе нет. Он бра…тается вообще без ничего, также и без извращения… Как мальчик братается.
– Мальчик? Мальчик? А что это такое? Pardon, mais qu'est-ce que c'est [53], мальчик? – строил он из себя дурачка. – Как мальчик с Валеком? С Валеком и в моем доме? С моим лакейчиком? – Он вышел из себя, позвонил. – Я вам покажу мальчика!
Лакейчик влетел в комнату. Дядя подошел к нему с вытянутой рукой и, возможно, двинул бы ему в рожу резко, без замаха, но на полпути остановился и смешался, духовно заколебался и не мог ударить, не мог в этих условиях установить контакт с рожей Валека. Бить мальчика за то, что он мальчик? Бить за то, что «братается»? Исключено. И Константин, который без раздумий ударил бы за пролитый кофе, опустил руку.
– Вон – заорал он.
– Котя! – добросердечно воскликнула тетя. – Котя!
– Тут ничего не поможет, – сказал я. – Напротив, мордобитие только подкрепит бра…тание. Он любит мордобитых.
Дядя захлопал глазами, будто стряхивал пальцем гусеницу с жилета, но промолчал; этот виртуоз салонно-ресторанной иронии, пронизываемый иронией снизу, напоминал фехтовальщика, на которого напала утка. Пообтершийся в свете землевладелец оказался детски наивным в наивности. Еще любопытнее, что, несмотря на житейскую опытность и опыт, ему и в голову не пришло, что я мог сговориться против него с Ментусом и Валеком и наслаждаться его барскими ужимками, – ему была присуща лояльность высшего общества, которая не допускала возможности предательства в своем кругу. Вошел старый Франтишек, бритый, с бачками, в сюртуке, и остановился посреди комнаты.
Константин, который немного увлекся, при виде его принял обычную небрежную позу.
– Ну что там, Франтишек? – спросил он милостиво, но в голосе его можно было почувствовать барское усердие в отношениях со старым, выдержанным слугой, такое же, что и по отношению к старому, выдержанному вину. – С чем же Франтишек пришел? – Слуга посмотрел на меня, но дядя махнул рукой. – Говори, Франтишек.
– Вельможный пан говорил с Валеком?
– Да говорил, говорил, Франтишек.
– Это, я только и хотел заметить, хорошо получилось, что вельможный пан с ним поразговаривал. Я бы, вельможный пан, и минуты его тут не держал! Вытолкал бы в шею. Оченно уж он запанибратствовал с господами! Вельможный пан, люди уже болтают!
Три девки пробежали по двору, сверкая голыми коленками. За ними хромая собачонка, лаяла. Зигмунт заглянул в курительную.
– Болтают? – спросил дядя Константин. – Что болтают?
– Про господ болтают!
– Про нас болтают?
Но старый слуга, к счастью, не захотел сказать ничего больше. – Про господ болтают, – говорил он. – Валек распустился с энтим молодым господином, что приехал, вот теперя, извиняйте, болтают про господ без никакого уважения. Перво-наперво Валек и девки с кухни. Сам я ведь слыхал, как вчерась болтали с энтим господином до самой ночи, все, ну все, выболтали. Болтают, что на язык лезет, чего только могут, то и болтают! Болтают, уж не знаю и как! Вельможный пан, а энтого пакостника я бы сей секунд взашей выставил, – представительный слуга покраснел, как пион, весь пятнами пошел, о, этот румянец старого лакея! Тихо и нежно ответил ему румянец господина. Господа сидели немо – не пристало расспрашивать, – но может, еще добавит, – они повисли у него на губах – не добавил.
– Ну, ладно уж, ладно, Франтишек, – проговорил наконец Константин, – можешь идти.
И слуга как пришел, так и вышел.
«Болтают про господ», – большего они не узнали. Дядя ограничился кислым замечанием, обращенным к тете: – Слишком мягка ты со слугами, душенька, что ж это они так распустились? Какие-то небылицы? – и ни слова об этом больше, долго еще после ухода слуги они обменивались банальными наблюдениями и пустыми замечаниями вроде: где Зося? Почта пришла? – и всячески не придавали значения, дабы не показать, до какой степени точно угодила им в слабое место недосказанная реляция Франтишека. Лишь после почти четверти часа непридавания значения Константин потянулся, зевнул и неторопливо зашагал по паркету в сторону гостиной. Я догадывался, кого он там искал – Ментуса. Он должен был поговорить, душа его требовала незамедлительного объяснения и прояснения, не мог он больше в этой мути. За ним пошла тетя.
Ментуса, однако, в гостиной не было, только Зося с учебниками рационального выращивания овощей на коленях сидела и смотрела на стену, на муху, – не было его также ни в столовой, ни в рабочем кабинете. Усадьба погрузилась в послеобеденную дрему, а муха жужжала, на дворе куры кружили по увядшим газонам, стукали клювами о землю, крохотный пинчер пинал пуделя в хвост и покусывал. Дядя, Зигмунт и тетя неприметно расползлись по дому в поисках Ментуса, каждый в одиночку. Достоинство не позволяло им признаться, что они ищут. Однако вид господ, запущенных в движение внешне небрежное, но все-таки настойчивое, был ужаснее, нежели вид бешеной погони, и я ломал голову, как бы предотвратить скандал, набухавший, словно чирей, на горизонте. У меня уже не было к ним доступа. Они уже замкнулись в себе. Я уже не мог с ними об этом говорить. Проходя через столовую, я увидел, что тетка остановилась под дверью в буфетную, из-за которой как обычно доносились гомон, писк и крик девок, мывших посуду. Задумчивая, настороженная, она стояла с выражением хозяйки дома, подслушивающей собственных слуг, и от обычной ее доброты не осталось и следа. Заметив меня, она кашлянула и отошла. А тем временем дядюшка приплутал к кухне со двора и остановился недалеко от окна, но когда кухонная девка сунула в окно голову, – Зелинский! – заорал он, – Зелинский! Прикажите Новаку залатать этот желоб! – И неспешно удалился по грабовой аллее с садовником Зелинским, семенившем позади с шапкой в руке. Зигмунт подошел ко мне и взял под локоть.
– Не знаю, нравится ли тебе иногда такая старая, перезрелая чуток деревенская баба – мне нравится – Хенричек Пац ввел эту моду – люблю я бабу – периодически, должен сказать, люблю бабу – j'aime parfois une simple [54] бабу, люблю, черт возьми, бабу! Люблю бабу! Ха-ла-ли, ха-ла-ли, люблю обыкновенную бабу и чтобы она чуток была старовата!
Ага, – он испугался, не наболтали ли слуги про его перестарку, про «удову» Юзефку, с которой он встречался в кустах над озером; капризами моды подстраховывался, молодого Паца втягивал. Яне ответил, видя, что ничто уже не в состоянии удержать заведенных господ от чудачеств, эта безумная звезда вновь взошла на моем небосклоне, и я вспомнил все приключения с момента, когда Пимко меня уконтрапупил, – но это было хуже всех. Мы отправились с Зигмунтом на двор, где вскоре появился дядя из грабовой аллеи с садовником Зелинским, семенившим позади с шапкой в руке.
– Чудесная пора, – крикнул он нам в воздухе чистом. – Просохло.
Действительно, пора была великолепная, на фоне небесного простора деревья слезились рыже-золотой листвой, крохотный пинчер любезничал с пуделем. Ментуса, однако, не было. Пришла тетя с двумя грибами в руке, которые она показывала издали с мягкой и доброй улыбкой. Мы сгрудились около крыльца, а поскольку никто не хотел признаваться, что, в сущности, все мы ищем Ментуса, воцарились между нами исключительная деликатность и вежливость. Тетя добросердечно спрашивала, не холодно ли кому. Галки сидели на дереве. На усадебных воротах сидели детишки с грязными пальцами, всаженными в рыльца, и глазели на ходивших господ, а также о чем-то болтали, пока Зигмунт, затопав ногами, не прогнал их; но спустя минуту они стали глазеть из-за изгороди, так что он еще раз прогнал их, после чего садовник Зелинский прогнал их камнями – они удрали, но от колодца опять принялись глазеть, тут уж Зигмунт махнул рукой, Константин велел принести яблок и начал демонстративно их есть, разбрасывая по сторонам кожуру. Ел он против детишек.
– Тереперепумпум, – замурлыкал он.
Ментуса не было, чего словами никто из нас не выпячивал, хотя все испытывали потребность в конфронтации и выяснении. Если это и была погоня, то погоня неслыханно вялая, изумительно самоуверенная, почти не трогающаяся с места и потому – грозная. Барственность преследовала Ментуса, но господа и дамы едва передвигали ногами. Однако же дальнейшее пребывание на дворе представлялось бесцельным, в особенности же оттого, что детишки все глазели из-за забора, и Зигмунт подал мысль заглянуть за гумно.
– Пройдемся по двору, – сказал он, и мы прогулочным шагом направились в ту сторону, дядя Константин с садовником, семенившим позади с шапкой в руке, а детишки перенесли глазение от забора в окрестности амбара. За воротами началась грязь, и гуси нас окружили, но на них налетел управляющий: хромая собачонка ощерилась и зарычала, но выскочил ночной сторож. Цепные псы у конюшни принялись лаять и подвывать, выведенные из себя необычностью костюмов, – действительно, на мне все было серое, городское, воротничок, галстучек, ботиночки, дядя был в летнем пальто, тетя – в плерезе с мехом и шляпке лодочкой, Зигмунт – в шотландских чулках и брюках гольф. Крестный то был путь и неспешный, самая тяжелая дорога, которую мне когда-либо приходилось одолевать; вы еще узнаете о моих приключениях в прериях и среди негров, но никакой негр не идет ни в малейшее сравнение с этим странствованием по болимовскому двору Нигде – более скверной экзотичности. Нигде – более едкого яда. Нигде под ногами не расцветали более болезненные фантазии и цветы – орхидеи, нигде – столько восточных бабочек, о, никакой пернатый колибри несопоставим по экзотичности с гусем, к которому не прикасалась рука человека. О, ибо ни к чему тут не прикасались наши руки, батраки у овина – не тронутые касанием, девки у амбара – не тронутые, не тронутые скотина, птица, вилы, вальки, цепи, ремни и мешки. Дикие птицы, кони – мустанги, дикие девки и дикие свиньи. В лучшем случае рожи батраков могли быть тронуты прикосновением дяди, а также рука тети была тронута прикосновением батраков, которые запечатлевали на ней народные и вассальные свои поцелуи. Но кроме того, ничего, ничего и ничего – одно неведомое и неизведанное! Мы шли на своих каблуках, а в ворота прогоняли коров, огромное стадо заполнило двор до краев, гонимое и подгоняемое деревенскими мальчишками, и мы оказались среди скотины неведомой и неотведанной.