ГАЛКЕВИЧ
   Ничему! Ничему! Никакому искусству. Я только кола боюсь. Я только кола боюсь! О, не могу, не могу!
   Нависла угроза всеобщей несостоятельности. Преподаватель заметил, что нависла она и над ним, хуже того, если удвоенной верой он не переборет вдруг нахлынувшее на него самого недоверие, несостоятельность, он погиб. – Пылашчкевич! – в отчаянии закричал покинутый всеми отшельник. – Немедленно кратко перескажите все то, чем мы обогатились за последние три месяца, продемонстрируйте всю глубину мысли и приводящие в восторг красоты стиля – и я полагаюсь на вас, полагаюсь, Иисусе, Мария, полагаюсь!
   Сифон, который, как уже было сказано, мог всегда по каждому требованию, встал и гладко, с необыкновенною свободою начал:
   – На следующий день Цезарь, созвав собрание и укорив солдат за несдержанность и алчность, поскольку ему казалось, что они сами, по собственным представлениям, установили, куда им идти и что делать, и что они после сигнала к отступлению решили, что не могут быть сдерживаемы войсковыми трибунами и легатами, объяснял, как много значит неудобство местности, что относилось к Аварику, когда, захватив врага без вождя и без конницы, он упустил верную победу, и немалый даже ущерб случился в сражении из-за неудобства местности. Какое же восхищение вызывает величие души тех, которых не может сразить грабеж обоза, высота гор или стены города, равным образом надлежит искоренять чрезмерное самовольство и храбрость тех, которые полагают, что более вождя знают о победе и результатах дела, и не меньше следует ценить у солдата скромность и умеренность, чем мужество и великодушие. И потом, идя вперед, он решил и приказал, чтобы затрубили к отступлению, дабы десять легионов тотчас же воздержались от сражения, что было исполнено, но солдаты из остальных легионов не услышали звука труб, поскольку отделяла их от оставленной местности довольно большая долина. Потому с помощью войсковых трибунов и легатов, ибо так приказал Цезарь, они были остановлены, но были возбуждены надеждой на победу, превозможение врагов и их бегство в ходе успешного сражения до такой степени, что не казалось им трудным то, чего они могли добиться мужеством без бегства, и они остановились не раньше, чем дошли до стен города и ворот, тогда же во всех частях города можно было услышать шум, вследствие чего те, которые были испуганы внезапным криком, сочли, что враг был уже в воротах, и стали выбегать из города. – Collandus sim, – господа! Collandus sim! Какая прозрачность, какой язык! Какая глубина, какая мысль! Collandus sim, какая сокровищница мудрости! Ах, я дышу, дышу! Collandus sim и впредь, и всегда, и до самого конца collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, collandus sim, – но тут зазвенел звонок, и ученики издали дикий рев, а старик удивился и вышел.
   И в эту же секунду все рухнули с официальных фантазий лицом в фантазии частные об отроках, мальчике, закипели дискуссии, а действительность менялась в мир тихонько идеала, дай мне теперь помечтать, дай! Он нарочно это сделал! Нарочно назначил меня главным судьей. Чтобы мне пришлось смотреть, чтобы я видел. Он завелся – поганя себя, и меня тоже хотел испоганить, не мог перенести, что я довел его до минутной слабости с парнем. Вправе ли я рисковать своим лицом, предлагая ему такую картину? Я знал, если проглочу это обезьянничанье, лицо мое никогда не вернется к норме, бегство навсегда станет невозможным, нет, нет, пусть они выделывают что им вздумается, но не при мне, не при мне! Нервно пошевеливая пальцем в ботинке, я схватил Ментуса за рукав, посмотрел с мольбою и прошептал:
   – Ментус…
   Он меня оттолкнул.
   – О нет, мой мальчиш! Не отвертишься! Ты главный судья, и точка!
   Мальчишем меня назвал! Какое омерзительное слово! Это была жестокость с его стороны, я понял, что все потеряно и что мы на всех парах мчим к тому, чего я опасался больше всего, к совершеннейшему уродству, к гротеску. А тем временем дикое, нездоровое любопытство овладело даже теми, которые до последнего момента равнодушно повторяли: – Неужли Сифонус… – Послышалось сопенье, буйно зацвел румянец, и стало ясно, что поединок на мины станет настоящей схваткой, не на жизнь, а на смерть, не на пустые словеса! Окружили обоих плотным кольцом и кричали в воздухе тяжком:
   – Начинать! Бери его! Куси! Дальше!
   Один лишь Копырда преспокойненько потянулся, взял тетрадь и пошел ногами своими…
   Сифон сидел на своем отроке осовевший и нахохлившийся, как наседка на яйцах, – видно было, что он, однако, чуток струхнул и не прочь бы увильнуть! Зато Пызо с ходу оценил беспредельные шансы, которыми наградили Сифона его высшего полета убеждения и взгляды. – Он у нас в руках! – шептал Пызо на ухо Сифону, подбадривая его. – Не тушуйся! Подумай о своих принципах! У тебя принципы, и, полагаясь на принципы, ты сможешь скорчить сколько хочешь каких угодно мин, а у него принципов нет, и ему придется корчить мины, полагаясь на самого себя, – не на принципы полагаясь. – Под влиянием такого нашептывания мина Пылашчкевича стала выправляться и вскоре засияла совершенным покоем, ибо действительно принципы наделяли его таким могуществом, что он мог всегда в любом количестве. Видя это, Мыздраль и Гопек оттянули Ментуса в сторону и молили его не идти на заведомое поражение.
   – Не губи себя и нас, лучше сразу же сдайся – он гораздо минястее тебя. Ментус, притворись, что заболел, упади в обморок, а уж потом все как-нибудь образуется, выгородим тебя! Он только и ответил:
   – Не могу, кости уже брошены! Прочь! Прочь! Хотите, чтоб я труса отпраздновал? Выбросьте этих зевак! Это меня нервирует! Чтобы никто сбоку ко мне не приглядывался, кроме судей и главного судьи. – Но мина его посерела, а решимость смешалась на ней с очевидным волнением, и это так бросалось в глаза на фоне спокойной уверенности в себе Сифона, что Мыздраль шепнул: – Паршиво с ним, – и всем сделалось страшно, и все бочком повыходили, молча, старательно прикрывая за собою двери. И вот в опустевшем и запертом классе мы оказались всемером, т. е. кроме Пылашчкевича и Ментуса – Мыздраль, Гопек, Пызо, некий Гузек, второй судья Сифона, ну и я посередке как главный судья, онемевший главный судья судей. И послышался ироничный, хотя и угрозой дышавший голос Пызо, который, несколько побледнев, читал по бумажке условия встречи:
   – Противники встанут друг против друга и выпустят серию мин, одна за другой, причем на каждую вдохновляющую и красивую мину Пылашчкевича Ментальский ответит разрушительной и грязной контрминой. Мины – самые интимные, своеобразные и уникальные, самые разящие и изничтожающие – должны применяться без глушителя – до результата.
   Он умолк, – а Сифон и Ментус заняли предназначенные для них места. Сифон потер щеки, Ментус подвигал челюстью, – и Мыздраль, позванивая зубами, произнес:
   – Можете начинать!
   И в тот именно миг, когда он это говорил, дескать, «могут начинать», в тот именно миг, когда он сказал, мол, «начинать могут», реальность окончательно переступила свои границы, ничтожность возвысилась до кошмара, а неподлинность обернулась совершеннейшим сном, – ну, а я торчал в самой середке, пойманный словно муха в сетку, и не мог шевельнуться. Впечатление было такое, будто в результате долгих тренировок они достигли наконец того, что лицо исчезает. Фраза преобразилась в гримасу, а гримаса – пустая, бессодержательная, полая, бесплодная – сцапала и не отпускала. Не было бы ничего удивительного, если бы Ментус и Сифон взяли лица в руки и швырнули бы их друг другу – нет, ничто уже не могло удивить. Я забормотал: – Сжальтесь над своими лицами, сжальтесь хотя бы над моим, лицо не объект, лицо – это субъект, субъект, субъект! – Но Сифон уже выставил лицо и завернул первую мину так круто, что мое лицо сжалось, словно гуттаперчевое. А именно – он заморгал, как человек, выходящий на свет из темноты, осмотрелся по сторонам с благочестивым изумлением, начал ворочать глазами, стрельнул глазами вверх, выкатил глаза, раскрыл рот, тихо вскрикнул, будто что-то увидел там, на потолке, изобразил восхищение и так застыл упоенно, вдохновенно, после чего приложил руку к сердцу и вздохнул.
   Ментальский скорчился, съежился и ударил в него снизу следующей, передразнивающей, разрушительной контрминой: так же ворочал, так же поднимал, таращил, так же раззявил в телячьем восторге и вертел подобным манером сварганенным лицом, пока в пасть ему не влетела муха; он тут же съел ее.
   Сифон не обращал на это внимания, словно бы пантомимы Ментуса и вовсе не существовало (ибо у него было то перед ним преимущество, что действовал он ради принципов, не себя ради), но разразился горючими, страстными слезами и рыдал, достигая таким образом вершин покаяния, откровения и волнения. Ментус тоже зарыдал, и рыдал долго и обильно, пока на носу у него не появилась капелька, – тогда он стряхнул ее в плевательницу, достигнув таким образом вершины гадливости. Это дерзкое кощунство над самыми святыми чувствами вывело, однако Сифона из равновесия – он не выдержал, невольно взглянул и, движимый возмущением, как бы на полях этих рыданий, испепелил смельчака сердитым взором! Неосторожный! Ментус того только и ждал! Когда он почувствовал, что ему удалось приманить к себе с вершин взгляд Сифона, он мгновенно ощерился и такую поганую состроил рожу, что тот, задетый за живое, зашипел. Казалось, Ментус выиграл! Мыздраль и Гопек издали еле слышный вздох! Рановато! Рановато издали!
   Ибо Сифон, вовремя спохватившись, что зря он вперился в лицо Ментуса и что, поддавшись возмущению, он теряет власть над своим собственным лицом, – стремительно отступил, привел в порядок свои черты, опять стрельнул взглядом вверх, да больше того, еще выдвинул вперед одну ногу, слегка взъерошил волосы, челочку чуть приспустил на лоб и так замер, опираясь на собственные только свои силы, с принципами и идеалами; после чего поднял руку и неожиданно вытянул палец, указуя ввысь! Удар был очень мощный!
   Ментус моментально вытянул тот же самый палец и поплевал на него, поковырял им в носу, поскребся им, стал очернительствовать в меру сил своих и уменья, он защищался, нападая, нападал, защищаясь, но палец Сифона продолжал, неодолимый, торчать высоко. И не помогало, что Ментус свой палец грыз, ковырял им в зубах, чесал им пятку и делал все, что в человеческих возможностях, дабы его испакостить, – увы, увы – неумолимый, неодолимый палец Пылашчкевича торчал, нацеленный ввысь, и не сдавался Положение Ментальского делалось страшным, ибо он исчерпал уже все свои пакости, а палец Сифона все указывал и указывал ввысь. Ужас поверг в трепет судей и главного судью. Последним судорожным усилием Ментус смочил свой палец в плевательнице и – отвратительный, потный, красный – потряс им отчаянно перед Сифоном, но Сифон не только не обратил внимания, не только даже пальцем не пошевелил, но вдобавок ко всему лицо у него расцвело, словно радуга после грозы, и запечатлелся на нем в семи красках чудный Орлик – Сокол, а также чистый, невинный, непросвещенный Отрок!
   – Победа! – крикнул Пызо.
   Ментус выглядел кошмарно. Отступил к самой стене и дышал хрипло, и сипел, и пену изо рта выпускал, схватился за палец и тянул его, тянул, желая вырвать, вырвать с корнем, отбросить, изничтожить эту общность свою с Сифоном, обрести независимость! Не мог, хотя и тянул изо всех сил, не обращая внимания на боль! Несостоятельность снова дала о себе знать! А Сифон мог всегда, мог без устали, спокойный, как Небеса, с пальцем, вытянутым ввысь не благодаря Ментусу, естественно, и не благодаря себе, но принципам благодаря! О, какая же чудовищность! Вот один исковерканный, ощерившийся в одну сторону, вот другой – в другую сторону! А между ними я, главный судья, навеки, наверное, заточенный узник чужой гримасы, чужого лика. Лицо мое, словно зеркало их лиц, тоже одичало, страх, отвращение, ужас выдавливали на нем свое несмываемое клеймо. Паяц меж двух паяцев, как же мог я решиться на что-нибудь, что не было бы гримасой? Мой палец на ноге трагично повторял движения их пальцев, а я гримасничал, гримасничал и знал, что теряю себя в этой гримасе. Пожалуй, я уже никогда не убегу от Пимки. Не вернусь к себе. О, какая чудовищность! И какая страшная тишина! Ибо тишина порой бывала абсолютной, никакого бряцания оружием, только мины и немые движения.
   И вдруг тишину разорвал пронзительный вопль Ментуса:
   – Держи! Хватай! Бей! Убей!
   Что это? Неужели опять что-то новенькое? Неужели еще что-то? Не довольно ли? Ментус опустил палец, бросился на Сифона и треснул его по роже – Мыздраль и Гопек кинулись на Пызо, Гузека и треснули их по роже! Закипело. Куча мала на полу, над ней неподвижно возвышался я как главный судья. Не прошло и минуты, а Пызо и Гузек лежали как колоды, связанные подтяжками, Ментус же сел верхом на грудь Сифона и принялся ужасно выкобениваться:
   – Ну, что, червячок, ты, Отрок невинный, думал, что одолел меня? Пальчик вверх и счастлив, а? Так ты, цыпочка (он употребил самые чудовищные выражения), строил надежды, что Ментус не сумеет? Позволит обвести себя вокруг твоего пальчика? А я тебе скажу, что, если нельзя иначе, пальчик пригибают книзу силой!
   – Пусти… – просипел Сифон.
   – Пустить! Сейчас я тебя выпущу! Сейчас выпущу, вот не знаю только, совсем ли таким, каков ты теперь. Давай поболтаем! Подставь ушко! К счастью, до тебя еще можно добраться… силком… через уши. Я уж доберусь до твоего нутра! Подставь, говорю, ушко! Подожди, мой невинный, я тебе кое-что скажу…
   Склонился над ним и пошептал – Сифон позеленел, взвизгнул, как поросенок, которого режут, и заметался, словно вытянутая из воды рыба. Ментус придушил его! И началась погоня на полу, ибо он стал ловить ртом то одно, то другое ухо Сифона, который, вертя головой, удирал вместе с ушами, – и зарычал, видя, что не может удрать, зарычал, дабы заглушить убийственное, просвещающее слово, и рычал мрачно, ужасно, голос его густел, он забылся в отчаянном и первобытном реве, просто верить не хотелось, чтобы идеалы могли издать рев, подобно буйволу в пуще. Мучитель тоже зарычал:
   – Кляп! Кляп! Кляп всаживай! Раззява! Чего раззявился? Кляп! Носовой платок всаживай!
   Это на меня он так орал. Это я должен был платок всаживать! Ибо Мыздраль и Гопек сидели, каждый на своем судье верхом, и двинуться не могли! Я не хотел! Я не мог! Я замер, и отвращение отняло у меня способность к движению, к слову и ко всякому вообще выражению.
   О, главный судья! Тридцать лет, тридцать лет, где мои тридцать лет, где мои тридцать лет? Нет тридцати лет! А тут вдруг Пимко появляется в дверях класса и стоит – в желтых штиблетах, шевровых, в коричневом плаще и с палкой в руке – стоит… стоит. И так абсолютно, будто бы он сидел.

ГЛАВА IV. Предисловие к Филидору, приправленному ребячеством

   Прежде чем продолжить эти правдивые воспоминания, я хочу – в качестве отступления – поместить в следующей главе рассказ под названием «Филидор, приправленный ребячеством». Вы видели, как дидактичный Пимко каверзно меня уконтрапупил; видели идеалистические тайники интеллигентской нашей молодежи, несостоятельность жизни, отчаяние диспропорции, ничтожность искусственности, мрачность скуки, смехотворность выдумки, муку анахронизма, безумство попочки, и лица и других частей тела. Вы слышали слова, слова, слова низкие, сражающиеся со словами высокими, и другие слова, столь же мелкие, произносимые на уроках преподавателями, и вы были немыми свидетелями того, как вещь, составленная из слов мелких, обернулась пошло диковинной гримасой. Так уже на заре юности своей человек впитывает фразу и гримасу. В такой кузнице выковывается зрелость наша. Сейчас вы увидите иную действительность, иной поединок – смертный бой профессоров Г. Л. Филидора из Лейдена и Момсена из Коломбо (с дворянской частицей «анти-Филидор»). Там тоже действуют слова, а равно и отдельные части тела, не следует, однако, доискиваться тесной связи между двумя этими частями представленного здесь целого; и тот, кто подумал бы, что, включая в свое сочинение рассказ «Филидор, приправленный ребячеством», я не руководствовался целью всего лишь как-то заполнить место на бумаге, незначительно уменьшить стопку чистых листков перед собою, тот впал бы в ошибку.
   Но если первостатейные знатоки и исследователи, профессионально обученные Пимкой специалисты по конструированию попочки посредством указания на композиционные недостатки в художественном произведении, предъявят мне обвинение, что, по их мнению, стремление к заполнению места – причина частного свойства и несерьезная, что не положено в художественное произведение впихивать все, что некогда было написано, я отвечу: по моему скромному убеждению, отдельные части тела, а также слова представляют собой достаточный эстетическо-художественный связующий элемент композиции. И я докажу, что моя конструкция по точности и логике не уступает наиточнейшим и наилогичнейшим конструкциям. Смотрите – основная часть тела, добрая, привычная попочка составляет основу, ведь именно с попочки начинается действие. От попочки, как от главного ствола, ответвляются и тянутся во все стороны отдельные части тела, скажем, палец ноги, руки, глаза, зубы, уши, причем одни части плавно переходят в другие благодаря тонким и искусным превращениям. А лицо человеческое, каковое в Малой Польше [17] зовется «папа», она же морда, – это крона, лиственный покров дерева, которое отдельными своими частями вырастает из ствола попочки; так, «папа», стало быть морда, завершает цикл, начатый попой. И что же мне еще остается, добравшись до «папы», т. е. до морды, как только обратиться к отдельным частям, дабы по ним снова вернуться к попочке? – и как раз этому призвана помочь новелла «Филидор». «Филидор» – это композиционное возвращение, пассаж, а лучше сказать – кода, это трель, а точнее, поворот, заворот кишок, без которого я никогда не добрался бы до левой коленки. Разве это не железный композиционный скелет? Разве этого недостаточно, чтобы удовлетворить самым тонким профессиональным требованиям? А что вы скажете, когда доберетесь до более глубоких связей между отдельными частями, до различных переходов от пальца к зубам, до мистических значений некоторых любимых частей, до смысла – далее – отдельных суставов, до целого части, равно как и до всех частей части? Уверяю вас, это конструкция бесценная с точки зрения заполнения места, обстоятельным ее исследованием можно заполнить триста томов, заполняя все больше места и занимая все более высокое место и усаживаясь все удобнее и вольготнее на своем месте. А вы любите пускать мыльные пузыри над озером в закатный час, когда карпы плещутся в воде и рыбак молча сидит, всматриваясь в зеркальную гладь?
   И я рекомендую вам свою методу усиления посредством повторения, благодаря которой, последовательно повторяя некоторые слова, выражения, ситуации и части, я усиливаю их, одновременно доводя впечатление о монолитности стиля чуть ли не до границ нелепости. Посредством повторения, посредством повторения всего проще творится всякая мифология! Обратите, однако, внимание на то, что такая конструкция из частей не только конструкция, это, в сущности, целая философия, которую я излагаю здесь в щеголеватой и прозрачной манере беззаботного фельетона. Скажите мне, как вы полагаете – не усваивает ли читатель, по вашему мнению, части только и только частично? Он читает часть или отрывок, затем бросает, чтобы спустя какое-то время прочитать следующий отрывок, а нередко случается и так, что он начинает с середины или с конца, двигаясь назад, к началу. Частенько прочтет он несколько отрывков и отложит, не потому даже, что это ему наскучило, а просто что-то другое его увлекло. Да хоть бы он вдруг и прочитал целиком – неужели же вы думаете, что он охватит взором целое и разберется в пропорциях и гармонии отдельных частей, если не обратится к специалисту? И для того, стало быть, автор годами мучается, кроит, подгоняет, распарывает, латает, в поту купается, дабы специалист объявил читателю, что конструкция хороша? Но пойдем дальше, дальше, обратимся к сфере повседневного личного опыта! Разве какой-нибудь телефонный звонок или какая-нибудь муха не оторвет его от чтения как раз в том самом месте, где все разрозненные части сходятся в целостность драматической развязки? Ну, а если в этот именно момент его брат (допустим) войдет в комнату и скажет что-нибудь? Благородный труд писателя пойдет насмарку из-за брата, мухи или телефонного звонка – фи, гадкие мушки, зачем вы кусаете людей, которые уже лишились хвостов, и нечем им вас отгонять? Но и еще одно обстоятельство надо нам взять в расчет – не есть ли это ваше произведение, единственное, исключительное и доведенное до совершенства, всего лишь частичка тридцати тысяч иных произведений, тоже единственных в своем роде, являющихся на свет по принципу: что ни год, то пророк? Ужасные части! Неужто того ради мы конструируем целое, дабы частичка части читателя проглотила частичку части произведения, да и то лишь частично?
   Трудно не поиграть шуточкой на эту тему. Шуточка сама просится на язык. Ибо давно уже мы научились отделываться шуточкой от того, что само чересчур язвительно шутит над нами. Родится ли когда-нибудь гений серьезности, который взглянет в глаза реальным жизненным мелочам и не разразится глуповатым смешком? Чье же величие в конце концов окажется под стать мелочам? Эх ты, тон мой, тон легкого фельетона! Но заметим далее (дабы до дна испить чашу частички), что эти правила и принципы композиции, которым мы рабски подчиняемся, и сами-то порождение всего лишь части, да к тому же и крошечной. Ничтожная часть мира, малюсенькая группа специалистов и эстетов, мирок не больше мизинца, который целиком мог бы расположиться в одном кафе, беспрестанно ведет междоусобную войну, выдавливая из себя все более и более рафинированные правила. Но, что еще хуже, вкусы эти, в сущности, и не вкусы вовсе – нет, ваша конструкция нравится им лишь отчасти, куда как в большей части нравится им собственное их знание предмета конструкции. Так это затем, стало быть, художник старается выказать свои способности в композиции, дабы знаток мог выказать свои знания в этом предмете? Тихо, цыц, мистерия, вот пятидесятилетний художник творит, преклонив колена перед алтарем, с мыслью о шедевре, гармонии, точности, красоте, духе и преодолении, вот знаток знает, углубляя творение художника в процессе углубленного исследования, после чего произведение идет в мир к читателю – и то, что было зачато в величайших и абсолютных муках, воспринимается не более как отчасти, между телефоном и котлетой. Тут писатель душой, сердцем, искусством, трудом, муками угощает – а тут читатель и не хочет вовсе, а коли захочет, то от нечего делать, так просто, пока не зазвонит телефон. Мелкие жизненные реалии губят вас. Вы напоминаете человека, который вызвал на бой дракона, но которого крохотная комнатная собачонка загонит под стол.
   И дальше спрошу я вас (дабы еще один глоток отпить из чаши части): разве – по вашему мнению – произведение, сконструированное по всем правилам, выражает целое, а не часть только? Ба! Разве любая форма не отбрасывание лишнего, разве композиция не ограничение, разве слово может передать что-нибудь кроме части действительности? Остальное – молчание. Наконец, мы создаем форму или она нас создает? Нам кажется, что это мы конструируем, – иллюзия, в равной мере конструкция конструирует нас. То, что ты написал, диктует тебе дальнейшее, произведение родится не в тебе, ты хотел написать одно, а написалось нечто совершенно иное. Части тяготеют к целому, каждая часть пробирается к целому тайком, стремится к законченности, ищет дополнения, требует недостающего ей по образу и подобию своему. Мысль наша вылавливает из бурного океана явлений какую-то часть, скажем ухо или ногу, и сразу же в начале сочинения нам лезет под перо ухо или нога, и потом уж мы не можем выпутаться из части, дописываем к ней продолжение, она нам навязывает все остальные члены. Мы вьемся вокруг части, словно плющ вокруг дуба, начало предопределяет конец, а конец – начало, середина же возникает между началом и концом. Абсолютная несостоятельность целого – вот отличие души человеческой. Что же нам тогда делать с такой частью, которая родилась не похожей на нас, словно тысяча страстных, огненных коней обрушились на ложе матери ребенка нашего, – ха, пожалуй, единственно ради спасения видимости отцовства мы должны, призвав на помощь все нравственные силы, уподобиться нашему творению, если оно не хочет уподобиться нам. Да, да, помню, знал некогда писателя, у которого в начале его литературной карьеры написалась героическая книга. Совершенно случайно на первой же строчке он ударил по героической клавише, хотя с тем же успехом мог взять скептическую или лирическую ноту, но первые фразы получились героические, вот и пришлось ему, заботясь о гармоничности конструкции, все усиливать и наращивать героизм до самой последней точки. И он до тех пор оттачивал, отглаживал, отделывал, перекраивал и приспосабливал начало к концу, конец к началу, пока не вышло из всего этого произведение живое и глубоко убедительное. Что же ему было делать со своим глубочайшим убеждением? Можно ли отпереться от глубочайшего убеждения? Разве серьезно относящийся к своему слову художник может признаться, что это просто написалось у него так, героически, вышло героически, и все тут, что его глубочайшее убеждение никак не его глубочайшее убеждение, а откуда-то извне налезло, залезло, прилезло, влезло? Исключено! Ибо такие мелочи, как налезло, написалось, вышло, залезло – чужды высшему культурному стилю, – самое большее, они могут стать суррогатом игриво легкомысленного и щеголеватого фельетона. Тщетно несчастный певец героизма стыдился и таился, пробовал отбояриться от части, часть, уцепившись за него, не хотела отпускать, пришлось ему прилаживаться к своей части. И до тех пор уподобливался он части, пока в конце литературной карьеры не уподобился совсем, и стал героем – заложником своего героизма. И только, как огня, избегал он своих приятелей времен возмужания, ибо те не могли надивиться целому, которое так хорошо сидело на части. И они ему кричали: – Эй, Болек! А помнишь этот ноготь… этот ноготь… Болек, Болек, Боленька, ноготь на зеленом лужку помнишь? Ноготь? Ноготь, Боленька, где?