– Дом.
   – Дому не пристало быть таким высокомерным.
   Вы же дом, а не дворец.
   – Ну и что? Что вы хотите сказать? Я не только дом, я мыслитель. Эти две обязанности я довольно удачно совмещаю. Вы читали Свифта?
   – Читал,
   – Ну и отлично. Давайте лучше поговорим о погоде. Сегодня моросит дождь. Но если вас это не устраивает, мы можем изменить погоду.
   – А себя самого вы не можете изменить?
   – Простите. Я вас не понял. Я дом. Но и у меня есть чувство собственного достоинства.
   – Если оно есть у вас, то почему ему не быть у меня?
   Он не ответил. Наступила пауза, которой я был отчасти рад.
   Случайно я взглянул в зеркало. И увидел там узкое, надменное лицо. И усики увидел. Потом лицо исчезло, остались только усики и рот. Почему они задержались? Может, благодаря каким-нибудь техническим неполадкам. Усики еще долго тревожили меня своим слишком реальным наличием. Затем они исчезли. Усы исчезли. Исчез и рот. Но появился нос. Солидный мужской нос. К чему-то брезгливо принюхивающийся. Затем не стало носа. Тоже исчез.
   – Эй вы! Как вас? Дом! – крикнул я.
   – Не мешайте мне думать, – ответил уже знакомый мне мужской голос. – Могу ли я позволить себе немножко поразмышлять, или все время должен исполнять ваши довольно банальные и пошлые желания?
   – А о чем вы размышляете, если не секрет?
   – О том, каким образом вы сумели проникнуть в нашу эпоху. Знаете, в этом я вижу нарушение закона.
   – – Какого закона?
   – Самого незыблемого закона, закона физики. Ваше беззаконное и затянувшееся пребывание в нашей эпохе начинает беспокоить мою совесть. Я всегда был в ладу с законами природы, с ее ритмом. И опасаюсь, что ваш поступок может повредить течению времени и гармонии пространства. Если не ошибаюсь, вы из своей картины сделали дверь… Впрочем, стоит ли называть дверью эту лазейку? Послушайте меня и пошевелите немножко мозгами. Убирайтесь-ка поскорей в свой суетливый и беспокойный век. У вас там осталась жена, которая ищет вас, бегая по отделениям милиции. Прекрасная женщина, отдающая свои силы на службу людям и пространству. Имея такую жену, позволительно ли волочиться за моей помощницей? Не отпирайтесь. Мне известно, что вы уговаривали ее стать видимой и пластичной, овеществиться. Ваше отсталое, допотопное сознание не способно воспринять нечто духовное и прекрасное, не нуждающееся в овеществлении. Моя помощница – это живая поэма, а вам нужно что? Я понимаю. Вам нужно телесное, расплывшееся от изобилия плоти существо вроде тех, кого любили изображать, древние художники: Рубенс, Ренуар, Кустодиев? Отправляйтесь к себе и не нарушайте наш покой,
   – Уж не ревнуете ли вы ее ко мне?
   – А если и ревную? У меня тоже есть душа и нервы.
   Насчет нервов не знаю, а душа у него все-таки была.
   Он сказал мне уже другим, куда более любезным тоном:
   – В ваши ветхозаветные времена от скуки спасало это кустарное изделие – телевизор. В наше время существует куда более занятная вещица. Да не ищите ее глазами. Если я ее для вас включу, то она окажется не вне, а внутри вас.
   И он включил.
   И тут меня подхватило и понесло. Сквозь леса. Сквозь реки. Сквозь озера. Мир развеществился, превратился в музыку, в миф. Скалы становились влажными и мягкими, как туман. Я проходил сквозь горы и годы.
   Землетрясение. Ураган. Сидящая в лодке молодая прекрасная ведьма с распущенными волосами. Русалка, примеривающая мини-юбку. Взмах волны со дна ущелья, с грохочущей по камням реки, до самого облака. А потом вниз, от облака на самое дно обезумевшей горной речки, и снова вверх, чтобы беспомощной рукой схватиться за ветку кедра, за мягкие, наполненные густой кровью рога марала. Меня несло, меня уносило и приносило, рядом была стихия, и вот я уже стоял на корабле Одиссея, а затем, как всегда, уравновешенный, находящийся в ладу с собой и окружающими Эйнштейн стоял рядом со мной у доски и мелом писал математическую формулу, способную сковать и укротить безумие и страсть развеществленного вещества.
   Рев обезьяньего младенца, сидящего на волосатых коленях своей волосатой родительницы; нога бабы-яги; лицо Сикстинской мадонны; раскрытый рот Гитлера; страдание скрипки, пытающейся перелить боль в музыку; струя сливок, льющихся из сепаратора; ножка балерины; остановившиеся часы на здании, где только что разорвалась фугасная бомба; Пушкин возле ворот Михайловского замка; бегущая по тонкому льду озера оленья важенка, а под прозрачным льдом видны заснувшие сиги и окуни; пощечина; удар грома в лесу; белка-летяга, лениво плывущая в воздушной синеве леса; крик Данте из девятого круга Ада; тысячи любовных парочек на скамейках парков всего мира; космический вакуум и музыка Стравинского; эскимосские сани; упряжка быстро бегущих полярных собак и утонувший ангел, выброшенный на берег Рейна. Ливень на Литейном; узкое подвижное лицо Гоголя, отраженное в зеркале; снежный обвал в Альпах; канкан в парижском кафе восьмидесятых годов девятнадцатого века и на картине Жоржа Сера; пещера с неандертальским семейством, объясняющимся с помощью мимики и волосатых пальцев; могила Райнер Мария Рильке; нежный звук флейты в густом пихтовом лесу; кафедра с простуженным Гегелем, подолгу и громко сморкающимся, прежде чем очередной, тихо и медленно произнесенной фразой объять Вселенную и сделать прозрачной каждую вещь. Дно океана, освещенное зловещим электрическим светом его химерических обитателей; рука Моцарта на клавишах клавесина и толстая, согнутая в колене нога медведя; церковь, отраженная в прозрачных водах древнерусской реки; хрипловатый голос Достоевского, переходящий в громкий, отчетливый шепот, и – «пифагоровы штаны» на гимназической доске; топот сотен лошадиных ног несущегося в атаку кавалерийского полка и тихая музыка, льющаяся из-под смычка; искаженное гневом каменное лицо древне-мексиканского бога; дама, надевающая перед зеркалом парик на голую, как бильярдный шар, лысую голову; ангелоподобная мадонна Боттичелли; Чарли Чаплин, изящным движением аристократических рук режущий сваренный башмак; кит, легко несущий свое огромное тело на волнах океана; приставший к берегу необитаемого острова плот с озабоченным Робинзоном Крузо; железнодорожная касса, где продают билеты только в далекое прошлое и столь же далекое будущее; стеклянный дом и шквал; ветви прибрежных лиственниц, принявших вид застывшего, окаменевшего ветра;
   Байкал; бурятский лама в желтом халате, сидящий на кошме, поджав под себя ноги; фабрика волшебных игрушек; – старинные стенные диккенсовские часы, четко и мелодично отбивающие время; младенец, плачущий в пустыне Марса; эвенкийский шаман, пляшущий и бьющий в бубен; Джойс, приникший к киноэкрану, чтобы рассмотреть своими полуослепшими глазами эйзенштейновские кадры: бурю, склеенную с улыбкой присяжного поверенного, шквал, соединенный с безмятежной тишиной. Хобот мамонта и легкое движение светло-зеленой, только что возникшей бабочки; буржуазная дамочка с вполне миловидным лицом и легкими, нервными, собачьими ножками, обутыми в модные туфли; крокодил; хариус вместе с бегущим прозрачным бытием горной реки; облако; Меншиков, продающий пироги с зайчатиной; усики Марселя Пруста; коричневая рука австралийца, мечущего бумеранг; рессорная коляска с важно восседающим приставом; Александр Блок, роющийся в растрепанных книгах на лотке букиниста; подстреленная на солонцах лосиха; Сезанн, разгневанно выбрасывающий в окно свою собственную картину; стадо лохматых яков, взбирающихся на крутую гору; Бетховен и запорожский казак, отплясывающий гопак; куст жимолости и метеор, врезающийся в земную атмосферу; сшитая из березовой коры лодка Гайаваты; вигвам рядом с атомным реактором; замороженная космическим холодом гусеница; таитянка, позирующая Гогену; Орфей и Эвридика на заседании месткома; египетский фараон, лихо мчащийся на мотоцикле по проспекту Энгельса; король Лир и баржа с осиновыми дровами возле Тучковой набережной; Диоген, катящий бочку, и русалка, сидящая на облаке и быстро-быстро печатающая на машинке; Бальзак в доме ростовщика и Дон-Жуан, читающий лекцию о том, что такое супружеская верность; морда зевающего льва; дельфин, спасающий тонущую девушку; Фауст, тоскующий об абсолютном знании, и людоед, приготовляющий на костре свой негуманистический завтрак; Велимир Хлебников, записывающий в ученической тетрадке свист иволги и шумный бег горной речки; верблюжий горб и гостиничная подушка с храпящим лицом Чичикова; лорд Байрон, прихрамывающей походкой идущий за прицепом трактора в Кулундинской степи; Ниагарский водопад; «Слепые» Питера Брейгеля-старшего и женщина, крадущая чужого ребенка из оставленной возле универмага детской коляски; группа космонавтов, высаживающаяся на планету, похожую на картину Матисса; брюхатый завмаг, объясняющийся в любви беременной кассирше; леопард, прыгнувший на зазевавшуюся лань; деревенская баня с моющейся Венерой, шлепающей себя веником по распаренному телу; зеркало в лесу; рояль под открытым небом и пастух, играющий на нем для пасущихся на лугу коров…

44

   Вернувшись в свое время, я на этот раз оказался не в мастерской, а на проспекте Щорса возле почтового ящика, в щель которого я только что опустил письмо.
   Как я оказался здесь? Когда и кому написал письмо? Оно уже отделилось от меня и лежало в надежном, покрашенном синей краской убежище, недоступном никому, кроме сотрудников почтового отделения.
   Медленно я пошел в мастерскую, мысленно подыскивая ответ, если меня спросят, где и почему я отсутствовал.
   Как это ни удивительно, но Иван Иванович Смирнов не задал мне вопроса, на который не так-то легко было бы мне дать ответ, согласованный с логикой и здравым смыслом. Разумеется, я не сделал попытки поведать Смирнову, писавшему на этот раз стакан с ряженкой, что дом, в котором я гостил, одновременно являлся женщиной-невидимкой. А ее сменял время от времени
   хамоватый дублер, любивший пофилософствовать и не лезший, если это ему было надо, за словом в карман, но тем не менее решивший меня немножко развлечь, включив какое-то неизвестное в нашем веке устройство, совмещавшее в себе телевизор, внутренний монолог и монтаж событий, фактов и переживаний, которому мог бы позавидовать сам Эйзенштейн.
   – Анюта не забегала? – спросил я ушедшего в себя и в творческое созерцание Смирнова.
   – О чем ты? – поднес он руку к уху.
   – Жена не забегала?
   Я и забыл о том, что Смирнов незадолго до моей последней отлучки женился.
   – Да нет, не твоя, а моя.
   – Забегала.
   – Ну?
   – Заходила не одна, а с каким-то кавказцем. Кавказец, видишь ли, хотел, кажется, заказать, тебе свой портрет.
   Я вспомнил кавказца, соседа по столику в шашлычной, и его усмешку. Мне стало немножко не по себе.
   – А давно заходили?
   – Вчера.
   – Ну ладно, – сказал я, – замнем. Не нравится мне
   этот гражданин.
   – Отчего? Довольно симпатичный. Купил у меня натюрморт. Оказывается, очень любит живопись.
   Смирнов ушел, ушел от меня, от меня и от себя, ушел в свое молчание, с помощью которого он пытался погрузить себя в вещь, в стакан с ряженкой, тоже раздвоившей себя на собственное бытие на столе и на феномен своего бытия на загрунтованном холсте.
   – Ты без пяти минут Кант, – сказал я Смирнову.
   – Кант? Какой Кант?
   – Тот самый, по которому кенигсбергские обыватели проверяли часы. «Вещь в себе» ты переселил к себе на холст, а «вещь для нас» оставил на столе. Я так проголодался, что с удовольствием освободил бы твой стакан от ряженки. Но знаю, знаю, что этого нельзя. Нет ли у тебя хотя бы залежалого бутерброда?
   – Так что же, тебя не кормили там, где ты был?
   – Кормили и поили. Представь себе дом, составляющий одно, притом неделимое, целое с домашней хозяйкой. Тут и сам Кант ничего бы не понял и ничего бы не объяснил. Будущее, понимаешь? Еще не наступивший век с его умопомрачительной техникой и наукой.
   – Допустим, – лениво согласился Смирнов. – А что ты так мало погостил?
   – Представь себе, по-видимому, не понравился. Какой-нибудь миг – и оказался почему-то на проспекте Щорса перед почтовым ящиком, да еще с письмом в руке. Письмо опустил и сообразил, что я уже здесь, а не
   там… И что же этот гражданин? Оценил твои натюрморты?
   – Твои работы еще выше оценил. Хочет, чтобы ты написал его портрет.
   – К черту, к черту этого гражданина, – сказал я. – , Голова болит. И как-то странно и непривычно покалывает в сердце. Боюсь, не навредил ли мне этот монтаж. Такое видел, что никогда никому не приснится.
   – Сядь на диван. Отдохни. Приди в себя. Как получается стакан?
   – Как у Канта, если бы Кант, вместо того чтобы размышлять, взял бы в руки кисть. Вещь в себе. Глядя на твой стакан, захочешь скорей умереть с голоду, чем притронуться к ряженке.
   Я сел на диван. Лес смотрел на меня с холста. А потом я встал, зевнул и отправился домой.
   Возле самого дома встретился мне гражданин. Он кивнул мне и усмехнулся. Да как еще усмехнулся! В свою усмешку вложил все, о чем я с тревогой думал, возвращаясь домой из мастерской.
   Его уже не было рядом. Он был уже далеко. А его усмешка стояла рядом со мной. Она сопровождала меня, когда я шел через двор, поднимался в лифте. Она вошла со мной в квартиру.
   Анюта была дома. Она и была и не была. Казалось, здесь присутствовала только ее половина, а другая ушла провожать гражданина, о котором напоминала недопитая бутылка вина, стоящая на столе, две рюмки и две тарелки.
   – У тебя, по-видимому, только что был гость? – спросил я.
   – Ну, был. Допустим, был. Ну и что?
   – Ничего. По-видимому, это его я встретил возле дома. Его и его усмешку. С чего бы ему так усмехаться?
   – Вот его ты бы об этом и спросил.
   – Знаешь, как-то не успел. Понимаешь, он исчез. Растворился. А усмешка за ним не поспела. Почему-то замедлила. Все как в сказке про белого бычка. Только не правится мне эта сказка.
   – – Не нравится?
   – Да. Ну-ка убери вино и эти грязные рюмки. Убери с глаз.
   – Не распоряжайся. Все же я дома, в своей квартире, а не в самолете, где приходится оказывать услуги пассажирам.
   – Услуги? Вот это слово и объясняет мне все. Какие услуги ты оказывала гражданину, если он пришел к тебе, да еще с бутылкой вина?
   – Оставь ты это. Глупо! Он просто знакомый. Понимаешь?
   – Пытаюсь понять. Но есть вещи, которые лучше бы не понимать, закрыть на них глаза. Но я это не умею.
   – Чем ревновать, лучше бы рассказал, куда ты пропадаешь.
   – Я тебе уж сколько раз говорил: прохожу сквозь холст своей картины и попадаю в другое измерение.
   – У тебя не все дома.
   – Что ты хочешь этим сказать?
   – Хочу сказать, что ты иногда бываешь не в своем уме. Тебе надо лечиться.
   – От чего лечиться? От искусства? Ведь каждый художник, если он чего-нибудь стоит, проходит сквозь свою картину в любую эпоху. Тебе не надо было выходить замуж за художника. Если ты это еще не поняла, гражданин тебе объяснит.
   – Что объяснит?
   – Что дважды два четыре. Что тебе надо уйти, что муж твой мало зарабатывает. Короче говоря, ты сама знаешь.
   – Ничего я не знаю. И не хочу знать.
   Словно забыв обо мне, она подошла к зеркалу, чтобы поправить прическу, и тут-то случилось очередное чудо. Вместо ее расстроенного я увидел прекрасное лицо той, которая осталась в другом измерении, лицо невидимки. И не сразу я догадался, что это была не невидимка, а она, она, она, моя Анюта!
   Я смотрел на отражение ее в зеркале, а сердце мое билось, словно я снова летел на невидимых крыльях, ее лицо ещё было здесь, одновременно отражаясь в покрытом амальгамой стекле и в моем сознании. Как в первые дни, когда она поселилась вместе со мной, зеркало снова превращалось в даль, в даль, одновременно остающуюся близью, оно то приближало, то удаляло ее от меня, и лицо ее становилось все прекраснее и прекраснее, как в сказке, рассказанной самим влюбившимся в нее пространством.
   – Анюта! – позвал я ее.
   – Да-а-а! – откликнулась она. И голос прозвучал как эхо, а она оказалась по ту сторону моей картины, где был другой век и стоял другой, создавший сам себя дом, дом, спаянный с ней в одно целое.

45

   Гражданин – я уже знал его имя: Константин Мараджев – пришел в мою мастерскую. С серьезным, задумчивым выражением узкого, как у врубелевского Демона, лица. И задал мне деловой вопрос: сколько я возьму за его портрет и сколько мне понадобится времени, чтобы его написать? При этом он сказал, что деньгами он располагает, но времени у него в обрез.
   Я помолчал, посмотрел в ту сторону, где Иван Иванович любовался букетом цветов, похаживая своей птичьей походкой вокруг стола, потом сказал небрежно:
   – Ваши деньги меня мало интересуют, а вот ваше время – это дело другое. Чтобы написать хороший портрет, мне потребуется десять сеансов.
   – Что значит десять сеансов? – спросил Мараджев. – Переведите это на общедоступный язык.
   – Десять сеансов – это по меньшей мере десять встреч. Каждый день, наверное, вы встречаться не сможете. Как-никак, дела.
   – Нет, десять многовато, – стал рядиться со мной Мараджев. – Пять, от силы шесть, это я еще смогу.
   – Десять.
   – Уступите хоть два дня. Восемь! На этом мы сойдемся.
   Но я не уступал.
   Чтобы не терять времени, я взял один из загрунтованных холстов, поставил на мольберт. Посмотрел на Мараджева, на его узкое красивое лицо с черными усиками и вдруг увидел усмешку. Она появилась не сразу, немножко помедлив, не спеша. Но зато какая это была усмешка, никакие слова и никакое молчание не смогли
   бы передать всю сложную гамму чувств и значений, которые она отражала.
   О чем говорила усмешка? Только ли о том, что многим людям (многим, но не всем) свойствен скепсис, ядовитая ирония? Это было бы полбеды, если бы гражданин (я еще не освоил его имя), сидящий напротив своего будущего портрета, усмехался по поводу недостатков и отрицательных сторон человеческого бытия, бытия и сознания тоже. Нет, усмешка явно была более конкретной и интимной, она относилась ко мне, а еще больше к Анюте и как бы намекала на какие-то, пока
   еще туманные, обстоятельства и на отношения гражданина к моей жене.
   – Уберите с лица усмешку, – сказал я сердито, – пока она еще не нужна. Я только приступаю к работе.
   И я стал бросать краски на холст, глядя на Мараджева, который послушно снял с лица усмешку и притворился человеком, как бы ничего не знающим ни обо мне, ни об Анюте и относившимся ко всему с завидным равнодушием.
   Гражданин (мне почему-то легче называть его так, а не по имени) сидел, пока еще пребывая на стуле, а не в моем сознании. Пока еще вне, а не внутри меня. И это немножко меня успокаивало, очень уж не хотелось пускать его к себе в душу, его и усмешку, которая, несомненно, скоро появится и без которой все равно мне будет не обойтись, если писать настоящий, хороший портрет. А на плохой, на халтурный не соглашалась моя профессиональная порядочность, всегда готовая пойти на жертвы ради правды искусства. Правда искусства была для меня всегда больше меня самого и сильнее моих личных интересов.
   Гражданин с его острым, находчивым и быстрым умом, по-видимому, об этом уже догадался и смотрел на меня и на холст с интересом, словно наблюдая за тем, как профессиональная честность художника приносит художнику страдания.
   Почему я не отказался писать его портрет? На этот вопрос даже сам себе я не мог дать определенного ответа. Что-то многослойное и многосложное руководило мною. Может быть, желание до конца испить яд усмешки, которая теперь терпеливо ждала своего часа, чтобы снова появиться на выжидающем и чуточку недоумевающем лице Мараджева.
   Мараджев пока был равен самому себе. Он был ни чуточку ни больше себя и не меньше. Вот такое его бытие годилось для поверхностного академически-натуралистического портрета. Я не знал вкусов и культуры Мараджева. Может быть, ему как раз и требовался такой вот поверхностно-академический портрет. Но я не мог изменять своим принципам даже ради того, чтобы не видеть его усмешки, без которой он был только маской, только телесной оболочкой, прятавшей свою внутреннюю суть. Но его скепсис пока прятался от меня. И пока я занялся не столько лицом Мараджева, сколько его рубашкой, словно его рубашка существовала сама по себе, а не была пропитана всем существом этого гражданина, слившись в одно целое с его худощавой, стройной фигурой. Я взглянул на его ноги и мысленно представил их пляшущими лезгинку.
   Он сидел неподвижно. Но в моем сознании его ноги уже отделились от него и, словно приседая, танцевали горский танец.
   Работа шла, пока второстепенная работа, желание передать фигуру горца, нечто, скорее, родовое, чем личное. Личное, особое, индивидуальное должно было проступить, выявиться на свет божий вместе с усмешкой, но усмешка пока пряталась по моей же просьбе.
   Сеанс длился довольно долго. Мараджеву надоело смотреть на холст и на мои руки, из которых одна держала палитру, а другая – кисть, и Мараджев, еще не усмехаясь, но уже скептически рассматривал мастерскую. Его глаза смотрели в тот угол, где стояла машина дяди Васи. И тут на лице Мараджева проступила усмешка.
   – Это вы увлекаетесь техникой? – спросил он.
   – Нет, Не увлекаюсь, – ответил я, – у меня привычки отсталого гуманитара, немножко побаивающегося всякой техники.
   – А эта техника ультрасовременная, – сказал Мараджев. – И части словно доставлены из космоса. Мне тоже немножко не по себе. Смотрю на эту машину и чувствую, будто я попал в плохой, ремесленный научно-фантастический роман.
   – Почему же в плохой?
   – А плохие научно-фантастические романы я, представьте себе, читаю с большим удовольствием, чем так называемые хорошие. О вкусах, разумеется, не спорят. И не подумайте, что у меня плохой вкус. А знаете, в плохих фантастических романах еще осталось что-то от Александра Беляева и Жюля Верна с их верой в безграничное могущество техники. Скажите, это случайно не машина времени?
   – Я должен всерьез отвечать на ваш вопрос или могу отшутиться?
   – Как вам угодно. Если не доверяете, совсем не отвечайте. Я ведь не из тех, кто не понимает шутки.
   И тут на его лице я увидел усмешку, да еще такую. какой никогда не видал даже во сне. Что было вложено в эту усмешку? Все. Весь скепсис, который появился на нашей старушке Земле вместе с Протагором и Лукианом, скепсис, насмешка, всегда служившая больше разрушению, чем созиданию, вопреки мнению тех, кто предпочитает иронического Вольтера наивному и вместе с тем мудрому Жан-Жаку Руссо.
   Вот тут-то я, забыв обо всем, стал ловить кончиком своей кисти усмешку Мараджева, чтобы перенести ее на холст, не потеряв ничего из ее сложного многообразия.
   Мараджев за эти минуты для меня исчез, я видел, замечал, чувствовал, переживал только его усмешку. Я еще не думал о том, что эта усмешка сделает попытку разрушить мой внутренний мир, что в ней есть что-то общее с бомбой, управляемой часовым механизмом. Нет, об этом я сейчас не думал. Я только лихорадочно всматривался в нее и в ее подобие, возникавшее на холсте.
   – Так что же вы молчите? – спросил Мараджев. —
   Или думаете, что я ни о чем не догадываюсь? Представьте себе, я недавно читал научно-фантастический рассказ вот о такого рода машине. Догадываетесь сами – машина переносила своего незадачливого владельца в любое измерение пространства и времени. Как вам нравится такое изобретение? Скажете – халтурная выдумка писателя, набившего себе руку и завоевавшего незавидную славу у легковерных подростков? Нет1 В этом есть нечто серьезное, хотя и с трудом поддающееся контролю рассудка. А черт с ним, с рассудком, Я, знаете, любитель живописи, но хорошей живописи. Придешь на выставку, видишь сотни картин, рассудка в них хоть отбавляй, а чувства маловато. Чувства дефицитными стали в наш слишком рациональный век.
   И чего это вам далась моя усмешка? Смотрю на холст, она есть, а меня нет на холсте. Одна моя усмешка.
   – Ваша усмешка – это и есть вы.
   – Не упрощайте. Не сводите меня к одной черте. Получится не портрет, а шарж. И вряд ли дружеский, хотя все так называемые дружеские шаржи мало имеют общего с настоящей дружбой.
   – А разве мы с вами друзья? – спросил я.
   – Пока еще нет. Но, надеюсь, врагами мы не станем, Не тот у меня характер, чтобы враждовать. Зачем? Вы, несомненно, талантливый человек. И не скрываю, мне нравится в вашей мастерской. Конечно, вы не Веласкес и не Серов, но нечто серовское в вас есть. Он тоже любил в своих портретах немножко посмеяться над тем, кого изображал, не впадая, правда, в карикатуру, но находясь на мастерски выбранной грани. По одну сторону этой грани – человек, живой, так сказать, феномен, а по другую – сама его скрытая суть, вытащенная на свет божий. Ради бога, тащите и мою суть на суд зрителей и потомков, но не превращайте меня в этакого Мефистофеля с периферии. Не нравится мне эта усмешка, которую вы изобразили, сделав из меня жидкий фон для этой густо выраженной усмешки. Я не Мефистофель, а ваш довольно обычный современник, кандидат химических наук, немножко социолог и чуточку философ. Но кто сейчас не считает себя философом, если обладает документом об окончании высшей школы? Усмешкой я недоволен. В ней есть что-то химическое. Она разъедает мою душу, как серная кислота.
   – А вы думаете, я ею доволен?
   – Так смягчите ее.
   – Нет, друг, истина мне дороже. Пусть уж она будет такой, как есть.
   – Не буду настаивать. Люди культурные в полном смысле слова не дают художникам непрошеные советы. Филипп, если не ошибаюсь, Четвертый не топал ногами на своего придворного художника Веласкеса за то, что тот не льстил ему на портретах. А я не Филипп, я обыкновенный смертный, один из сотен тысяч кандидатов наук.