Но в этот раз я туда шел не один, а вместе с Анютой, только что расставшейся с пассажирами и пространством, которое еще не отделилось от ее освеженных скоростью чувств и, казалось, сопровождало ее туда, где безмолвие искусства было заряжено грозой, жившей рядом с великими мастерами.
Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?
Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.
Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.
Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:
Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.
Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.
До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.
Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.
О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.
6
7
Чувствовала ли Анюта то же, что и я, когда, пройдя мимо билетерши и поднявшись по мраморной лестнице, мы вступили в мир, куда более близкий к облакам и высотам, чем полет пассажирского самолета, преодолевшего земное притяжение, но не сумевшего преодолеть инерцию опыта и человеческих привычек?
Мы остановились возле картины, где ангел на медленных своих крыльях спускался к колыбели младенца и к его погруженной в думу матери, застигнутой врасплох объявшей целую вечность минутой.
Мгновение раскрыло дверь и звало нас в удивительное пространство, которое, расположившись на холсте, протянулось и вошло в наше пробужденное и оторопевшее сознание. Кто-то невидимый уже соединил нас с этим явлением, которое было больше и глубже вдруг полинявшей реальности во столько раз, во сколько Рембрандт был больше и глубже нас.
Мой оробевший голос (мой ли?) произнес вдруг вспомнившиеся сами собой слова:
Анюта улыбалась. Своей улыбкой она пыталась преодолеть силу впечатления, которую наворожил художник, одновременно полупребывавший здесь, рядом с нами, и укрывшийся в своем далеком бюргерском веке. Она улыбалась так, словно он мог увидеть ее улыбку через века и пожалеть, что не может достать ее своей кистью и прикрепить к волшебному пространству холста, одев в глубокую тишину и сумрак. А я стоял рядом, и мысль моя двоилась между живым бытием, которое так прекрасно олицетворяла собой Анюта, и подобием бытия, перенесенным великим голландцем в другое измерение, объявшее его необъятный замысел.
Больница скорбная, исполненная стоном,
Распятье на стене страдальческой тюрьмы –
Рембрандт!…Там молятся на гноище зловонном,
Во мгле, пронизанной косым лучом зимы.
Мы отошли от картины Рембрандта тихо-тихо, словно боясь разбудить спавшую возле наших чувств историю, потревожить время, упруго свернувшееся на холстах и чем-то схожее с той напряженной минутой, когда самолет, еще не отделившись совсем от земли, несется над ней, опираясь на нечто магически-могучее, вызванное взбесившимися силами механики. Здесь тоже чувствовались бешенство и страсть, укрощенная живописью, страсть и жизнь, рвущиеся сквозь покой и притворяющиеся покоем.
Теперь большие изумленные глаза Анюты смотрели уже не на картины, а на меня, будто я имел прямое отношение к удивительному феномену великого искусства. Ведь я тоже был художником и принадлежал к тому же цеху. Ведь я тоже подолгу стоял с кистью у холста. Ведь я тоже… Нет, у меня не хватало мужества сказать Анюте, какая пропасть отделяет меня от каждого художника, представленного в этих залах, и какая пропасть отделяет даже их от Рембрандта, этого бога, изведавшего горе и нищету.
До поры до времени я должен молчать и не говорить о тех надеждах, которые я возлагаю на пока еще малосильную свою кисть.
Прежде чем совсем уйти из Эрмитажа, мы направились в буфет. Я повел туда Анюту совсем не потому, что мне хотелось есть. Эрмитажный буфет отделял и соединял мир духа и мир повседневности с ее привычной суетой. Правда, здесь пахло сосисками и тушеной капустой, но величие стен еще напоминало об истории, от которой не спешили отделиться мои и Анютины чувства.
О чем же мы говорили с Анютой в этот раз? О том о сем, ища в бездумной словесной игре убежище от странной мысли, что нам удалось побывать в другом измерении, поэзию которого пыталась разрушить молоденькая экскурсовод, объясняя необъяснимое с наивной уверенностью, что чудес не бывает не только в жизни, но и в искусстве тоже.
6
Но не пора ли вернуться на заседание месткома, куда я был вызван долго не умолкавшим и изрядно надоевшим телефонным звонком?
Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я – улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.
Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.
Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру – напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.
Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.
Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.
Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.
В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.
Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, «но введенной в обман рукой участкового врача.
Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.
Верстаков – длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, – сделал попытку заступиться за Андрееву:
– Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.
Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:
– Андреева – талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.
Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой. Но этого не случилось.
– Автопортреты, к сожалению, не всегда совпадают с натурой, – вмешался Панкратов, насмешливо посматривая на Шаляпина и отложив в сторону свой недобрый, привезенный из заграничной командировки карандаш. – Человек пишет нам. И мы должны отнестись к его письму по-человечески.
– Что значит по-человечески? – спросил Шаляпин, не столько произнеся, сколько пропев свой вопрос.
– По-человечески отнестись к письму – это значит тщательно проверить факты, – ответил Панкратов тоже чуть напевно, Словно передразнивая Шаляпина. И он снова прочел вслух заявление анонима, вызвав его своим характерным солидно-медлительным голосом как бы из небытия. Аноним вдруг обрел все приметы реальности, кроме одной, в этом случае не такой уж существенной, – человеческого лица. Но он не претендовал на нечто личное и индивидуальное, за исключением своего витиеватого слога. Он весь слился с бумажкой, отстуканной, по-видимому, ревматическим пальцем на стареньком «ундервуде», как нельзя более олицетворявшем феномен письменности, изобретенной человечеством для удовлетворения многих потребностей и нужд, в том числе и той нужды, которая не давала анониму спокойно спать.
Чтобы не мешать его снам, Панкратов и решил подвергнуть тщательной проверке все изложенное в заявлении. Секретарша принесла и положила перед нами на стол целый ворох бумаг, которые были в явном сговоре с анонимом и если не подтверждали полностью его гипотезу, то, во всяком случае, уведомляли о том, что Андреева болела слишком часто, каждый раз строго документируя свое заболевание и требуя оплаты за отнятое у ней очередной болезнью время.
" – Вот они, факты, – сказал Панкратов. – От факсов никуда не уйдешь.
Шаляпин красноречиво молчал. Он умел красиво говорить, но молчать умел тоже. И сейчас своим молчанием он хотел сказать больше, чем могли выразить слова.
– Тем хуже для фактов, – сказал тихо Верстаков. Он явно был на стороне Андреевой, а не анонима. Но факты, видно, произвели впечатление и пытались нас убедить, что аноним был по-своему прав и, может, только из ложной скромности скрыл свое имя.
– Надо бы принять решение. Что вы предлагаете? – сказал Панкратов, глядя на всегда куда-то спешащего и рассеянного анималиста Ефрема Бесценного, уже пересевшего на другое место, поближе к дверям, чтобы незаметно улизнуть.
– Что я предлагаю? – спросил растерянно Бесценный.
– Да, хотя бы вы.
– Я бы предложил сначала встретиться о автором заявления.
– А как вы с ним встретитесь, – усмехнулся Панкратов, – раз он не указал ни своего имени, ни адреса? Встретиться надо с Андреевой. Я хочу поручить это… – Он бегло посмотрел на каждого, но взгляд свой остановил на мне. По-видимому, он считал меня менее занятым, чем другие.
Не слишком приятное поручение. Я пытался отказаться, но голос мой не был категоричным, и поручение быстро сделалось моим придатком, как новая, режущая десну коронка или только что купленные полуботинки, властно стиснувшие ноги.
Свое знакомство с Андреевой я решил начать, побывав в магазине-салоне, где висел ее автопортрет, который мог дать мне некоторое представление о ее внешнем облике, если он, конечно, не был подсахарен, и, что не менее важно, о ее таланте и квалификации. Желание начать знакомство со злостной симулянткой с ее духовного альтер эго, с ее изображения, имело и то преимущество, что оно ни к чему еще меня не обязывало и не входило в сильное противоречие со смутным чувством чего-то в нравственном отношении не совсем чистого, с чувством, которое начало меня мучить, как только я дал свое согласие заняться делом, не соответствующим ни моим привычкам, ни моему опыту и характеру. Но пока я шел по улице Герцена, чтобы затем выйти на Невский к магазину-салону, уже произошла метаморфоза. Я вдруг почувствовал, что кто-то склеил меня с невидимкой-анонимом, превратив в своего рода кентавра, словно аноним, бескорыстно преданный исканию истины, уже стал частью меня самого. Я мысленно искал и легко находил доводы, чтобы осудить симулянтку, в продолжение нескольких лет водившую за нос врачей и без конца продлевавшую свои бюллетени, превратив их в нечто похожее на сберегательную книжку.
С каждым шагом, приближавшим меня к магазину, служившему удовлетворению духовных потребностей ленинградцев, я все сильнее и сильнее чувствовал, что аноним-обвинитель, ставший вопреки законам обыденной логики невидимым моим продолжением, все больше и больше берет верх надо мной.
Полный недоверия, я открыл дверь салона и подошел к той стене, где висел автопортрет Андреевой. Еще по дороге я решил, что вряд ли симулянтка могла создать что-нибудь ценное и истинно художественное. Вероятно, обычное академически-холодное ремесленное изделие, каких бывает не так уж мало в магазинах худ фонда.
Но какова сила истинного искусства! Стоило мне только подойти к этому заранее осужденному холсту, как аноним, прицепившийся к моему существу, внезапно отцепился, вдруг исчез. Передо мной висело изображение молодой женщины, сумевшей выткать самое себя, смешав краски со своим внутренним существом, так чудесно отделившимся и ожившим в ином измерении, словно приплывшим сюда из величественных залов Эрмитажа,
Мне показалось, что с полотна, подписанного инициалами «В. А.», льется симфония, знакомая мне по французскому залу Эрмитажа, и иное измерение, оправленное в тонкую металлическую худфондовую рамку, зовет меня на чудесном языке того молчания, которое еще Матисс ценил в сто раз дороже нецеломудренного и болтливого слова.
В эту минуту мне казалось, что в мире нас двое: я, растерянно стоявший перед истинным искусством, и она, смотревшая с холста мимо меня в какую-то только ей видимую даль, как смотрят женские и мужские образы с портретов, созданных рукой великих или, по крайней мере, больших мастеров.
Я взглянул на бумажку, где была обозначена цена: «50 рублей». Всего-то пятьдесят! И никто не покупал по той простой причине, что Андреева была художницей неизвестной, а значит, ничего не говорившей тщеславию коллекционеров, среди которых так мало истинных знатоков.
Я забыл, зачем сюда пришел. Ведь меня сюда привел аноним-невидимка. Но какое дело всем этим анонимам, людям без адреса и без лица, до большого искусства. Аноним исчез. А я стоял вот уже, наверно, двадцать минут перед холстом, где прекрасное бытие молодой женщины с большими грустными глазами соприкасалось с той сферой, куда закрыт был доступ всякой мелкой суете и недостойным желаниям и мыслям.
Вдруг кто-то окликнул меня. Это был голос анималиста Бесценного. Он тоже пришел сюда, как только кончилось заседание месткома. Что привело его? Может, суетное желание в который раз взглянуть на свои собственные картины, висевшие на той же равнодушной и беспристрастной стене, где висел автопортрет Андреевой. Это были работы, вполне достойные похвал и оцененные куда выше, чем автопортрет. На одной из них был изображен слон, доставленный из знойной и влажной Индии в столь же влажное, но не столь знойное помещение Зоологического сада, а на другой – мышь. Да, мышь, это несколько странное животное, из-давна подружившееся с человеческим жильем, но не нашедшее пристанища даже в самом добром человеческом сердце.
Анималист Бесценный хотел сказать своей картиной, что и мышь, как и боящийся мышей слон, достойна человеческого снисхождения.
Но, по-видимому, Бесценного на этот раз привело не желание сделать эстетическую оценку своим собственным, пока не купленным посетителями салона работам, а разобраться в фактах, которые так назойливо навязывал членам месткома человек без адреса, без имени и без лица.
Привыкший рисовать и писать зверей, проводя много времени в Зоологическом саду или в музее, он вовсе не был чужд всему человеческому, хотя и предпочел в своем искусстве животных людям,
– – Ну, что скажете? – спросил я.
– Что я скажу? Я ничего не скажу. Тут уже все сказано, и не только нам с вами, но и тем, кто будет жить после нас.
Через час, оказавшись дома, я все еще не мог оторваться от автопортрета Андреевой, оставшегося в магазине-салоне среди довольно милых, но совершенно пустых и банальных акварелей, рисунков и картин.
Внезапно мне вспомнились слова, отстуканные старым, ревматическим пальцем на пишущей машинке, слова, которые показались убедительными не только председателю месткома. Аноним обратил внимание на следующий факт: Андреева повязывала голову мокрым полотенцем и, жалуясь на невыносимую боль, ложилась на кушетку, не расставаясь при этом с книжкой, с каким-то переводным и вряд ли имеющим нравственно-воспитательное значение романом. И аноним задавал вполне резонный вопрос: «Способен ли человек, испытывая адскую боль, одновременно наслаждаться чтением бессодержательной книжонки?»
Невольно поддавшись магии этой фразы, я стал вспоминать свое состояние при головной боли. аноним опять прицепился к моему существу и заволок мое сознание туманом подозрительности и недоверия. Разве злостная симулянтка не может обладать талантом? Обладал же Шопенгауэр философским гением, будучи мелким, склочным человеком.
Телефон надрывался, но ни я, ни Иван Иванович Смирнов не спешили на его зов. Смирнов был занят своим букетиком, а я – улыбкой Анюты, которая, несмотря на все мои старания, не хотела играть на ее лице, оставшемся подобием на холсте, подобием, очень далеким от того, что сопротивлялось уподоблению.
Я долго не мог освободиться от своих чувств, охотившихся за образом девушки, которой впоследствии суждено было стать моей женой, но телефон был настойчив, он отозвал меня от мечты и вызвал в действительность.
Я быстро надел старенькое пальто и кепку и побежал, вспоминая на ходу о своих месткомовских обязанностях. Обязанности у меня были довольно элементарные и не очень-то соответствующие моему характеру – напоминать злостным неплательщикам, что надо погасить свою задолженность.
Я предпочитал это делать издали, укрывшись за стенами своей мастерской и выкрикивая в телефонную трубку слова, которые пугали меня самого куда больше, чем должников, напоминая мне, что сам-то я всегда был в долгу, и больше всего перед своим призванием художника.
Я обратил внимание: на заседаниях месткома время текло иначе, чем дома или в мастерской. Дома оно старалось не напоминать о себе, куда-то исчезая, здесь оно текло медленнее, нагляднее и ощутимее, превращаясь в совсем особую реальность, вдруг заговорившую на том языке, на котором писался протокол.
Художники оставались художниками и на заседаниях. Каждый что-нибудь рисовал на клочке бумаги, не исключая самого председателя месткома Панкратова, который был злым и остроумным сатириком, мастером так называемого дружеского шаржа, и между делом рисовал нас, стараясь своим наблюдательным карандашом выявить на свет божий все смешное и нелепое, чем щедро награждает природа чуть ли не каждого смертного. Под его карандашом (как, наверное, он воображал) я становился сам собой, воплощаясь в этакого ультрасовременного, давно не бритого и не мытого хлыща, кокетничающего своим неряшеством и воображающего, что длинные волосы и непозволительно узкие брючки помогут мне и всем со мною схожим проникнуть в святая святых искусства, почему-то всегда снисходительно относящегося к легкомысленным шалопаям; ведь даже Пушкин осудил солидно-серьезного Сальери и противопоставил ему праздного гуляку Моцарта. Сам Панкратов принадлежал к породе солидно-серьезных.
В карандаше Панкратова было нечто магически-телепатическое, и каждый раз, взглянув на свое изображение, я мысленно уносил его, чувствуя его власть над собой, словно карандаш нашего сатирика навсегда определил меня, не слишком щедро оценив мою натуру.
Карандаш и рука рассеянно гуляли по бумаге, пока обсуждались привычные вопросы, но вдруг в повестку дня вторглось нечто не совсем привычное. Какой-то аноним прислал заявление, в котором обвинял художницу Андрееву в систематических попытках обмануть государство и, выдавая себя за больную, получать по бюллетеню, этому святому документу, подписанному честной, «но введенной в обман рукой участкового врача.
Андрееву знали многие, и я тоже постарался припомнить какие-то ее портреты и пейзажи, изредка появлявшиеся на весенних и осенних выставках и, по-видимому, ничем не выделявшиеся среди таких же не очень хороших и не слишком плохих картин. Но, должно быть, аноним с витиеватым старинным слогом знал ее лучше, чем мы, близорукие члены месткома, не видящие того, что творится у нас под носом. Злостная симулянтка выдумывает себе разные болезни, обманывает легковерных врачей, запугивая их своими связями и размахивая членским билетом Союза советских художников.
Верстаков – длинный, худощавый, похожий на Дон-Кихота график, любивший рисовать полногрудых, широкобедрых красавиц и тоже часто болевший, – сделал попытку заступиться за Андрееву:
– Разве можно верить анониму? Сам ратует за честность, а боится назвать свое имя.
Пейзажист, носящий величественное имя Шаляпина, намекающее на несуществующее родство со знаменитым артистом, поднял руку:
– Андреева – талантливая художница. Сейчас в магазине-салоне на Невском висит ее мастерски написанный автопортрет.
Голос пейзажиста Шаляпина, всегда производивший впечатление на всех собраниях, казалось, и сейчас должен был склонить всех на сторону Андреевой. Но этого не случилось.
– Автопортреты, к сожалению, не всегда совпадают с натурой, – вмешался Панкратов, насмешливо посматривая на Шаляпина и отложив в сторону свой недобрый, привезенный из заграничной командировки карандаш. – Человек пишет нам. И мы должны отнестись к его письму по-человечески.
– Что значит по-человечески? – спросил Шаляпин, не столько произнеся, сколько пропев свой вопрос.
– По-человечески отнестись к письму – это значит тщательно проверить факты, – ответил Панкратов тоже чуть напевно, Словно передразнивая Шаляпина. И он снова прочел вслух заявление анонима, вызвав его своим характерным солидно-медлительным голосом как бы из небытия. Аноним вдруг обрел все приметы реальности, кроме одной, в этом случае не такой уж существенной, – человеческого лица. Но он не претендовал на нечто личное и индивидуальное, за исключением своего витиеватого слога. Он весь слился с бумажкой, отстуканной, по-видимому, ревматическим пальцем на стареньком «ундервуде», как нельзя более олицетворявшем феномен письменности, изобретенной человечеством для удовлетворения многих потребностей и нужд, в том числе и той нужды, которая не давала анониму спокойно спать.
Чтобы не мешать его снам, Панкратов и решил подвергнуть тщательной проверке все изложенное в заявлении. Секретарша принесла и положила перед нами на стол целый ворох бумаг, которые были в явном сговоре с анонимом и если не подтверждали полностью его гипотезу, то, во всяком случае, уведомляли о том, что Андреева болела слишком часто, каждый раз строго документируя свое заболевание и требуя оплаты за отнятое у ней очередной болезнью время.
" – Вот они, факты, – сказал Панкратов. – От факсов никуда не уйдешь.
Шаляпин красноречиво молчал. Он умел красиво говорить, но молчать умел тоже. И сейчас своим молчанием он хотел сказать больше, чем могли выразить слова.
– Тем хуже для фактов, – сказал тихо Верстаков. Он явно был на стороне Андреевой, а не анонима. Но факты, видно, произвели впечатление и пытались нас убедить, что аноним был по-своему прав и, может, только из ложной скромности скрыл свое имя.
– Надо бы принять решение. Что вы предлагаете? – сказал Панкратов, глядя на всегда куда-то спешащего и рассеянного анималиста Ефрема Бесценного, уже пересевшего на другое место, поближе к дверям, чтобы незаметно улизнуть.
– Что я предлагаю? – спросил растерянно Бесценный.
– Да, хотя бы вы.
– Я бы предложил сначала встретиться о автором заявления.
– А как вы с ним встретитесь, – усмехнулся Панкратов, – раз он не указал ни своего имени, ни адреса? Встретиться надо с Андреевой. Я хочу поручить это… – Он бегло посмотрел на каждого, но взгляд свой остановил на мне. По-видимому, он считал меня менее занятым, чем другие.
Не слишком приятное поручение. Я пытался отказаться, но голос мой не был категоричным, и поручение быстро сделалось моим придатком, как новая, режущая десну коронка или только что купленные полуботинки, властно стиснувшие ноги.
Свое знакомство с Андреевой я решил начать, побывав в магазине-салоне, где висел ее автопортрет, который мог дать мне некоторое представление о ее внешнем облике, если он, конечно, не был подсахарен, и, что не менее важно, о ее таланте и квалификации. Желание начать знакомство со злостной симулянткой с ее духовного альтер эго, с ее изображения, имело и то преимущество, что оно ни к чему еще меня не обязывало и не входило в сильное противоречие со смутным чувством чего-то в нравственном отношении не совсем чистого, с чувством, которое начало меня мучить, как только я дал свое согласие заняться делом, не соответствующим ни моим привычкам, ни моему опыту и характеру. Но пока я шел по улице Герцена, чтобы затем выйти на Невский к магазину-салону, уже произошла метаморфоза. Я вдруг почувствовал, что кто-то склеил меня с невидимкой-анонимом, превратив в своего рода кентавра, словно аноним, бескорыстно преданный исканию истины, уже стал частью меня самого. Я мысленно искал и легко находил доводы, чтобы осудить симулянтку, в продолжение нескольких лет водившую за нос врачей и без конца продлевавшую свои бюллетени, превратив их в нечто похожее на сберегательную книжку.
С каждым шагом, приближавшим меня к магазину, служившему удовлетворению духовных потребностей ленинградцев, я все сильнее и сильнее чувствовал, что аноним-обвинитель, ставший вопреки законам обыденной логики невидимым моим продолжением, все больше и больше берет верх надо мной.
Полный недоверия, я открыл дверь салона и подошел к той стене, где висел автопортрет Андреевой. Еще по дороге я решил, что вряд ли симулянтка могла создать что-нибудь ценное и истинно художественное. Вероятно, обычное академически-холодное ремесленное изделие, каких бывает не так уж мало в магазинах худ фонда.
Но какова сила истинного искусства! Стоило мне только подойти к этому заранее осужденному холсту, как аноним, прицепившийся к моему существу, внезапно отцепился, вдруг исчез. Передо мной висело изображение молодой женщины, сумевшей выткать самое себя, смешав краски со своим внутренним существом, так чудесно отделившимся и ожившим в ином измерении, словно приплывшим сюда из величественных залов Эрмитажа,
Мне показалось, что с полотна, подписанного инициалами «В. А.», льется симфония, знакомая мне по французскому залу Эрмитажа, и иное измерение, оправленное в тонкую металлическую худфондовую рамку, зовет меня на чудесном языке того молчания, которое еще Матисс ценил в сто раз дороже нецеломудренного и болтливого слова.
В эту минуту мне казалось, что в мире нас двое: я, растерянно стоявший перед истинным искусством, и она, смотревшая с холста мимо меня в какую-то только ей видимую даль, как смотрят женские и мужские образы с портретов, созданных рукой великих или, по крайней мере, больших мастеров.
Я взглянул на бумажку, где была обозначена цена: «50 рублей». Всего-то пятьдесят! И никто не покупал по той простой причине, что Андреева была художницей неизвестной, а значит, ничего не говорившей тщеславию коллекционеров, среди которых так мало истинных знатоков.
Я забыл, зачем сюда пришел. Ведь меня сюда привел аноним-невидимка. Но какое дело всем этим анонимам, людям без адреса и без лица, до большого искусства. Аноним исчез. А я стоял вот уже, наверно, двадцать минут перед холстом, где прекрасное бытие молодой женщины с большими грустными глазами соприкасалось с той сферой, куда закрыт был доступ всякой мелкой суете и недостойным желаниям и мыслям.
Вдруг кто-то окликнул меня. Это был голос анималиста Бесценного. Он тоже пришел сюда, как только кончилось заседание месткома. Что привело его? Может, суетное желание в который раз взглянуть на свои собственные картины, висевшие на той же равнодушной и беспристрастной стене, где висел автопортрет Андреевой. Это были работы, вполне достойные похвал и оцененные куда выше, чем автопортрет. На одной из них был изображен слон, доставленный из знойной и влажной Индии в столь же влажное, но не столь знойное помещение Зоологического сада, а на другой – мышь. Да, мышь, это несколько странное животное, из-давна подружившееся с человеческим жильем, но не нашедшее пристанища даже в самом добром человеческом сердце.
Анималист Бесценный хотел сказать своей картиной, что и мышь, как и боящийся мышей слон, достойна человеческого снисхождения.
Но, по-видимому, Бесценного на этот раз привело не желание сделать эстетическую оценку своим собственным, пока не купленным посетителями салона работам, а разобраться в фактах, которые так назойливо навязывал членам месткома человек без адреса, без имени и без лица.
Привыкший рисовать и писать зверей, проводя много времени в Зоологическом саду или в музее, он вовсе не был чужд всему человеческому, хотя и предпочел в своем искусстве животных людям,
– – Ну, что скажете? – спросил я.
– Что я скажу? Я ничего не скажу. Тут уже все сказано, и не только нам с вами, но и тем, кто будет жить после нас.
Через час, оказавшись дома, я все еще не мог оторваться от автопортрета Андреевой, оставшегося в магазине-салоне среди довольно милых, но совершенно пустых и банальных акварелей, рисунков и картин.
Внезапно мне вспомнились слова, отстуканные старым, ревматическим пальцем на пишущей машинке, слова, которые показались убедительными не только председателю месткома. Аноним обратил внимание на следующий факт: Андреева повязывала голову мокрым полотенцем и, жалуясь на невыносимую боль, ложилась на кушетку, не расставаясь при этом с книжкой, с каким-то переводным и вряд ли имеющим нравственно-воспитательное значение романом. И аноним задавал вполне резонный вопрос: «Способен ли человек, испытывая адскую боль, одновременно наслаждаться чтением бессодержательной книжонки?»
Невольно поддавшись магии этой фразы, я стал вспоминать свое состояние при головной боли. аноним опять прицепился к моему существу и заволок мое сознание туманом подозрительности и недоверия. Разве злостная симулянтка не может обладать талантом? Обладал же Шопенгауэр философским гением, будучи мелким, склочным человеком.
7
Андреева открыла дверь, услышав мой звонок и, вероятно, не предполагая, какого рода любознательность привела меня в ее мастерскую. Разговаривая с ней по телефону и прося разрешения посетить ее, я, разумеется, ни слова не сказал о заявлении человека без адреса и имени, но зато довольно долго распространялся о том впечатлении, которое произвел на меня ее автопортрет, И вот теперь она была передо мной, словно сойдя с того самого полотна, которое оценщики оценили так дешево, куда дешевле, чем посредственную продукцию, отмеченную другими, более известными именами.
Но не о несправедливости же оценщиков я пришел сюда говорить? А о чем? Пока обстоятельства меня не торопили и давали возможность осматривать мастерскую с картинами, бросая иногда взгляд и на ту, кто своим загадочным поведением смутил наш покой.
Человек, скрывающий свое имя, кое в чем был прав. Голова Андреевой была повязана полотенцем, чуточку похожим на чалму, свидетельствующим о том, что художница страдала (или делала вид, что страдает) головными болями. А на кушетке лежала книжка, вероятно, та самая книжонка легкого развлекательного чтения (перевод с иностранного), которая была отнюдь не в антагонизме с головной болью слишком усердной и неразборчивой читательницы. Я не утерпел, бросил взгляд на обложку книжки, доверительно сообщившую мне, что ее автором был Томас Манн, писатель самый серьезный и вряд ли способный потакать какому-либо легкомыслию, а тем более входить в сделку с самообманом.
Теперь надо сказать и о картинах. Их мне стала показывать Андреева одну за другой, доставая из того потревоженного запасника, который легко обнаружить в каждой мастерской.
Да, надо сказать и о картинах, но что сказать? Шедевры? Нет, это лишенное всякой скромности и целомудрия слово вряд ли могло выразить сущность того, что открылось моему взгляду.
Начну с натюрмортов. Все знают, что на свете был Сезанн, заставивший несколько поколений художников видеть вещь, как видел он сам. Но Андреева нашла свой способ заставить вещь заговорить и приобщить Зрителя к одной из самых больших тайн бытия, показав с помощью линии и цвета подспудную связь, скрепляющую каждого из нас с предметами, которые нас окружают.
Почему вещь доверилась ей, а не действительным членам Академии художеств и ответственным лицам, заседающим в правлениях и секретариатах творческих организаций? С ее стороны, со стороны вещи, это было вряд ли резонно. Но откуда знать вещи – фарфоровому чайнику, миске, кувшину, бутылке с постным маслом, – какое положение на лестнице признаний занимает художница, чья рука водит кистью по загрунтованному холсту и чье сознание проникает за оболочку форм и явлений.
Проникая сквозь форму и явление в суть вещей, Андреева показывала, что эта суть находилась в близком родстве с человеческими чувствами, пропитанными, как губка, свежестью, словно весь мир погружен в бегущее Мгновение, снимающее с вечности ее тяжелый и скучный покров.
Но вот натюрморты кончились и не совсем охотно уступили свое место портретам.
Все знатоки искусства понимают, хотя и не всегда умеют это выразить, что каждая талантливая картина содержит в себе как бы две реальности. Одну реальность художник переносит на полотно из жизни, пропустив ее сначала через свое воображение, а вторая реальность, не спросив ни художника, ни зрителя, ни господа бога, является сама. Она как бы духовный двойник жизни, ее живописный эквивалент, волшебно соединяющий себя с тем, что художник сделал объектом своего наблюдения.
Андреева не выдумывала ни лица, ни фигуры, а брала их прямо с улицы, но, прежде чем приобщить их к своим чувствам и мыслям и поселить на холсте, она окунала их в неизвестность и таинственность, которую лучше других знал Блок, да и то не всегда, а только в тревожащие душу часы, когда писал свои удивительные стихи.
Кассирша из гастронома, водительница троллейбуса, водопроводчик, врачиха из районной поликлиники (уж не та ли, что продлевала бюллетеня?), дворничиха, кокетливая дамочка, сидящая в парикмахерской под металлическим колпаком, похожим на рыцарский шлем, и ожидающая, когда просохнут волосы, и, наконец, стюардесса, не Анюта, а другая, но тоже величественно исполняющая свои небесно-земные обязанности с видом полубогини, способной заворожить словами любую бездну и превратить ее в уют и покой.
Изображая все эти лица, она не снимала, а, наоборот, подчеркивала все обыденное и характерное, вплоть до помады на притворно улыбающихся губах, но к обыденности добавляла что-то утерянное и секретное, заимствованное у старых эрмитажных мастеров, безвозмездно помогавших ей достичь глубины и не затеряться в ней.
Сны наяву, как кто-то сказал о японской и китайской живописи? Да, было что-то и от снов, в очень малой дозе примешанных к действительности, но вовсе не для того, чтобы увести от жизни, а, наоборот, чтобы глубже эту жизнь почувствовать и понять.
Андреева писала и пейзажи, как правило ленинградские улицы, набережные и сады. И по-видимому, нарушая логику времени, к ней в мастерскую приходил Пушкин, чтобы одолжить ей свою жизнь и помочь увидеть сущность города, где дух русской поэзии и графики изъял тяжесть из каменных зданий и придал всему гармонию, внеся музыку и тишину в линию и цвет.
Дома, деревья, окна, легкие туманные мосты, перекинутые через Мойку, Фонтанку и канал Грибоедова, – все это было частью ежедневной реальности и одновременно тем, что живет в вечно длящихся воспоминаниях и соединяет нас с Достоевским и Гоголем, как строфа поэмы, созданной из чугуна, меди и камня.
И когда картины – одна за другой – прошли передо мной и снова оказались в углу, свернувшись и став сотой или тысячной частью самих себя, я сел на диван, где лежала книга Томаса Манна, и спросил;
– Всё?
– Всё, – сказала Андреева и поправила свою чалму, свое сползшее с головы мокрое полотенце, замеченное в свое время человеком без имени и без адреса и приведенное им в заявлении как одна из улик.
Да, это полотенце и еще томик Томаса Манна, так причудливо связанный подозрительной мыслью безымянного корреспондента с мнимыми болезнями художницы, – все это было налицо столь же вещественно, как и картины, уже вернувшиеся на свое место, в здешний запасник.
Я сидел на диване и смотрел на Андрееву, мысленно сопоставляя ее более чем обычный облик усталой и больной женщины с тем чудом, которое не было зарегистрировано нигде, хотя и имело прямое отношение к вечности, на этот раз выбравшей для своего местопребывания не величественные стены Эрмитажа, а самую заурядную мастерскую.
О чем мне сейчас говорить? О том, что – увы! – бывает на свете. И действительно, чем объяснить, что современники, высоко и справедливо оценившие в свое время Пикассо, Матисса, Шагала, не поняли жившего и работавшего рядом с ними Модильяни, хотя он был и намного проще и понятнее, чем Пикассо и Шагал?
Я смотрел на Андрееву, и передо мной возникала проблема чужого «я», вечно смущавшая философов и психологов, проблема, которую так просто пытался решить аноним с помощью своей не очень высокопробной наблюдательности. Эта проблема чужого «я» нашла свое художественное отражение в портретах, только что показанных мне Андреевой, и, наконец, сейчас она стояла передо мной, эта проблема, во всей своей тайне, на этот раз сотканной не из красок, а из живой плоти, одетой в старенькое платье и поношенные туфли,
Но тут назойливая моя мысль напомнила мне о том, что я не только художник, но и член месткома и явился сюда не в качестве досужего зрителя, а с другой, более прагматической целью.
– Часто болеете? – спросил я.
– Да, – ответила она тихо, – часто.
А потом наступило продолжительное, томившее ее и меня молчание, которое началось в мастерской и продолжалось (правда, только для меня) в переполненном автобусе, где было множество лиц, ставших мне намного ближе и понятней после того, как я побывал в мастерской у Андреевой.
Но не о несправедливости же оценщиков я пришел сюда говорить? А о чем? Пока обстоятельства меня не торопили и давали возможность осматривать мастерскую с картинами, бросая иногда взгляд и на ту, кто своим загадочным поведением смутил наш покой.
Человек, скрывающий свое имя, кое в чем был прав. Голова Андреевой была повязана полотенцем, чуточку похожим на чалму, свидетельствующим о том, что художница страдала (или делала вид, что страдает) головными болями. А на кушетке лежала книжка, вероятно, та самая книжонка легкого развлекательного чтения (перевод с иностранного), которая была отнюдь не в антагонизме с головной болью слишком усердной и неразборчивой читательницы. Я не утерпел, бросил взгляд на обложку книжки, доверительно сообщившую мне, что ее автором был Томас Манн, писатель самый серьезный и вряд ли способный потакать какому-либо легкомыслию, а тем более входить в сделку с самообманом.
Теперь надо сказать и о картинах. Их мне стала показывать Андреева одну за другой, доставая из того потревоженного запасника, который легко обнаружить в каждой мастерской.
Да, надо сказать и о картинах, но что сказать? Шедевры? Нет, это лишенное всякой скромности и целомудрия слово вряд ли могло выразить сущность того, что открылось моему взгляду.
Начну с натюрмортов. Все знают, что на свете был Сезанн, заставивший несколько поколений художников видеть вещь, как видел он сам. Но Андреева нашла свой способ заставить вещь заговорить и приобщить Зрителя к одной из самых больших тайн бытия, показав с помощью линии и цвета подспудную связь, скрепляющую каждого из нас с предметами, которые нас окружают.
Почему вещь доверилась ей, а не действительным членам Академии художеств и ответственным лицам, заседающим в правлениях и секретариатах творческих организаций? С ее стороны, со стороны вещи, это было вряд ли резонно. Но откуда знать вещи – фарфоровому чайнику, миске, кувшину, бутылке с постным маслом, – какое положение на лестнице признаний занимает художница, чья рука водит кистью по загрунтованному холсту и чье сознание проникает за оболочку форм и явлений.
Проникая сквозь форму и явление в суть вещей, Андреева показывала, что эта суть находилась в близком родстве с человеческими чувствами, пропитанными, как губка, свежестью, словно весь мир погружен в бегущее Мгновение, снимающее с вечности ее тяжелый и скучный покров.
Но вот натюрморты кончились и не совсем охотно уступили свое место портретам.
Все знатоки искусства понимают, хотя и не всегда умеют это выразить, что каждая талантливая картина содержит в себе как бы две реальности. Одну реальность художник переносит на полотно из жизни, пропустив ее сначала через свое воображение, а вторая реальность, не спросив ни художника, ни зрителя, ни господа бога, является сама. Она как бы духовный двойник жизни, ее живописный эквивалент, волшебно соединяющий себя с тем, что художник сделал объектом своего наблюдения.
Андреева не выдумывала ни лица, ни фигуры, а брала их прямо с улицы, но, прежде чем приобщить их к своим чувствам и мыслям и поселить на холсте, она окунала их в неизвестность и таинственность, которую лучше других знал Блок, да и то не всегда, а только в тревожащие душу часы, когда писал свои удивительные стихи.
Кассирша из гастронома, водительница троллейбуса, водопроводчик, врачиха из районной поликлиники (уж не та ли, что продлевала бюллетеня?), дворничиха, кокетливая дамочка, сидящая в парикмахерской под металлическим колпаком, похожим на рыцарский шлем, и ожидающая, когда просохнут волосы, и, наконец, стюардесса, не Анюта, а другая, но тоже величественно исполняющая свои небесно-земные обязанности с видом полубогини, способной заворожить словами любую бездну и превратить ее в уют и покой.
Изображая все эти лица, она не снимала, а, наоборот, подчеркивала все обыденное и характерное, вплоть до помады на притворно улыбающихся губах, но к обыденности добавляла что-то утерянное и секретное, заимствованное у старых эрмитажных мастеров, безвозмездно помогавших ей достичь глубины и не затеряться в ней.
Сны наяву, как кто-то сказал о японской и китайской живописи? Да, было что-то и от снов, в очень малой дозе примешанных к действительности, но вовсе не для того, чтобы увести от жизни, а, наоборот, чтобы глубже эту жизнь почувствовать и понять.
Андреева писала и пейзажи, как правило ленинградские улицы, набережные и сады. И по-видимому, нарушая логику времени, к ней в мастерскую приходил Пушкин, чтобы одолжить ей свою жизнь и помочь увидеть сущность города, где дух русской поэзии и графики изъял тяжесть из каменных зданий и придал всему гармонию, внеся музыку и тишину в линию и цвет.
Дома, деревья, окна, легкие туманные мосты, перекинутые через Мойку, Фонтанку и канал Грибоедова, – все это было частью ежедневной реальности и одновременно тем, что живет в вечно длящихся воспоминаниях и соединяет нас с Достоевским и Гоголем, как строфа поэмы, созданной из чугуна, меди и камня.
И когда картины – одна за другой – прошли передо мной и снова оказались в углу, свернувшись и став сотой или тысячной частью самих себя, я сел на диван, где лежала книга Томаса Манна, и спросил;
– Всё?
– Всё, – сказала Андреева и поправила свою чалму, свое сползшее с головы мокрое полотенце, замеченное в свое время человеком без имени и без адреса и приведенное им в заявлении как одна из улик.
Да, это полотенце и еще томик Томаса Манна, так причудливо связанный подозрительной мыслью безымянного корреспондента с мнимыми болезнями художницы, – все это было налицо столь же вещественно, как и картины, уже вернувшиеся на свое место, в здешний запасник.
Я сидел на диване и смотрел на Андрееву, мысленно сопоставляя ее более чем обычный облик усталой и больной женщины с тем чудом, которое не было зарегистрировано нигде, хотя и имело прямое отношение к вечности, на этот раз выбравшей для своего местопребывания не величественные стены Эрмитажа, а самую заурядную мастерскую.
О чем мне сейчас говорить? О том, что – увы! – бывает на свете. И действительно, чем объяснить, что современники, высоко и справедливо оценившие в свое время Пикассо, Матисса, Шагала, не поняли жившего и работавшего рядом с ними Модильяни, хотя он был и намного проще и понятнее, чем Пикассо и Шагал?
Я смотрел на Андрееву, и передо мной возникала проблема чужого «я», вечно смущавшая философов и психологов, проблема, которую так просто пытался решить аноним с помощью своей не очень высокопробной наблюдательности. Эта проблема чужого «я» нашла свое художественное отражение в портретах, только что показанных мне Андреевой, и, наконец, сейчас она стояла передо мной, эта проблема, во всей своей тайне, на этот раз сотканной не из красок, а из живой плоти, одетой в старенькое платье и поношенные туфли,
Но тут назойливая моя мысль напомнила мне о том, что я не только художник, но и член месткома и явился сюда не в качестве досужего зрителя, а с другой, более прагматической целью.
– Часто болеете? – спросил я.
– Да, – ответила она тихо, – часто.
А потом наступило продолжительное, томившее ее и меня молчание, которое началось в мастерской и продолжалось (правда, только для меня) в переполненном автобусе, где было множество лиц, ставших мне намного ближе и понятней после того, как я побывал в мастерской у Андреевой.