19

   Сегодня у дяди Васи не получалось. Не получалось у него и вчера. Гоша мне долго объяснял своим ломающимся голосом подростка. Дело в том, что у водопроводчика унесли кое-какие части, когда машина стояла в сарае. Попросту говоря, сперли. А попробуй эти части теперь найти. И заменить их тоже нечем. Вот и бьется дядя Вася, пытается наладить свою машину.
   И вот, когда я уже потерял всякое терпение и стал уверять и Гошу, и водопроводчика, что я раздумал и не хочу ни в какое другое измерение, это наконец случилось. Дядя Вася собрал свою машину, и не в моем сне собрал, а наяву. Во сне же, наоборот, все еще продолжался ремонт и валялись на полу винты и гайки.
   Машина стояла в готовом виде, и, по словам Гоши, стоило только дяде Васе ее включить, как я сразу должен был оказаться по ту сторону своего желания, в своем лесу, который начнет тут же превращаться из подобия в реальность, куда более пластичную, чем та, где останется Гоша, водопроводчик (он же монтер) и Смирнов Иван Иванович со своим букетиком подснежников, пахнущих робкой ленинградской весной.

20

   Именно в тот день, когда собранная из земных и неземных частей машина должна была меня перебросить в чужое измерение, телефонный звонок вызвал меня на внеплановое и срочное заседание. Отговориться я не сумел, и ушел, оставив записку дяде Васе и Гоше с просьбой перенести испытание машины на любой другой удобный для них день.
   Уходя из мастерской, я еще раз взглянул на странный предмет, напоминавший собой клочок сна или кусок научно-фантастического фильма, склеенного бездарным монтажером с той довольно привычной и примелькавшейся действительностью, которая, по-видимому, вовсе не собиралась уступать снам и фантазиям свои законные права. Каким нелепым, если не смешным, выглядел этот предмет, настырно и глупо намекавший на свое полуметафизическое происхождение и на явное родство с теми реликвиями-загадками, снимки которых одно время появлялись в качестве иллюстраций к статьям о якобы происходивших когда-то посещениях нашей чеховски-скромной и обыденно-реальной планеты совсем не скромными и подчеркнуто сверхреальнымн существами из миров далеких и иных.
   – Ну, что скажешь? – спросил я Ивана Ивановича, показывая на метафизический предмет, словно сошедший с картины итальянского художника Де Кирико (в итальянском произношении – Сирико) и пытавшийся превратить в нечто химерическое нашу грязную, уныло выглядевшую мастерскую.
   Смирнов молчал.
   – Так ничего и не скажешь?
   – Так ничего и не скажу, – ответил Смирнов. Выйдя из мастерской, я долго ожидал на Чкаловском трамвая и на заседание, разумеется, опоздал.
   В коридоре висело нарядно-декоративное объявление, что скоро открывается выставка живописных и графических работ Андреевой. Я постоял возле объявления, а потом махнул рукой и вместо заседания пошел в буфет, где сидело несколько молодых бородатых графиков и немолодой, но молодящийся пейзажист с вечно обманывающей всех и слишком много обещающей фамилией Шаляпин.
   О чем беседовали графики? Конечно, о судьбах изобразительного искусства в супертехническую эпоху.
   Я поймал себя на странной мысли, что запутался в бесчисленных снах, где слегка подвыпивший водопроводчик чувствовал себя как дома.
   Нервы были у меня не в порядке. С моими чувствами что-то произошло, и граница между сном и действительностью стала зыбкой и легкой, как занавес в волшебном театре, готовый подняться и открыть нам неведомое.
   Нет, не хотелось мне в эти минуты неведомого. Меня вполне устраивало привычное. Вот этот скучноватый буфет, где за стеклом лежали засохшие бутерброды и засиженные мухами пирожные, был мне куда милее, чем неизвестность, много лет манившая меня. И тут я понял, что поверил в реальные возможности неуклюжего прибора, стоявшего в нашей мастерской, и боюсь расстаться со старыми привычками, которые выбрали себе довольно скромный и непретенциозный псевдоним: жизнь. Я вспомнил о трешках, которые дядя Вася занимал у меня наяву, а возвращал во сне, незаконно превращая сны в продолжение действительности.
   Я стал прислушиваться к разговору молодых людей и понял, что тут сидят не только «лирики», занимающиеся иллюстрированием детских книг (занятие вполне земное и доходное), но и «физики» тоже. Один из физиков – человек с бородой, как у рембрандтовского Авраама, – толковал что-то о мнимостях в геометрии, рассказывал о Павле Флоренском, русском ученом энциклопедического склада – математике, физике, инженере, философе, историке античного искусства, предшественнике и родоначальнике таких ультрасовременных наук, как семиотика и кибернетика. Длиннобородый физик рассказывал невежественным «лирикам» (в том числе скептически усмехающемуся Шаляпину), что этот самый Флоренский, один из удивительнейших людей первой четверти нашего, научившегося ничему не удивляться столетия, занимался вопросами перспективы в живописи, преподавал во Вхутемасе, дружил с великим графиком Фаворским, оказал сильнейшее духовное влияние на художника Чекрыгина и был близок к каким-то большим прозрениям в той отнюдь не разгаданной реальности, которую издавна принято называть пространством. Да, пространством, оно ведь не менее загадочно, чем время. По мнению того же Флоренского, пространство было двусторонним, вроде Мебиусова листа, и Данте с его некоторыми поразительными идеями оказался, как ни странно, впереди и Ньютона, и Эйнштейна.
   По-видимому, для того, чтобы не быть голословным, физик достал из портфеля книжку Флоренского «Мнимости в геометрии» и показал на обложку, напечатанную по гравюре Фаворского. Обложка действительно была необычной и как бы намекала на существование другого измерения, находящегося по соседству с привычным. Я не удержался, подошел к молодой компании, чтобы ближе разглядеть обложку, дразнившую мое воображение, как дразнила его много лет древняя дальневосточная легенда.
   Бородатый физик усмехнулся и, словно догадавшись о причине моего любопытства, протянул мне книжку Флоренского. Я раскрыл ее и быстро пробежал глазами несколько фраз, подчеркнутых чьим-то изумленным карандашом:
   «Вид через оконное стекло приводит к раздвоению; наряду с самим пейзажем, в сознании наличие и стекло, ранее пейзажа само увиденное, но далее уже невидимое, хотя и воспринимаемое осязательным зрением или даже просто осязанием, например когда мы касаемся его лбом. Отсюда живописная и архитектурная проблема затянутого стеклом окна, как некоего лжеотверстия и некой лжестены».
   Следующая фраза стала вдруг зыбкой, словно я читал не наяву, а во сне:
   «Ничто зрению, оно есть нечто осязанию; но это нечто преобразовывается зрительным воспоминанием во что-то как бы зрительное. Прозрачное – призрачно».
   Физик еще раз усмехнулся и, забрав свою книжку, положил ее в портфель.
   – Книжка абсолютно уникальная. Нет даже в Публичной библиотеке, – сказал он мне.
   – Почему же нет? Там должна быть.
   – Зачитали, – рассмеялся он. – Только не подумайте, что я. Купил случайно в букинистическом магазине на Литейном. И никому не даю читать. Берегу как зеницу ока.

21

   Никогда еще и ни одну книгу я не искал с такой безудержной и нетерпеливой страстью, как «Мнимости в геометрии». Но этой книги не было нигде: ни в библиотеках, ни у знакомых библиофилов, ни в букинистических магазинах. И в те дни, когда я уже потерял всякую надежду, книга сама пришла ко мне.
   Ее принес Гоша. А прислал ее с Гошей – как вы думаете? – тот самый бородатый физик? И не подумал. Ее прислал дядя Вася – водопроводчик и монтер.
   Мне казалось, что все это мне снится. Книжка с гравюрой Фаворского, изображающей двусторонность физического пространства, Гошино улыбающееся лицо и спина Ивана Ивановича Смирнова, писавшего кувшин, на этот раз в ориенталистской манере Павла Кузнецова.
   – Откуда у водопроводчика такие книги? – спросил я Гошу.
   – У него еще и не такие есть.
   – Но ведь я у него не просил.
   – Наверно, сам догадался. Он догадливый. Гоша ушел, а я остался с книгой, забыв обо всем на свете, и в первую очередь об Иване Ивановиче, напевавшем песню, которую только что напевал репродуктор.
   Об Иване Ивановиче я вспомнил, когда прочел вслух последнюю страницу книги:
   «Имея в виду предполагаемое здесь истолкование мнимостей, мы наглядно представляем себе, как, стянувшись до нуля, тело проваливается сквозь поверхность – носительницу соответственной координаты – и поворачивается через себя, почему приобретает мнимые характеристики… Пространство ломается…»
   – То есть как ломается? – удивился Иван Иванович.
   – Вот и я хочу это понять. – А что тебе мешает?
   – Незнание высшей математики.
   Да, я не знал высшей математики, и, следовательно, все формулы (а их было немало в книжке), приводившиеся для доказательства физико-математической идеи автора, ни о чем мне не говорили.
   «Область мнимостей реальна, постижима, – писал Флоренский, – а на языке Данте называется эмпиреем. Все пространство мы можем представить себе двойным, составленным из действительных и совпадающих с ними мнимых гауссовых координатных поверхностей, но переход от поверхности действительной к поверхности мнимой возможен только через разлом пространства и выворачивание тела через самого себя… Так, разрывая время, «Божественная комедия» неожиданно оказывается не позади, а впереди современной науки».
   Да, это было удивительным, не менее удивительным, чем то странное обстоятельство, что владельцем уникальной и сверхсложной книги оказался водопроводчик дядя Вася. Не поможет ли он мне освоиться с ее математическим аппаратом?
   Так и случилось. Дядя Вася пришел, чтобы познакомить меня с парадоксальными идеями науки, но пришел не наяву, а во сне, и все математические знаки и символы тут же улетучились, как только я проснулся и сел пить кофе по-турецки, заваренный Анютой. Анюта позевывала, не скрывая, что ей скучно со мной, она радовалась, что отпуск подходит к концу и она скоро вернется к своей уютно выглядевшей бездне, привычной, как привычна всем без исключения Земля, тоже висящая в бесконечном провале, о чем знают все, но стараются не думать.
   Я не стал, конечно, рассказывать Анюте о водопроводчике и о Мебиусовом листе и Данте, который оказался впереди всех физиков и геометров. Такого рода разговоры были не для нее. С ней надо было говорить о чем-нибудь веселом, милом и смешном. Данте со своим адом и раем и Мебиус со своим листом для этой цели не годились. Анюта ценила быт и недооценивала бытие. Но однажды случай склеил бытие и быт в одно химерическое явление, куда более правдоподобное, чем любой сон. Ко мне пришел почтальон Гоша и привел дядю Васю и того молодого бородатого физика, с которым я познакомился в ЛОСХе, зайдя в тамошний буфет.
   Гоша стал мне объяснять, что водопроводчик дядя Вася и физик Ермолаев находятся в близком родстве, и не только в духовном, но и в кровном тоже, они сводные братья, дети одной матери и разных отцов. И тут я действительно заметил, что у дяди Васи с физиком Ермолаевым есть кое-какое сходство. Но это небольшое сходство постепенно стало все увеличиваться и увеличиваться, как в романтически-магических сказках Амадея Гофмана, и через какие-нибудь сорок минут я вдруг убедился, что физик превратился в Васю, а Вася в физика, и их было уже почти не отличить. И тут дядя Вася стал мне объяснять с помощью физика один из самых сложных разделов в геометрии и рассказывать о двухмерных образах, и все, о чем рассказывал водопроводчик голосом, занятым у своего брата-физика, как в зеркале, отражалось на лице Гоши, которое прямо сияло от удивления и восторга.
   О чем рассказывал водопроводчик, слившись с физиком в удивительное и противоречившее логике здравого смысла единство? Не только о мнимостях в геометрии, но и о задачах живописи. Он противопоставлял, как и Матисс, мнимое молчание картины ложному разговору с помощью болтливого человеческого языка. Он говорил, что язык навязывает нам уже готовые и сложившиеся представления о действительности, невольно упрощая реальность. Ведь все, что не имеет названия и имени, невольно становится неизвестным и даже непостижимым и выпадает из поля нашего зрения. Живописцу не нужно слово, оно бы помешало ему увидеть то, что еще не названо или ждет своего названия и имени и дождется его много лет спустя.
   Он говорил о необычайно сложных и тонких вещах, словно был знаком с самым рафинированным из всех знаний – индийской философией – и с новой наукой, еще не пришедшей на смену существующей сейчас.
   И тут я бросил взгляд на свою картину, и мне показалось, что она изменилась и стала походить на настоящий живой лес.
   Глядя на все это, я стал думать, что реальная действительность превратилась в добрую няню, рассказывающую волшебные сказки, как вдруг вошел Иван Иванович с только что купленным в комиссионке старым, слегка помятым самоваром, с помощью которого он сделает еще одну попытку попасть в другое измерение. Смирнов тоже начал внимательно слушать дядю Васю и молодого физика, которые стали почти одним и тем же лицом.
   А когда почтальон, физик Ермолаев и дядя Вася ушли и мы остались вдвоем со Смирновым, я спросил его – не обратил ли он случайно внимание на сходство водопроводчика с молодым физиком?
   Смирнов поглядел на свой самовар, покрутил кран, налил в самовар воду и сказал, что физика здесь не было, а были только Гоша и дядя Вася, и дядя Вася и есть физик и математик, судя по тому, как точно и красиво излагал он сложные математические идеи.

22

   А на другой день, когда в мастерской не оказалось Смирнова (он задержался на Песочной набережной, где печатали эстампы), я и вошел в свою картину, вошел не спеша, спокойно, с чувством собственного достоинства, словно это была не картина, а самый настоящий лес.
   Я прошел несколько шагов и остановился на поляне возле сибирской лиственницы и высоко-высоко увидел июльское небо и облако, словно приплывшее сюда из палеолитической эпохи, застенчивое, целомудренное облако, не ведавшее шума сверхзвуковых самолетов и ничего не знавшее о радиоактивных осадках, облако, только что расставшееся с мечтой сказочника, пытавшегося сотворить мир из слов.
   Это был лес, вобравший в себя всю музыку древнего бытия, лес, распростершийся не только в пространстве, но и во времени, расположась на каких-то совершенно неведомых координатах, как те леса, которые появились одновременно с человеком, еще не знавшим об эволюции биосферы, с человеком, только что приступившим к самому значительному из своих дел – давать имена вещам и явлениям.
   Я понял, что я оказался в мире, где только очень немногое было названо, а все остальное ожидало длинных тысячелетий, когда человеческий язык попытался объять необъятное, по пути теряя смысл таких фундаментальных понятий, как тишина.
   Тишина – любимое слово всех художников и живописцев, пытающихся с помощью линий и цвета проникнуть туда, куда еще не проникло ни одно слово. Вокруг стояла тишина, если не считать мелодичного звона ручья, над которым я наклонился, чтобы увидеть свое отражение. Гибкое зеркало светлых доисторических вод отразило мой облик. И я не узнал самое знакомое и привычное из всех явлений и форм – свое собственное лицо. Из светлой воды смотрел на меня дикарь, первобытный человек, словно бытие мое раздвоилось и я, одновременно оставшись самим собой, тут же превратился в своего далекого палеолитического предка.
   Метаморфоза продолжалась. Я смотрел на мир глазами человека, который был моложе меня по меньшей мере на тридцать тысяч лет. Но ведь и мир тоже был моложе на столько же.
   Не сразу я догадался, что между явлениями, вещами и мною существуют какие-то особые, куда более интимные отношения, чем до того, как «сломалось» пространство и картина отворилась, как отворялась уэллсовская «Калитка в стене», выбрав из всех только одного.
   Неизвестность окружила меня со всех сторон. Но что удивительно – я ее совсем не боялся, как будто случай был изъят из этого бытия и наступила гармония, о которой мечтал Матисс, пытавшийся с помощью цвета заколдовать взбесившиеся силы капиталистической цивилизации и превратить мир в поющий сад.
   Мои ноги ступали по земле, оставляя следы – приметы обыденности в этом молодом, как лесная река, мире, чья свежесть опровергала любую обыденность.
   Лес освобождал меня от моего опыта, от теперь уже бесполезного знания всего того, что осталось по ту сторону сломавшегося пространства. Не сразу я стал понимать, что это была моя собственная картина и одновременно чужой, незнакомый мир, каким-то волшебно-математическим образом подключенный к тому, что еще недавно было только образом, цветом, линией, просто мечтой. Тут, конечно, не обошлось без монтера и водопроводчика дяди Васи, совсем химерично слившегося с молодым физиком, как я сейчас с первобытным человеком, далеким своим предком.
   Мысль о дяде Васе, о его машине, собранной из нездешних и слишком здешних грубых чугунных частей, об Иване Ивановиче Смирнове, пытавшемся – в который раз – с помощью то букета, то самовара проникнуть в неведомое, и оставшейся далеко-далеко Анюте почему-то не очень меня беспокоила, словно я всего-навсего, выйдя на прогулку, зашел в неизвестный сад и через полчаса или час вернусь к своим уже стосковавшимся без меня привычкам. Но здесь не было часов (а мои ручные часики «Восток», отданные в ремонт, лежали в мастерской часовщика на углу Большого и Гатчинской), да и нуждался ли я в часах там, где время текло не по законам уличного движения в минуты пик.
   Ведь я не стоял на остановке, дожидаясь переполненного автобуса или троллейбуса, не проталкивался к выходу в толпе людей, превратившихся в спины без лиц, не спускался, похожий на монумент, по эскалатору метро. Я шел, пока еще шел, отдав все чувства восприятию мира, словно создавшего себя всего несколько минут назад из абсолютного небытия, над которым еще не гадала рефлексия философа и не тосковала мысль лирического поэта.

23

   Не буду рассказывать, как захватившее меня пространство наконец-то вернуло меня моим привычкам, моей мастерской и той хорошо детерминированной действительности, которая столько столетий дразнила своей трехмерной реальностью скептические умы идеалистических философов, твердивших что-то о «вещи в себе» и «покрывале Майи», но не попытавшихся пощупать, из чего соткано это покрывало.
   И только моя картина приняла свое первоначальное положение покрытого красками полотна, согласно человеческим иллюзиям пытавшегося выдать себя за лес, как дверь отворилась и вошел почтальон Гоша, держа в руке письмо с таким видом, словно оно прибыло не из Кировограда или Казани, а из Платоновой Греции или еще более древнего Вавилона.
   А дома меня встретила Анюта.
   – Где же ты пропадал?
   – В мастерской. Я работал.
   – Несколько раз забегала в мастерскую, но тебя не было.
   Я хотел уже рассказать о своей необычной прогулке, но вспомнил совет Матисса о том, что художник должен откусить себе язык.

24

   Мы ссорились с Анютой, мирились, снова ссорились. И жизнь несла нас, как эскалатор метро – то вверх, то вниз, и каждые двери, в которые мы входили, обманывали нас, словно это были двери не в универсальный магазин «Приморский», а отрезок прошлого, тщетно притворявшегося нашим будущим.
   Было ли у нас совместное будущее? Я не оговорился, сказав про будущее, что оно уже было. Все переменилось: будущее, прошлое, настоящее – после того, как «сломалось» пространство и я попал в свою картину, которая из изображения вдруг превратилась в мир. в другое измерение, в палеолитический лес, где бытие протекало, как протекает поэма.
   Знала ли Анюта о моем странном путешествии? Нет, не знала. Но, не зная, она тем не менее чувствовала какую-то перемену, происшедшую со мной. Я был рассеян. И мысль невольно уносила меня в просторы не тронутой человеком природы, как будто я еще не целиком был здесь, в магазине «Приморский», где мы вместе с Анютой выбирали одетые в целлофан продукты, удовлетворяя свои потребительские страсти с помощью счетной машины-кассы, моментально переводившей наши осуществляемые желания на финансовый и точный язык цифр, отстуканных на длинной ленте.
   Анюта не радовалась тому, что она покупала продукты, расходуя очень мало времени, а воспринимала это как должное, как подарок, сделанный ей цивилизацией за то, что она жила в эпоху, когда люди, тратя очень мало времени, постоянно экономили его с помощью услужливой науки и еще более услужливой и расторопной техники. Да, время экономилось как никогда раньше, и все же его постоянно не хватало. Казалось, оно играло с нами в прятки, то ускользая, то появляясь, чтобы снова ускользнуть.
   Я чувствовал это теперь куда острее, чем раньше, после того как побывал в другом измерении, где время и пространство не пряталось, не ускользало, а наглядно и наличие пребывало, как то наполненное величием бытие, которое изображали Гомер и русские народные сказки.
   Анюта наслаждалась, смотря, как быстро отсчитывает касса, разрушая тщетно пытавшуюся создать себя очередь. И некоторые старушки, любящие посудачить и совсем не экономящие ни чужое, ни свое собственное время, даже проявляли недовольство той быстротой, которая заставляет их вынимать непослушными подагрическими пальцами из узких женских кошельков ставшие вдруг широкими деньги.
   Да, Анюта радовалась тому, что техническая цивилизация экономит для нее и для ее пассажиров время и что все меньше и меньше становится людей, предпочитающих медлительные поезда сверхзвуковым самолетам. Она служила скорости и сама была частью ее, но, когда мы оставались вдвоем, только вдвоем, она абсолютно терялась от наличия свободного, никуда не торопящего ее времени и начинала томиться, словно стояла в длинной очереди. И чтобы убить время, она включала телевизор или подходила к телефону и подолгу говорила со своими подругами все об одном и том же, совсем не замечая, что произносит те же самые слова, в своей чрезмерной обыденности теряющие почти всякий смысл.
   И вот тут я пытался снова обрести ее, воскресить ее реальность в той давно исчезнувшей свежести, когда я увидел ее в первый раз между облаками и землей, одновременно похожую на ускользавшую землю и на приближавшееся облако.
   Иногда она напевала. У нее был милый голос. И когда она пела, она превращала бытие в звук, в мелодию, и, казалось, вещи аукали в комнате, как девушки, перекликавшиеся в лесу. Из одного существа Анюта сразу превращалась в множество, и в эти минуты жизнь казалась такой же, как она, окликавшей из чудесных далей, из вчера и из завтра, как эхо в лесу.

25

   В воскресенье Гоша привел ко мне физика. Одного. Дядя Вася взял отпуск и уехал на станцию Мга навестить родных.
   Физик сел напротив меня, не скрывая своего желания ликвидировать мою отсталость в естественных науках. Он стал рассказывать о гениальном ученом Шварцшильде и пространстве внутри «сферы Шварцшильда», о «внутренней области прошлого» и «внутренней области будущего». Физик хотел разбудить мое сознание гуманитара и дать мне почувствовать всю сложность физической структуры неведомого, куда не способны еще проникнуть чувства, но куда постаралась проникнуть всеведущая теоретическая мысль.
   Я сначала не понимал, почему физик Ермолаев меня просвещает, но потом я догадался, что он хочет подвести теоретическую базу под чудо, которое выражалось в том, что я попал в свою картину, словно это была не картина, а живой трехмерный мир. Через несколько минут физик вынужден был признаться, что гипотезой Шварцшильда нельзя объяснить мое необычное путешествие, но это вовсе не означает, что его нельзя объяснить научно.
   Я попросил физика не менять свою позу и выражение лица и стал писать его портрет. Задача была не из легких. Физик все время менялся, доказывая своим выражением лица, что в каждом человеке в скрытом или полускрытом виде пребывает множество противоречивых черт, схваченных парадоксальным и загадочным единством, которое принято называть личностью.
   Что такое личность? Об этом спорят уже много лет философы и психологи, смутно догадываясь о том, о чем было хорошо известно великим портретистам, и особенно Рембрандту. Человеческое лицо – это не маска, и в каждом человеке незримо существует род, история, и невидимые волны прошлого набегают на берег настоящего.
   Все это я чувствовал, пристально всматриваясь в лицо физика Ермолаева и пытаясь услышать шум невидимых волн прошлого, бегущих откуда-то из палеолита, где далекий предок Ермолаева еще ничего не знал о дискретных законах квантовой механики, но уже носил в себе все, что осуществилось позже.
   – Шеллинг называл живопись «немой поэзией», – сказал физик.
   – Ну и что? – спросил я.
   – Да нет. Я просто так, – сказал физик. – Я совсем не хотел обижать живопись. И Шеллинг тоже.:
   Физик сказал это таким тоном, словно он и Шеллинг – это почти одно и то же.
   Я подумал: «Эйнштейн тоже был физик, но отличался большей скромностью».
   Но уже следующая моя мысль заступилась за Ермолаева: «Легко позволить себе такую роскошь – быть скромным, когда тебя знает весь мир. А физика Ермолаева мир пока еще не знает».