Иногда, после многообещающего шуршания, из кустов выскакивал неинтересный муравьед или полосатый бело-коричневый младенец.
   Эти младенцы таинственным образом расплодились на острове сразу после его открытия Миклухо-Маклаем. Никто не знал, откуда они берутся и как они размножаются, во всяком случае, никто не заставал их за этим занятием, но размножались они удивительно быстро. Применить их к какой-нибудь пользе тоже никому не удалось. Однажды экспедиция людоедов с соседнего острова наловила восемь мешков этих младенцев и торжественно зажарила под бой тамтамов, но есть их никто не стал — вкусом младенцы больше всего напоминали грибы. Людоеды, они, конечно, люди с широкими взглядами на жизнь, но для них грибы — всё равно что кошке огурцы. Есть можно, но противно.
   «А я всегда завидовал тем, кто твердо уверен в своем су-шествовании.
   Как это, должно быть, прекрасно — проснуться утром, посмотреть в зеркало и обрадоваться: «Вот он я, Вася Печкин!»
   А я… я смотрю на зеркальное существо, пытаюсь напялить его на себя, втиснуться в него, а оно не лезет, морщит и лопается на спине, и мои глаза никак не желают совмещаться с дырками в его резиновом лице. Так и хожу весь день, как дурацкий кенгуру из детского парка, выглядывая через проеденную мышами прореху в душном костюме, чтобы не растянуться от чьей-то дружелюбной подножки».
   Так думал сумчатый енот, крупно дрожа в редком кустарнике. Он никак не мог решиться на то, что всё равно неизбежно — выйти из кустов и появиться перед папуасом, наперед зная, что всё напрасно, что тот будет напряженно смотреть насквозь, и, уже навсегда, остаться ничем.
   И тогда зачем это всё? Зачем эта дрожь в сырых кустах на никому не нужном острове, зачем это ежедневное выламывание суставов для того, чтобы найти с этим миром ну хоть какие-то точки соприкосновения?
   «Всё это глупости, мой мальчик, — говорил Миклухо-Маклай, задумчиво ковыряя дырку на колене. — Тебе, сынок, повыдерут перья, отмоют добела и заставят поливать помидорную рассаду. Можно бороться с наступлением зимы или с дрейфом материков, но с этим миром бороться нельзя. Он одушевлен и начисто лишен иллюзий».
   «Иллюзий… Что останется от этого мира, если убрать все эти глупые веру-надежду-любовь? — думал юный папуас, сидя в засаде. — Зачем он мне без иллюзий? И зачем он тогда себе, раз он всё-таки одушевлен?»
   Папуас подергал мокрую провисшую тетиву, и тут из кустов на мягких непослушных лапах выполз сумчатый енот.

Мерзость

Мерзость

   Мерзость появляется постепенно.
   Вот раздается звонок в дверь. Мы, сопя, кряхтя и кашляя, медленно-медленно натягиваем штаны и, шаркая рваными тапками, бредём открывать. Открываем, а там никого нет. Но воняет страшно. Хотя, может быть, это подростки опять в лифте насрали.
   Потом звонит телефон. Алло!, — кричим мы, — алло! Но в трубке кто-то чавкает, сморкается и ничего не отвечает.
   Тут мы чувствуем, что за окошком как-то нехорошо. Выглядываем — а там глаз литров на пять. Качается в воздухе и слёзы льёт по судьбе своей одноглазой. Тыкаем мы в него палочкой, а он хлюп — и сдувается. И висит на палочке, как пенка от какао. Гадость ужасная.
   После этого мы собираемся погладить штаны. А в розетке кто-то сопит и штепсель наружу выпихивает. Получается, что там кто-то живёт и на нашем электричестве морду себе наедает. А счётчик, между прочим, крутится.
   И вообще чувствуется, что в доме завелась какая-то мерзость: вот приходим мы с работы — и наступаем носком в целую лужу соплей. Потом ещё замечаем, что окурки в пепельнице кто-то жевал.
   Очень нам всё это не нравится.
   А однажды заходим мы на кухню, а мерзость тут как тут — уже в мусорном ведре роется: чего бы вкусненького слопать. Но мы её пока подробно рассматривать не будем, потому что очень уж она противная.
   Но в конце-то концов рассмотреть придётся, куда денешься.
   Поначалу мерзость ещё новенькая, вся в свежих соплях, и деловитая, как таракан. Все её усы, щупальца, жва-лы, буркалы, присоски и бородавки постоянно движутся сами по себе, как попало. И сама мерзость всё время копошится, зевает, сморкается, шебуршит, вздыхает и почёсывается, как Акакий Акакиевич за стаканом чаю, потом какую-нибудь дрянь хватает, лопает, при этом чавкает страшно, носом шмыгает, икает, на пол харкает, кривым ногтем из зуба что-то сгнившее достаёт, нюхает внимательно и съедает. И опять же — сопли, сопли до колен.
   И перхоть. Да ещё бородавка на носу, тьфу! Прямо всю кухню заблевать хочется. И глазки, все семнадцать штук, бегают — сразу видно, что опять окурков без спросу нажралась.
   Тут смотрим: батюшки-светы! — а на ней уже детёныши копошатся, штук двадцать. Когда успела? От кого? Детеныши липкие, головастые, пучеглазые, полные колготки насраны, копошатся у мерзости на спине, сейчас свалятся и весь дом козюлями перемажут.
   В духовке не горят, в морозильнике не мёрзнут и смотрят внимательно: кого бы сожрать.
   Но мы ещё точно не знаем — а вдруг эта мерзость не очень вредная? А может, наоборот, полезная? Вдруг, если из неё ведро соплей нацедить и на потолок плеснуть, то вся побелка обвалится, которую туда пятьдесят лет каждый год намазывали? Мы же не пробовали. Или, например, настричь с неё бородавок, на спирту настоять и выпить стакан натощак с похмелья, тогда что получится? Страшно интересно.
   Но тут мы заходим на кухню и видим, что бесстыжая мерзость уже влезла с ногами прямо в холодильник и хрустит там бутылкой нашего кефира. И ладно бы ей этот кефир на пользу пошёл, так ведь нет! Весь кефир по харе размазался, а мерзость дожёвывает пластмассовую бутылку, хотя этих бутылок полное мусорное ведро. А детишки кружком расселись и на родительницу пучатся: ума-разума набираются.
   Тут мы понимаем, что если сейчас же эту мерзость не окоротим, завтра она уже сожрёт три последних маринованных огурца, которые мы бережём на какой-нибудь чёрный случай, например, если гости с водкой придут, и делаем вот что: берём швабру, возвращаемся на кухню и тычем мерзости прямо в кожаный мешок, который у неё с брюха свисает. А она как раз этот мешок перед собой разложила и не налюбуется.
   Как она завизжит! Как об потолок шмякнется! И оттуда вниз, на мойку, на газплиту, на посуду — всё вдрызг, яишница недоеденная — в стену, детишек штук семь — в брызги, и харей своей вонючей прямо в нашу сметану протухшую — шмяк! И в ванну за нами ломится, ещё гаже, чем прежде. Хорошо, хоть щеколду пока открывать не научилась. А потом уходит обратно к себе на кухню и там нюни развешивает, аж соседи в дверь барабанят. С потолка у них течёт, видите ли. Нежные какие.
   Может быть, зря мы мерзость шваброй-то. Вдруг ей этот мешок очень сильно нужен? Вдруг она из него икру мечет?
   Ладно, нагребём мы по углам трухи побольше, пусть она хоть с ног до головы в ней изваляется, не жалко. И сосиску пусть сожрёт, которая ещё с Нового Года на блюдечке лежать осталась.
   Но так нам до сих пор и не понятно — вредная эта мерзость или полезная.
   Однако вскоре всё проясняется. Вот мы видим, как соседская старуха, тоже противная, даром, что без соплей, подкрадывается к нашей двери и суёт под неё квитанцию за междугородные переговоры. А мерзость её изнутри прямо за эту квитанцию сквозь щель всасывает и там за дверью хрупает. Видно, не наелась она сосиской. Старушка-то что — там еды на один зуб, и остаётся от неё один измусоленный тапочек. А квитанция, та ничего — лежит себе в прихожей. На сто тридцать два рублика сорок семь копеечек. Недёшевы нынче переговоры-то.
   Старушку кому-нибудь, может быть, и жалко, но зато мы теперь точно знаем, что мерзость — вредная, и нужно её немедленно изводить, потому что как-то она не в меру обжилась: обложила всё вокруг яйцами, обклеила паутиной, гною по колено из себя надавила и забила всю канализацию. Да ещё настроила в углу каких-то пыльных поганок, а в них что-то совсем уже неприятно потрескивает.
   Кроме того, недели через три старушкина племянница обязательно хватится, пришлёт милицию, а уж если милиция в доме заведётся, ту уж точно сроду не вытолкаешь.
   А как её изводить, спрашивается? Ну ладно, берём мы швабру и начинаем потихоньку сгребать мерзость в сторону двери. А она хнычет, упирается. Пригрелась на всём готовеньком, детки у ней новые в поганках зреют. Просачивается мерзость обратно, за батарею присосками цепляется, попробуй отдери.
   Тогда мы делаем так: берём мусорное ведро и начинаем загружать туда совком поганки. Мерзость нас за руки хватает, смотрит умоляюще, а мы хоть бы что — спускаемся вниз и вываливаем ведро прямо на помойку посреди двора. А мерзость, вон она, уже вниз по лестнице шлёпает, подползает к грибам, три раза их пересчитывает и слезами горючими поливает.
   Вот так-то у нас! Нечего было раковину на кухне засорять! А то ишь, повадилась детишек своих обосраных под краном полоскать. Да ещё всю лестницу соплями изгваздала. Хуже подростков, честное слово.
   В общем, мерзость мы извели и старушкиной племяннице глаза круглые показали — какая, мол, такая Анна Матвевна?
   А мерзость тем временем двор осваивает. Те бомжи, которые уже совсем ничего не соображали, в неё в первый же день вляпались, да там и сгинули. А тех, которые ещё чуть-чуть в своём уме были, она наловчилась на бутылки ловить: выстроит посреди себя целый штабель ящиков, а в них бутылочки так на солнце и горят! Бомжи прямо целыми шеренгами идут. А как дойдут, так даже передраться как следует не успеют. Поминай как звали. Тишина, и пьяные нигде не валяются. Хорошо!
   Местные жители не нарадуются: прямо в мерзость мусор вываливают, всякой тухлятиной подкармливают, за уборку платить не нужно.
   А мерзость на бомжах да на тухлятине харю совсем уже невозможную наела: на полдвора расползлась, семнадцатое поколение на ней поспевает, а глубина соплей в иных местах уже доходит до трёх метров.
   Однако начинают за мерзостью замечать, что она уже совсем к другим старушкам пристрастилась — к полезным, которые на лавочках сидят и следят внимательно, чтобы всё в мире было правильно. Вот одна старушка пошла за молоком, другая за крупой — а возле мерзости родственники через два дня ботики с мехом находят и шапочку вязаную. Ну, ясное дело, звонят они в милицию.
   Милиция приезжает, из жигулишек своих выскакивает, глазки поросячьи выпучивает и разводит дубинками в разные стороны: да что же вы тут такое расплодили? Это, говорит, нужно вызывать санэпидстанцию. И задом, задом — обратно к себе домой, на базар, блюсти среди петрушки устав караульной службы.
   А санэпидстанция что? Та вообще еле ноги унесла — у неё мерзость семьдесят кило наиновейшего дусту сожрала и чем-то едким главному отравителю в рожу плюнула. Кое-как с него противогаз соскоблили.
   В общем, махнули на мерзость рукой. Где совсем не пройти — досочек пробросили, кирпичей, тухлятину стали прямо из окон в мерзость вываливать, а старушек всех на ключ заперли, чтобы не очень по двору шлялись.
   А однажды снится нам сон.
   Как будто встали мы среди ночи водички из-под крана попить, в окошко выглядываем — мать честна! — а там счастье привалило, чистый Голливуд: висит прямо посреди двора вертолёт, а оттуда местный терминатор ботинки кованые свесил и мерзость из огнемёта поливает. А сам сигаретку курит, типа не впервой ему. А вокруг оцепление, и главный полковник в камуфляже и чёрных очках рукава по локоть закатал. Ещё бы рожу ваксой намазал. Смех, да и только.
   Мерзость сначала сидит смирно, но потом терминатор, видно, пару поганок всё же подпаливает. Вытаскивает тогда мерзость из себя щупальце потолще, аккуратно берёт вертолёт за хвост и слегка постукивает о соседнюю станцию метро. Терминатор с перепугу сразу же хлюпает прямо в середину мерзости с двадцати метров, а когда от керосина занимаются гранаты, весь этот Голливуд отправляется по воздуху с горящими жопами прямо в сторону соседнего дурдома.
   У нас тоже стёклышки вылетают, но ничего — не холодно, потому что станция метро горит довольно хорошо и даёт заметное тепло. Мы даже слегка начинаем переживать — как бы холодильник у нас не разморозился, а то из него такая дрянь польётся, какой ни одна мерзость из себя не выдавит.
   Спускаемся мы вниз, а там дымище, мерзость хнычет, пузыри пускает. Кругом валяются пулемёты, гранатомёты и совсем уже какая-то неизвестная дрянь. Ну, в таком хорошем хозяйстве, как у нас, всякая мелочь пригодится. Собираем мы, чего унести можно, и возвращаемся домой.
   А водички-то так и не попили! Заходим мы на кухню — а там тётка сидит. Откуда взялась, зачем? Ничего не понятно. Сиськи в разные стороны торчат, зубов штук пятьдесят, сейчас сверху вспрыгнет, выебет до смерти, а потом жрать ей накладывай, видали мы таких, спасибо. Такая уж дрянь иногда приснится.
   Мы, пока тётке такие глупые мысли в голову не взбрели, срочно суём ей в каждую руку по гранатомёту. Тётка, как велит её женская природа, тут же дёргает гранатомёты за все выступающие части, и вот мы уже наблюдаем, как вослед бывшему нашему соседу, улетающему в окно со спущенными штанами, разматывается рулон розовой туалетной бумаги. Вот так-то. Холодильник наш ему, видишь ли, громко дребезжал!
   Тётка от такой неожиданности немедленно разевает рот и напускает лужу. Можно подумать, что в первый раз увидела мужика с голой жопой, ага.
   Но тут мы замечаем, что тётка начинает как-то неприятно ощупывать второй гранатомёт, после чего что-то происходит с фотографической нашей памятью. То есть видим мы, как тётка и какой-то полоумный Шварценеггер волочат нас по пыльному двору, солнышко светит, у нас черепушка сверху наполовину снесённая, а у тётки в руках опять гранатомёт и полиэтиленовый пакет с какой-то серо-красной кашей — видимо, с нашими мозгами. А как мы все тут оказались — не помним, хоть режь. Какая-то неприятность вышла, должно быть. Опять, наверное, тётка чего-то начудила.
   Вот приносят нас в районную больницу. Тётка, сразу на входе, пуляет две гранаты в регистратуру, чтобы тамошняя сука амбулаторную карту не спрашивала. А сбрендивший шварценеггер нас на себе волочит вприпрыжку, пузырики счастливые пускает, всё ему теперь куличики.
   После этого оказываемся мы в неизвестном кабинете, где доктор в очёчках что-то знай себе бубнит про флюорографию, микрореакцию, первый кабинет… Ах ты сука! — удивляется тётка и всаживает фанату аккурат в середину кишечно-инфекционного отделения, наловчилась уже. Все утки вдрызг, дрисня фонтаном, зато доктор стоит весь в крапинку и уже на любое должностное преступление согласный.
   Заводит он свою центрифугу и процеживает через неё всю дрянь из мешочка: что посерее — в одну кювету, а что посопливее — в другую. Правильно-неправильно — да хрена там в этой центрифуге разберёшь, она же крутится, как сумасшедшая, аж стекла дребезжат. Потом вываливает доктор всю серую кашу из кюветы нам в остатки черепушки и даже ложкой выскребает, так старается. Наконец нахлобучивает нам сверху оплешивевшую верхнюю половину и током как ебанет! У нас только зубы — клац! — и язык синий уже по полу скачет. А доктор снова — десять тыщ вольт еблысь!
   Вот тут-то у нас в башке что-то чавкает.
   И встаём мы во весь свой средний рост. Медленно-медленно. Глазками своими — выпученными во все стороны поворачиваем и в уме кулёк шестнадцатеричных интегралов лузгаем, чтобы время скоротать до — установления ровно через три секунды нашей беспредельной власти над вселенной, видимой нам до тех самых краёв, на которых она сама под себя заворачивается.
   — Угу, — говорим мы, потому что язык на полу в мусоре валяется, отпрыгался, — угу, и одним шмыгом носа всю восточную Европу в гармошку сморщиваем.
   Но доктор-то, сволочь, пригнулся и снова как ебанёт!..
   И вот сидим мы в стеклянном фобу, воняем горелой пластмассой, и сколько будет семью восемь вспомним, наверное, но только если очень крепко задумаемся. А пока мы думаем, доктор уже язык с полу подобрал, об штаны вытер и пришивает на место цыганской иглой. Язык воняет дриснёй, карболкой, у доктора руки невкусные, солёные — вспотел, видать, сильно, пока мы Европу морщили. И плачем мы, и размазываем по обгорелой харе грязные слёзы, потому что вселенная скукожилась в такую дрянь, которая сама под себя только ходить может. И жалко нам, а чего, спрашивается, жалко? Мы уже и не помним.
   И тогда просыпаемся мы уже насовсем, пьём тёплую воду из-под крана и смотрим в окошко.
   Скоро зима. От мерзости идет пар. Иногда из неё вылупляется глаз и медленно куда-то улетает, покачиваясь в воздухе. И сопли, сопли, бесконечные сопли сверкают под луной.
   Красиво.
   Насморк вот только нас мучает. Бородавка на носу вылезла, волдырь на лбу вскочил и чешется — третий глаз, должно быть.
   Как проклюнется, там видно будет.

Сволочи

   Иногда в мою дверь звонят сволочи.
   Хорошие правильные люди не звонят никогда, потому что не могут найти звонка. Я сам-то его однажды нашёл совершенно случайно, где-то на лестнице.
   Хорошие правильные люди в мою дверь всегда стучат. Или тихо скребутся. Или тяжело под ней вздыхают, потому что если хорошего человека не впустить вовремя, он запросто может умереть и ровно никто на всём этом белом свете его не хватится, потому что он и при жизни-то никому мозги не ебал.
   А вот сволочи, они не такие. Они давят толстым бестрепетным пальцем на мой звонок, и ничегошеньки у них внутри не дрогнет. Я, может, и сам-то на этот звонок давить опасаюсь — мало ли чего: вдруг откроется дверь совсем не той квартиры, и выйдет оттуда коля, да как спросит: «А ты кто ? Не иначе как мою жену ебать пришёл ?»
   Или, хуже того, пригласит с собой выпить.
   Нет, не жму я никаких звонков, и вам не советую.

Блядь

   Клавдия Ивановна была страшная блядь.
   Бывало, бухгалтер Василий Андреевич подойдёт к ней после работы, ущипнёт: «А не предаться ли нам, любезнейшая Клавдия Ивановна, плотской любви?» Клавдия Ивановна от такой радости тут же валится на стол и вся пылает. А Василий Андреевич в штанах пороется, вздохнёт, очёчки поправит: «Пошутил я, Клавдия Ивановна, вы уж не обессудьте. У меня же семья, дети, участок. Приходите лучше в гости, я вас икрой баклажановой угощу, сам закатывал». — «Дурак вы, Василий Андреевич, — отвечает Клавдия Ивановна, вся красная, неудобно ей. — И шутки у вас глупые. У меня у самой этой икры сорок две банки. Подумаешь, удивили».
   Ещё Клавдия Ивановна часто водила к себе домой мужчин. Ей было всё равно — хоть кто, хоть забулдыга подзаборный, никакой в ней не было гордости.
   Приведёт такого, чаю ему нальёт. А он сидит на табуретке, ёрзает: «Может, по рюмочке, для куражу?»
   Ну, нальёт она ему водочки в хрустальную рюмочку и огурчик порежет. «А вы что же не выпиваете?» — спросит мужчина. «Ах, я и так как пьяная», — отвечает ему Клавдия Ивановна низким голосом, и грудь у неё вздымается. Мужчина прямо водкой поперхнётся и, пока Клавдия Ивановна постель расстилает, залезет он в холодильник и всю остальную бутылку выжрет без закуски. Вернётся Клавдия Ивановна в прозрачном розовом пеньюаре, а мужчина уже лыка не вяжет. Дотащит она его до кровати, он ей всю грудь слюнями измажет и захрапит.
   Таких мужчин Клавдия Ивановна рано утром сразу же прогоняла, даже оладушков им не испечёт.
   Однажды Клавдия Ивановна даже пошла давать объявление в газету. Так, мол, и так, хочу мужчину. Вот до чего довела блядская её натура.
   А в газете сидит тоже женщина, но немного помоложе: «Нет, — говорит, — у нас культурная газета, мы такого объявления дать не можем».
   «А какое можете?» — интересуется у неё Клавдия Ивановна. «Ну, какое… — задумывается та. — Женщина ищет высокооплачиваемую работу… Женщине нужен спонсор…» — «Это что же, — удивляется Клавдия Ивановна, — за это ещё и деньги брать? Да нет, я же просто так, задаром». — «Что? — удивляется женщина из газеты, — задаром? Неужели так приспичило?» И смотрит на Клавдию Ивановну с отвращением: вот, думает, блядь какая! Саму-то её главный редактор по пятницам прямо на ковролане ебёт, а она ничего, зубы стиснет и терпит, потому что детей-то кормить надо. Работу где сейчас хорошую найдёшь? Да и редактор в общем-то неплохой, не извращенец какой-нибудь.
   «Нет, — говорит, — вы, женщина, лучше ступайте себе подобру-поздорову, не приму я от вас никакого объявления».
   Так и ушла Клавдия Ивановна из газеты ни с чем.
   А по дороге домой напал на неё сексуальный маньяк.
   Выскакивает он из кустов, плащ распахивает: «Ха!» — кричит. «Ах! — восклицает Клавдия Ивановна. — Глазам своим не верю!» — «Это Хуй! — говорит маньяк. — И сейчас я этим Хуем буду вас по-всякому насиловать!» — «Ах, по-всякому!» — совсем уже млеет Клавдия Ивановна и падает в обморок.
   Приходит она в себя, а маньяк рядом стоит: «Что это вы тут в обморок валитесь, — спрашивает он её строго. — Я бесчувственное тело не могу по-всякому насиловать». — «А какое тело вы можете насиловать, мой зайчик?» — спрашивает Клавдия Ивановна и стягивает рейтузы.
   Маньяк от этих рейтузов совсем сник. «Нет, — говорит, — вы уж идите, женщина, только не рассказывайте про меня никому, а то подкараулю и убью зверски».
   «Да что вы, — отвечает Клавдия Ивановна и сумочку подбирает. — Зачем мне рассказывать. Пойдёмте лучше ко мне, я вас чайком напою. Замёрзли тут, наверное, в кустах, в плащике-то на голое тело. Ещё простудитесь».
   Привела она его к себе домой, напоила чаем с яблочным пирогом, рюмочку налила и всё смотрит с надеждой: может, насиловать начнёт? А он пригрелся и на жизнь свою маньяческую жалуется: как одна женщина его дихлофосом обрызгала, как подростки на дерево загнали…
   Пожалела его Клавдия Ивановна, дала ему кальсоны отца своего покойника и постелила ему в зале. Всю ночь прислушивалась: не подкрадывается ли? А он посапывает, спит как убитый, видно, и правда несладкая у маньяков жизнь, намаялся.
   Утром маньяк снова было засобирался к себе в рощицу, но вдруг раскашлялся, температура у него поднялась, видать, действительно простыл совсем. Клавдия Ивановна напоила его чаем с малиной, дала аспирину и строго-настрого приказала лежать под одеялом. Замочила его плащик в тазике и на работу пошла, будь что будет. Ограбит — значит, судьба её такая.
   Возвращается она вечером, волнуется — а как правда ограбил? Нет, стоит маньяк на кухне в кальсонах и жарит себе глазунью. «Извините, — говорит, — я тут пару яичек у вас позаимствовал, кушать очень хочется». — «Ой, да что вы! — всплёскивает тогда руками Клавдия Ивановна. — Да там же супчик в холодильнике нужно разогреть! И мясо по-французски я сейчас в чудо-печке поставлю. Яичница — это что за еда!»
   Так и прижился у неё маньяк. Оказался он мужчиной неплохим, положительным. Полочки на кухне сделал, мусор выносит, на базар за картошкой ходит. Одна беда — никак он себя как мужчина больше не проявляет. Клавдия Ивановна уж и так, и эдак: из ванны будто случайно промелькнёт, тесёмочка у неё с плеча упадёт, котлетки ему накладывает и бедром заденет. А тот только загрустит, и всё.
   Однажды Клавдия Ивановна подсмотрела, как он надел старенький свой плашик на голое тело, встал перед зеркалом, распахнул и шёпотом «Ха!» говорит. Посмотрел он на себя внимательно, вздохнул, надел кальсоны и пошёл выносить мусор.
   А как-то раз маньяк говорит: «Вы уж извините, Клавдия Ивановна, но чувствую я зов своей маньяческой натуры. Должен я немедленно пойти в рошу и кого-нибудь по-всякому изнасиловать». — «Ну, меня изнасилуйте», — предлагает Клавдия Ивановна. «Что вы, что вы! — говорит маньяк. — Я вам так обязан, вы столько для меня сделали. Что я, зверь совсем, что ли?»
   Скинул он кальсоны, вытащил из шифоньера плащик и ушёл.
   Клавдия Ивановна весь вечер проплакала, а потом заснула. «Всё равно вернётся, — думает. — Проголодается и вернётся».
   Но маньяк так и не вернулся. Старухи на лавочке рассказывали, что будто бы в роще нашли удавленника — голого мужчину в плаще. Но эти старухи и не такого наплетут. Им лишь бы языки чесать.

Борода

   Пётр Семёнович всю жизнь носил фальшивую бороду.
   Понятно, что просто так фальшивой бороды никто носить не станет, потому что она чешется, колется, отклеивается и вообще доставляет много хлопот. Поэтому фальшивые бороды носят только по каким-то важным поводам.
   Скажем, вам необходимо кого-то зарезать. Казалось бы, тут фальшивая борода может прийтись очень кстати — приклеили, зарезали кого нужно, да и выбросили бороду в мусор от греха подальше. Но милиция ведь тоже не лыком шита: она может запросто приклеить вам первую попавшуюся бороду и показать вас старушке, которая как раз у того, кого вы зарезали, хотела пустую бутылочку попросить. А если вам правильную бороду приклеить, то вас и трезвый человек как Карла Маркса опознает, а что уж там говорить про с утра пьяную старушку.
   Вот вы и попались, даже если в этот раз и не вы резали. Осторожнее нужно, с бородами-то.
   А Пётр Семёнович придумал очень хитрую штуку: он наклеивал бороду только тогда, когда вёл себя прилично — ходил на службу, здоровался с соседями, выносил мусор или голосовал за какого-нибудь депутата. А потом за угол свернёт, бороду отклеит — и чистая сволочь: всех ограбит, а кого не ограбит, тому в рожу плюнет. Правда, надо сказать честно: убивал он редко. Ну, если кто-то совсем уж неприятный, он того зарежет, конечно, но без всякого удовольствия. А вот грабить — просто за уши его не оттянешь. Ничем не побрезгует: ясли, собес, дурдом, общество слепых, союз писателей — святого для него не было. Зайдёт и ограбит до нитки.