— Какие глупости… — говорит она.
   — И, правда, глупости… — думаю я.
   — А плеер мой где? — интересуюсь.
   — У сестры Валентины записи… Ей прослушать надо…
   И становится очевидно, что этот стол, эта квартира, эта планета, эти заколки со сложной судьбой мне совершенно не принадлежат. Они летают себе в вакууме Вселенной, крутятся и ни о чем не думают. И моя голова, и мое туловище мне совершенно не принадлежат — они тоже летают в вакууме и крутятся. И слова, и мысли, и чувства крутятся. И разве может мама всосать весь этот хаос? Нет, конечно… И она крутится со своим пылесосом в вакууме Вселенной, в нашей Солнечной системе, на планете Земля, в 26 метрах нашей квартиры. И нет ничего личного, и ничего общественного, и ничего своего — а, значит, и терять совершенно нечего. Урра!

17…

   Мы сидим в ресторане. Сергей Юрьевич тупо улыбается мне. Ему пятьдесят, не меньше.
   — Ты такая красивая… — выдыхает он.
   Отчего на свете так мало людей, которые относятся к себе критически? Вот будь мне пятьдесят лет… Будь у меня рыхлый живот, лысина и пять своих, настоящих зубов — разве бы я пошла на свидание с двадцатилетней девицей? Нет, конечно. А зачем? Чтобы лишний раз убедиться в том, что все бабы одинаковые, что у меня рыхлый живот, лысина и пять зубов?
   А мужики идут. Целыми отрядами, потуже затянув ремни на брюках, подороже напялив часы на руку и начистив ботинки, в которых прячутся огрубевшие пятки. Они идут, надеясь на взаимность, или, хотя бы, на не очень дорогое удовольствие.
   — Здесь отменное фуа-гра… — улыбаясь говорит Сергей Юрьевич.
   — Лучше деньгами… — думаю я.
   Вот интересно: если я сейчас поем — это значит я сказала «да» — или ничего не значит? Если я только выпью кофе с пирожным?
   — Ты, наверное, стихи пишешь? — Сергей Юрьевич явно нервничает.
   — Да нет… А с чего вы взяли…
   — «Ты…» — он кладет мне свою поролоновую руку на запястье.
   — С чего ты взял? — повторяю вопрос я, сделав глоток вина.
   — У тебя очень романтический вид…
   Слава Богу, пришел официант.
   — Мне фуа-гра, а даме… — Сергей Юрьевич глядит на меня, как обычно, улыбаясь.
   — А даме… А что у вас самое дорогое? — начинаю наглеть я.
   Официант растерянно посмотрел на Сергея Юрьевича — С.Ю. кивнул в ответ:
   — Лобстеры…
   — Вот мне лобстеров, — перед глазами всплыли резиновые лица отца и бабушки с вареньем на губах… — И вина белого, самого тоже… — решаюсь я.
   Официант кивнул и растворился в темноте.
   — Гуляем, — опять улыбнулся С.Ю.
   — Сергей Юрьевич… — я начала монолог, — я бы могла долго и нудно рассказывать о своей учебе и мечтах, о том, что мама меня ждет к восьми, и, вот досада, как раз сегодня у меня сломался каблук на любимых туфлях. Еще бы я рассказала о неоплаченном мобильном и о том, что с вами я себя чувствую спокойно, — и вообще вы — мужчина моей мечты…
   Принесли вино. Я залпом выпила бокал.
   — Так вот… Дома меня не ждут, мужчины мне нравятся помоложе… И деньги мне очень нужны… Я не блядь, но начинать когда-то надо…
   Я еще выпила. На Ю.С. я старалась не смотреть.
   — Короче, давайте без сюсь и всякой чепухи. Щас поедим — потом, ну… И все!
   С.Ю. спокойно смотрел на меня. Оказалось, что когда он не улыбается — у него довольно приятное лицо

18.

   Помню: ко мне перед сном заходила бабушка, «маминамама». Она гасила свет в комнате и в контражуре дверного проема тихо говорила:
 
   Спокойной вам ночи, приятного сна,
   Желаю увидеть осла и козла
   Осла до пол ночи, козла — до утра,
   Спокойной вам ночи, приятного сна.
   Когда трудно уснуть — я повторяю это заклинание про себя. Маминамама закрывает дверь. Под цокот копыт приходит сон.

19…

   Я проснулась в гостинице одетая и обутая…
   Прямо надо мной звенит хрусталем громадная люстра. Ничего не было — по разным признакам понимаю я… Да и вообще: ничего не было до этого самого момента — все смыло бурными винными потоками — и я, не уцелев, но заново родившись, плыву на кровати посреди мирового океана под безвкусным хрустальным светилом. Я родилась заново. Как я боялась проснуться с собой в новом утре — открыть глаза — и… и увидеть поролонового, странно пахнущего Сергея Юрьевича, который, смущаясь своего лица, так ласково, по — свойски уже, вопьется в меня своими губами и скажет: «Доброе утро, кисанька…». И он будет совсем рядом, а я буду совершенно голая…
   А я родилась сегодня в рубашке…
   Номер большой. На стеклянном подносе пучатся персики. У персиков конверт. Открываю его — в нем деньги: тысяча уев, честное королевское, и записка… «Прощайте… С.Ю.» А — тя — тя, Сергей Юрьевич, 1000 баксов — чтобы доказать себе самому, что вы не старый похотливый козел — это круто; но дважды два — это все таки четыре, ни больше ни меньше…

20…

   Я открываю дверь нашей квартиры. Мама сидит у окна. Виден только ее силуэт.
   — Я не спала всю ночь… — с укоризной говорит она, но не оборачивается.
   — Надо было выпить снотворное…
   Я разуваюсь.
   — Почему мы не говорим нормально? — она говорит тихо.
   — Нормально?! — возмущаюсь я. — Нормально говорят с нормальными! Пока у тебя над кроватью висит этот спаситель мира по фамилии Филоненко… А, ладно…
   Я прячу деньги в стол. Не смотря на недавнюю «зачистку» карандаши, ластики и заколки чувствуют себя свободно. Ящик вновь начинает жить своей независимой жизнью.
   Мама сгорбилась у окна — словно плачет. Мне становится ее жалко, как жалко глупого ребенка, который каждый раз прищемляет себе дверью палец.
   — Ну ладно… — я достаю валерианку.
   — Ты многого не понимаешь еще.
   — Да уж, мам. Ваш святой Филоненко ездит на джипе, и квартира у него, наверное, получше наше однокомнатной.
   Я пою ее валерианой — и обнимаю.
   Теперь я подхожу к кровати — и ложусь.
   — Мам…, а где мой медведь-вонючка? — Я не нахожу своего пахнущего пылью старого медведя.
   — Ты уже взрослая… Мы в приют игрушки собирали.
   Я чувствую, как кровь приливает к щекам, недавняя жалость превращается в злость и раздражение. Я поднимаюсь с кровати, сжимая кулаки:
   — Все! — говорю я, — меня больше нет! — и закрываю дверь.

21…

   Я выбегаю на улицу. Вздох. Сейчас я ненавижу мать за медведя и плеер, за Филоненку и ее маразм.
   Из-за угла появляется Никита:
   — У Урюковой родители опять уехали…
   — Как кстати… А что ты тут делаешь?
   — Мимо проходил…
   — А…
   У продуктового стоят какие-то бабки с плакатами и флагами. «Компенсацию за приватизацию!», «Нет капитализму…», на стене висит свежая афиша «Звезды за свободу слова. Бесплатное пиво».
   — Можно сходить… — предлагаю я.
   — Ты голосовать пойдешь? — спрашивает он.
   — Я никогда не голосовала… — честно делюсь я
   — Зря… Первый раз когда голосуешь — выдают шоколадку.
   — Не квартиру же…
   Мы идем к Урюковой.

22…

   Мы опять тусуемся у Урюковой. Мы делаем вид, что разговариваем — на самом деле пить и курить в одиночку — странно. Все просто — нет никаких смытых скрыслов. И butterfly, как утверждала моя знакомая, — это «летающее масло»…
   Филологи очень редко бывают умными. Они искренне верят, что кому-то что-то можно рассказать, что можно прочитать то, что написано, и перевести, не потеряв того самого скрысла. Я так не думаю — поэтому я троечница. Но я точно чувствую, что есть какое-то невидимое пространство потерянных смыслов. Вот отличница Лена Урюкова берет своими длинными белыми руками иностранное предложение — и несет его, кусая губы и закатывая от натуги глаза, к трансформатору. Она кладет его аккуратно — аккуратно, заправляет трансформатор словарями и кефиром — и нажимает фиолетовую кнопку… «Бр-здр-фр» — говорит трансформатор с прононсом — у Лены потеют руки от волнения — и вот вылезают из трансляционной машины русские слова. Садись, Леночка, «пять». А там, в черном ящике, в глубине и темноте, выпадает ненужным осадком смысл. И никогда больше никто, благодаря стараниям Урюковой, его не найдет. Поэтому, когда мне дали переводить «Гамлета» — я отказалась по принципиальным соображениям.
   Итак, я пью с однокурсниками у отличницы Урюковой. Я смотрю на наших перемальчиков и недомужчин с отвращением.
   — Лукьянов, — я делаю глоток вина.
   — А… — говорит Лукьянов.
   — Как живешь, Лукьянов? — спрашиваю я.
   — Нор-мально… — Лукьянов ждет подвоха.
   — А где живешь, Лукьянов?
   — Ну… — Лукьянов смотрит на меня своими большими синими глазами — в его голове работает трансформатор.
   — Ну… Ленинский проспект, 21.
   — Один? — не унимаюсь я.
   — 21… — Лукьянов — дебил.
   — Живешь один?
   — С мамой, бабушкой и собакой.
   — Ясно, — говорю я и затягиваюсь.
   Лукьянов долго смотрит на меня, не моргая. Потом, что-то вспомнив, выходит из комнаты.
   Я смотрю на Скворцова и Медведева — уже по фамилиям все становится ясно: берлога и скворечник — не больше. Арсентьев в плеере, непосредственно ковыряя в носу, пьяно жует бутерброд.
   — Арсентьев! — отвлекаю его я от жевания.
   — А? — протягивает он и из его рта валится хлеб.
   Меня начинает тошнить — я иду в туалет. В туалете, обливаясь потоками теплых слюней и слез, стоит Урюкова. По ее запястью течет кровь. В дрожащей руке лезвие.
   — Фу… — вырывается у меня.
   Пьяная Урюкова, вымазав меня своей кровью, рыдает у меня на коленях. Я мутно сижу на унитазе.
   — Не могу больше жить… — рыдает белая Урюкова, — мать видеть не могу, страну не могу, Пашку…
   Трансформатор работает.
   — Одиноччество… — выдыхает Урюкова.
   Потом я трезвею. Высвободившись из под полуобморочной Урюковой, иду вызывать «Скорую».

23…

   Урюкову загружают в машину. Мы стоим на улице.
   — Хата обломалась… — Лукьянов грустно глядит на санитаров.
   — Да… Облом… — Медведев смотрит на небо.
   На небе туча — она смотрит на Медведева.
   — Пойдемте ко мне? — предлагает Скворцов.
   «Пойти к Скворцову» означает снова набиться в Ауди.
   — Че делать — то? — Безразлично комментирует Бардина предложение.
   Начинается дождь. Ауди стоит неподалеку. Медленная «Скорая» тщетно пытается развернуться между припаркованных во дворе машин. Теперь мы смотрим на нее через лобовое стекло.
   — Да… — Бардина глядит на «Скорую», — Надо было так Урюковой упиться…
   — Может у нее горе… — так же задумчиво Лукьянов.
   — Какое горе? Квартира, деньги родители высылают… Урюкова просто в образе.
   — Давайте поедем в Крым пока тепло… — предлагаю я.
   — Давайте слушать музыку — я аккумулятор зарядил. — Скворцов врубает магнитофон на полную.
   — Я вина все же заначил… — радостно кричит Лукьянов, доставая бутылку из кармана.
   Мир начинает двигаться в ритме нашей музыки.

24…

   Бардина говорит, что любит читать. Она читает как маньяк и ненавидит тех, кто читает мало. Бардина ненавидит меня. Она читает Аристотеля и Канта, Акунина и Толстую, — и всех вместе. Принцип, по которому она отбирает литературу, мне не ясен. Бардина — всеядна. Если вместо деревьев и асфальта, домов и облаков просто развесить тексты, описывающие эти явления, ей стало бы проще жить. Об — ла — ко, де — ре — во.
   — Бардина!
   — Что? — Бардина не поднимает глаз из книги.
   — Бардина, зачем ты столько читаешь?
   — Глупый вопрос. Я хочу быть в контексте мировой культуры — отвечает Бардина.
   — А зачем тебе быть в контексте?
   Бардина недовольно смотрит на меня:
   — Хотя бы для того, чтобы знать, что я тоже есть!
   — А зачем, Бардина, тебе быть в этом контексте? — не унимаюсь я.
   Она не отвечает.
   — Ну, зачем?
   — Ты — дура — говорит Бардина.
   — А Урюкова — дура?
   — Урюкова — нет. Урюкова — образованный человек. Иногда говорит дельные вещи.
   В аудитории висит золотая пыль. Народу еще мало. Мы пришли раньше всех.
   — Урюкова сказала, что мы все умрем — напоминаю я.

25…

   Папа сказал мне что, я — выродок…
   А я всего лишь изложила ему суть проблемы:
   — У мамы однокомнатная — разменивать нечего. А у тебя три… К тому же по закону… Я же тут прописана…
   Папа зашипел, как переспевший чайник. Я доела бутерброд и поспешила уйти.
   Вот раньше была очередь на квартиры. Люди стояли в ней, переминаясь с ноги на ногу, и мысленно, заранее грелись в своих бетонных кубах. Стояли, изредка переругиваясь, как зимние вороны у помойки, и ждали… И была перестройка.
   Перестройка — Советский Союз — демократия — капитализм — я кручу калейдоскоп — времена и события складываются в узоры. Красный, синий, белый, голубой… Безупречный рисунок крошится — принимает другие формы. Там, внутри, в конце хрустального тоннеля, где свет и царство чистых цветов — живет моя страна, она поднимает свой честный флаг над моей головой и выдает мне новенькую квартиру. Из чайника выпаривается вода — становится душно — влажная духота успокаивает и согревает. И, главное, ждать и не рыпаться. Жрать свой бутер — а вечером смотреть свое ток-шоу. А потом кто — нибудь да умрет — и освободит жилплощадь… А волшебная труба манит яркими цветными штучками — драгоценные камни таятся на ее дне — и я ломаю, бью трубу о булыжники нашей самой красной площади на земле — и высыпаются из калейдоскопа кривые пластмасски и стекляшки. И я закрываю глаза, и говорю тихо — тихо, как страшное заклинание: «Пу-тин»; и новое государство, тихо хрюкая, как дрожжевое тесто, вылезает из медной кастрюли и ползет к моим ногам. И я кричу «Горшочек, не вари!» — а оно хрипит: «Откройте мне веки!», а я трясусь от страха: «Раз, два, три — нет игры!», — а оно брызжет мне в глаза густым сладким молоком и открывает надо мной темный зонт.
   «Ты — выродок!» — говорит мне отец.

26…

   От «бати» мы ушли. Все было долго. Мы бродили вдвоем между двух домов — носили вещи в новое жилище. Вот я с лампой в руках — мне стыдно — и я иду, пряча лицо за пластмассовым светильником. Сзади тащит пакеты мама. Пакеты неприятно хрустят и просвечивают — люди смотрят на нас; а завтра у меня контрольная, и снова будет три. Становится легче, когда двери лифта закрываются — он прячет нас в своем металлическом брюхе, — и мы молча едем на далекий, девятый этаж. Мне кажется, что сейчас откроются двери и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…
   Я уже лежала в кровати, когда отец возвращался домой.
   В щели под дверью я вижу тени его ног и, затаив дыхание, жду, когда они исчезнут. Но они не исчезают — в моей комнате включается свет — и я, щурясь, достаю дневник для внеплановой проверки. Мама стоит испуганная и усталая, больше меня, надеясь, что в дневнике и тетрадях все хорошо: «почерк красивый, оценки хорошие, дневник заполнен…».
   Пока я боялась — я много врала. Врала по поводу и без повода, врала, забывая собственную ложь, и разоблачая саму себя. Меня часто вызывали к директору, писали замечания в дневник, отчисляли из школы… В школе учились благополучные дети, которых я не любила, а родители этих благополучных детей не любили меня.
   Отец часто извинялся передо мной. Он сажал меня на колени и говорил, что «он устал, и он — не идеальный… Что он — честный человек, и никогда не обманет». В тот день, когда его ложь стала очевидной, — перестала врать я. Трезво оглядевшись вокруг, я решила, что пора заканчивать бессмысленную, тупую, жертвенную жизнь.
   — Мама, давай разводиться — уверенно говорю я.
   Мама грустно смотрит на меня:
   — Тебе плохо живется?
   Я иду собирать вещи.
   А она тихо сидит, закрыв лицо руками. Будто она и впрямь только теперь поняла, что все невозможно плохо, что стены между комнатами не такие уж толстые, что я вздрагиваю, когда из соседней комнаты доносится резкий звук.
   Потом вернулся отец. Я с удивлением обнаружила, что больше не боюсь…
   Я стою красивая и сильная на высокой горе, в моей руке, пойманное лезвием моего меча, горит солнце. Он входит в мою комнату, я стою в доспехах, уверенно глядя ему в лицо.
   — Что происходит? — грозно спрашивает он.
   — Мы уходим! — смело отвечаю я.
   — Что вы делаете?! — он увеличивается на глазах. Его уши заостряются, а из пальцев лезут когти.
   Я крепче сжимаю меч — я бесстрашный воин, правда — на моей стороне.
   — Мы уходим! Не смей больше никогда…
   Отец побил меня. Боли не было — было досадно и душно. Я знала одно — это была моя самая последняя беда в этом доме.
   А потом мы носили всякий хлам в наше новое жилище. Мы поднимались в лифте, молча, тяжело дыша и, казалось, что сейчас откроются двери, и мы выйдем на теплое поле, — бросим лампу и пакеты, которые стыдно просвечивают свое содержимое, — и побежим…
   но поля не было. Пахло краской, мама плакала. Я не понимала, почему она не радуется…
   Она плакала целую вечность: и ночь — и день — и ночь — и день… И утро не было ночи мудренее… Все было долго… за эту бесконечность нескольких дней я раз и навсегда попрощалась с детством. Девочка с моим лицом виновато улыбнулась и ушла подделывать оценки в дневнике, бояться отца и отгадывать места, где мама прятала шоколадные конфеты. Я сидела в темноте возле рыдающей мамы — по потолку ползли полоски света — не было жалко никого.
   Потом будет странно жить с видом на наш старый дом и пытаться разглядеть среди чужих окон то самое, в котором однажды жили мы. И будет хотеться увидеть наши темные фигурки и выдохнуть, убедившись в том, что мы все-таки есть.

27…

   Дети возвращаются из школы. Они идут, обескровленные и покорные, делать домашнее задание — спать — вставать по будильнику — и опять идти в школу. Мы с сочувствием смотрим на них через лобовое стекло. Скоро в машине станет совсем холодно тусоваться. Аккумулятор сел. Мы как обычно что-то прогуливаем.
   — Бедолаги… — говорит Бардина.
   Медведев сидит какое-то время молча, и, вдруг, словно, вспомнив сон, начинает:
   — Недавно приезжал Ким Чен Ир на поезде… А потом, тоже на поезде, приезжал Солженицын. И Солженицын, который вообще крутой писатель, гонениям подвергался, «Архипелаг Гулаг», — так он приехал и рассказал: что такое демократия, и что россиянам надо делать. А потом сел на поезд и уехал, и Ким Чен Ир уехал…
   — И что? — Бардина удивленно смотрит на оратора.
   — Я подумал о том, какая у нас, благодаря железнодорожным путям, связь между разными государствами.
   Скворцов потрошит сигарету Беломора:
   — В политику тебе пора… Там нужны люди, которые так неординарно выводы делают…
   — Спасибо, брат, — сказал Медведев и опять ушел в воспоминания.
   Урюкова что-то пишет в свой дневник, но тоже участвует в разговоре:
   — Они приезжали в разное время — и для разного… А Солженицыну дали квартиру — и он остался у нас жить. Но все равно: какого хрена мы этого мэтра с бородой должны слушать?
   — Он «Матренин двор» написал. Талантливый… — напоминаю я, и думаю о том, что мне не хочется идти домой.
   — Ну и хрен с ним — предлагает Лукьянов, — Он меня тоже напряг, хотя я не агрессивный. Сидит такой с бородой, правду говорит. А все смотрят на него: а — тя — тя, его же репрессировали когда-то… Поднимите руки кому не насрать на Солженицына!
   Мы не подняли руки вероятно потому, что было глупо поднимать руки: была осень, школьников везли поездами в Архипелаг Гулаг, Ким Чен Ир, улыбаясь, махал нам из тамбура, холодало…

28…

   В пятом классе к нам пришла новая учительница. Ее звали Екатерина Николаевна. Я влюбилась в нее с первого взгляда: она расписывалась красиво, говорила красиво, волосы красиво собирала кудрями на затылке, и было ей шестьдесят лет. Несмотря на то, что она была из Советского Союза, голова у нее была совершенно не совковая. Она не наливалась клубничным киселем, если я приходила без формы, она не говорила долгие речи о любви к тому, чего мы толком и не знали. Каждое утро я проделывала крюк и заходила за ней перед уроками.
   Мы идем медленно и тихо. Там, в школе, мы сделаем вид, что между нами ничего нет. Я одна из многих, она — просто училка. А сейчас мы хрустим снегом и дышим снегом. Я иногда начинаю говорить что-то: в голове возникают начала предложений, но они ничем не заканчиваются… У Екатерины Николаевны толстые ноги. А в голове у нее наши тетради с домашним заданием, и если долго — долго всматриваться ей в глаза, то увидишь прописные буквы… «В ее глазах я читаю…». Екатерина Николаевна очень справедливая. Однажды у нее деньги из сумки попятили — она с воришкой поговорила, но никаких общественных наказаний не было. А директриса предлагала… Я больше ничего о Николаевне не помню. Она осталась там, в Перестройке, в белой ванной, в которую она по утру рухнула с сердечным приступом… И вода текла на лицо, на наши тетрадки с домашним заданием. А я шла в школу одна, впервые осознавая силу одного простого мгновения, которое с тяжелым скрипом закрывало за мной чугунную дверь.

29…

   Скворцов открывает мне дверь в одних трусах.
   — Скворцов, дай ключи от машины.
   — Она же не ездит.
   — Я в курсе, Скворцов.
   Скворцов исчезает в комнате. Я разглядываю обувь в прихожей. Узнаю ботинки Бардиной.
   — Вот — говорит Скворцов и протягивает ключи.
   — Привет Бардиной, — говорю я и ухожу.

30…

   Я сижу в машине. Уже темно. Мимо ходят люди. Вот идет бабка, тащит вниз головой знакомый плакат. Парень и девушка весело ныряют в подъезд. Я поднимаю ворот свитера — устраиваюсь поудобнее. Родители тащат за руки ребенка, который висит посередине как маленькая обезьяна. Неужели там — в этих маленьких кухнях с громкими холодильниками и капающими кранами — идет жизнь? Надо спать. Спокойной вам ночи, приятного сна…Уже в полусне я вижу Екатерину Николаевну перед лобовым стеклом, которая машет мне рукой.

31…

   Светло. Я еду за рулем на скворцовской машине.
   — Куда мы едем? — спрашиваю я и поворачиваю голову назад.
   Сзади сидят Скворцов с Бардиной:
   — На Красную площадь.
   — А зачем? — спрашиваю и продолжаю рулить.
   Вот уже сзади сидит Урюкова, Лукьянов, Медведев и Никита:
   — Хоронить Ленина — отвечают они.
   Теперь я вижу на соседнем сидении Екатерину Николаевну.
   — Здравствуйте… — говорю я.
   — Здравствуй Оленька, здравствуй — отвечает она, не открывая рта.
   Мы вышли на улицу. Светло и тихо. Звуки наших шагов и ток в проводах выше. Мы стоим у подъезда и глядим в пустой город.
   — Где люди? — безразлично спрашивает Бардина и затягивается.
   — Сдохли… — спокойно отвечает Арсентьев.
   — Мне страшно — спокойно говорит Лукьянов.
   — А Симпсонов теперь не будут показывать? — говорит кто-то.
   Мы идем. На рекламном щите — порванная морда знакомого депутата.
   — Сколько теперь свободных квартир… — думаю я.
   — А куда мы идем? — спрашивает Медведев.
   — Мы всегда идем за бухлом, — напоминает Скворцов.
   Я оборачиваюсь. Урюкова стоит позади нас, в самом центре Красной площади.
   — Урюкова! — мой голос раздается глухо.
   — Урюкова не отвечает.
   А потом мы отколупываем камни с Красной площади. Они даются с трудом, но это только злит нас. Куранты не бьют. Мы докапываемся до земли, глинистой и тугой как брюхо беременной тетки. Урюкова несет Ленина, как младенца. Он почти невесом, он — полый и давно мертвый. Он перегибается в ее руках и утыкается лицом ей в грудь. Его рубашка и брюки оказываются бутафорией, и мы видим его голую рыхлую попу и спину.
   Мы кладем его в яму.
   — А правда, что он совсем пустой внутри? — интересуется Арсентьев.
   — Можно посмотреть… — предлагает Никита.
   И мы отдираем от него приклеенный муляж рубашки. Рубашка отдирается с кусочками крашеной кожи. Со стороны сердца мы находим отверстие.
   — Аккуратно! — говорит Арсентьев, когда Скворцов залазит в него рукой.
   Скворцов достает оттуда октябрятскую звездочку и цветные стекляшки, прыгалки и видеокассету с порнухой. Мы находим там резиночку и мел, сандалии с отрезанными мысками. Из сердца Ленина мы достаем букварь с гимном СССР на обложке и заколки для чужих волос. Крестик и фото Майкла Джексона… Мы сидим на Красной площади — разглядываем знакомый хлам.
   Теперь мы пихаем его обратно в Ленина. Мы забрасываем Ленина землей и камнями. Мы прыгаем на нем, чтобы он лучше утрамбовался, и на площади не было бугра.
   — Я пойду… — говорю я.
   — Куда? — спрашивают они.
   Я оглядываюсь по сторонам и понимаю: не — ку — да. Становится страшно, что мне придется провести всю жизнь с этими дураками. Я просыпаюсь.

32 …

   Через лобовое стекло на меня смотрит Скворцов. Я открываю ему дверь.
   — Тебе чего спать негде? — он садится на соседнее сидение.
   — Скворцов, а сколько еще надо на головку блока?
   — Много.
   — Ну сколько?
   — Точно не скажу. Ну штуку…
   — У тебя с Бардиной любовь? — спрашиваю.
   — Какая любовь, если бабок нет.
   — Ты если хочешь, можешь ко мне зайти — у меня никого.
   — Спасибо, Скворцов. Я к Урюковой зайду — она сегодня выписывается.

33…