Страница:
Урюковой зашили запястья. Врач взял иголку, нитку, и пока обколотая успокоительным и обезболивающим Урюкова сомнамбулически выдавала обрывки предложений о бессмысленности бытия, он штопал ей руки. Штопал и думал о том, на чем же ему лучше ехать домой (в метро — час пик, а в городе пробки). Урюкова говорила:
— Не нужна…боль…невозможно… не верю…страна… Пашкамудак…
А дядька в белом халате штопал урюковские запястья как носки и думал о метро и пробках.
Тусовки у заштопанной Урюковой возобновились скоро. У Урюковой всегда было что поесть, и к несознательной порче имущества филолог Урюкова относилась лояльно.
— Еп… — Лукьянов сблевал на ковер.
— Да, Лукьянов… — спокойно говорит Урюкова и идет за тряпкой. Она теперь ходит медленнее, плавнее. Каждый ее шаг полон смысла (она много страдала).
— Лукьянов…
— Ну… — мычит Лукьянов мне в ответ.
— Зачем ты столько пьешь, Лукьянов? У тебя же своя квартира. Родители деньги дают…
Урюкова плавно входит в комнату с тряпкой. Она молча дает ее Лукьянову.
Я ухожу на кухню.
— Ты читал «Картезианские размышления»? — Бардина сидит на табуретке.
— Я к Мамардашвили холоден… — Скворцов курит «Житан». Вот Лосев — это да… Философия имени… Он мне близок…
— Слушай, Бардина! За сколько ты хату снимаешь? — я вторгаюсь в разговор.
— А? — не сразу реагирует Бардина. Она смотрит на меня прозрачными серыми глазами, и я вижу через них картины музеев мира, стеллажи с хорошо изданными книгами и растерянное лицо Мамардашвили.
— Че пьете? — спрашиваю я.
— Нам не обязательно пить для того, чтобы общаться друг с другом.
Приходит Лукьянов с тряпкой. Я ухожу в гостиную.
В гостиной Урюкова курит траву. Она подносит тонкую забинтованную кисть ко рту — затягивается и созерцает. Она созерцает Медведева, который созерцает телевизор. Очевидно, что обкуренный Медведев видит, как новорожденные, — световые пятна и не больше. Белое, желтое, вот темное пятно — это я прошла между ним и телевизором. Я беру у декаденствующей Урюковой косяк и тоже затягиваюсь. Она не обращает на меня внимания. Я подхожу к окну. За окном, как всегда, зима. Екатерина Николаевна идет в школу. Я иду рядом. Мы еще живы.
— Медведев! — я слышу голос Урюковой. — Для чего ты есть, Медведев?
Медведев видит световые пятна. Медведев не слышит вопроса Урюковой.
— Лена Бардина! — кричит Урюкова, — Вы все!
Я слышу как на истеричный призыв Урюковой народ собирается в гостиной.
— Че, Симпсоны начались? — кто-то пьяно спрашивает.
— Вы все для чего? Для чего вы все? Что вы в этой жизни вообще можете? А ты че в окно пялишься? В МГУ учатся…
Урюкова затянулась.
— Конченые вы…
Лукьянову опять стало плохо.
— Не нужна…боль…невозможно… не верю…страна… Пашкамудак…
А дядька в белом халате штопал урюковские запястья как носки и думал о метро и пробках.
Тусовки у заштопанной Урюковой возобновились скоро. У Урюковой всегда было что поесть, и к несознательной порче имущества филолог Урюкова относилась лояльно.
— Еп… — Лукьянов сблевал на ковер.
— Да, Лукьянов… — спокойно говорит Урюкова и идет за тряпкой. Она теперь ходит медленнее, плавнее. Каждый ее шаг полон смысла (она много страдала).
— Лукьянов…
— Ну… — мычит Лукьянов мне в ответ.
— Зачем ты столько пьешь, Лукьянов? У тебя же своя квартира. Родители деньги дают…
Урюкова плавно входит в комнату с тряпкой. Она молча дает ее Лукьянову.
Я ухожу на кухню.
— Ты читал «Картезианские размышления»? — Бардина сидит на табуретке.
— Я к Мамардашвили холоден… — Скворцов курит «Житан». Вот Лосев — это да… Философия имени… Он мне близок…
— Слушай, Бардина! За сколько ты хату снимаешь? — я вторгаюсь в разговор.
— А? — не сразу реагирует Бардина. Она смотрит на меня прозрачными серыми глазами, и я вижу через них картины музеев мира, стеллажи с хорошо изданными книгами и растерянное лицо Мамардашвили.
— Че пьете? — спрашиваю я.
— Нам не обязательно пить для того, чтобы общаться друг с другом.
Приходит Лукьянов с тряпкой. Я ухожу в гостиную.
В гостиной Урюкова курит траву. Она подносит тонкую забинтованную кисть ко рту — затягивается и созерцает. Она созерцает Медведева, который созерцает телевизор. Очевидно, что обкуренный Медведев видит, как новорожденные, — световые пятна и не больше. Белое, желтое, вот темное пятно — это я прошла между ним и телевизором. Я беру у декаденствующей Урюковой косяк и тоже затягиваюсь. Она не обращает на меня внимания. Я подхожу к окну. За окном, как всегда, зима. Екатерина Николаевна идет в школу. Я иду рядом. Мы еще живы.
— Медведев! — я слышу голос Урюковой. — Для чего ты есть, Медведев?
Медведев видит световые пятна. Медведев не слышит вопроса Урюковой.
— Лена Бардина! — кричит Урюкова, — Вы все!
Я слышу как на истеричный призыв Урюковой народ собирается в гостиной.
— Че, Симпсоны начались? — кто-то пьяно спрашивает.
— Вы все для чего? Для чего вы все? Что вы в этой жизни вообще можете? А ты че в окно пялишься? В МГУ учатся…
Урюкова затянулась.
— Конченые вы…
Лукьянову опять стало плохо.
34…
Сплю в машине. Очень надоело просыпаться.
35…
Я вхожу в нашу квартиру. Мама, как всегда, сидит у окна. Что можно увидеть в окна спальных районов? Только другие окна — больше ничего. Квадратики и квадратики. А мама сидит у окна.
— Мам, — говорю я, — что сидишь?
— Думаю… — отвечает.
— О чем? — спрашиваю.
— Да так… — отвечает.
— Хочешь, я что-нибудь приготовлю? — спрашиваю.
— Ты не умеешь… — отвечает.
— Ты мне не давала шанса… Я могу макароны по-флотски. Для этого мне нужны три мелко нарубленных морячка и макароны — больше ничего.
— Глупо… — говорит мама, не отрываясь от окна.
— Угу… — подтверждаю я.
— А что ты видишь в окне? — спрашиваю я.
— Ничего… — тихо она.
— А зачем смотришь?
— Чтобы просто смотреть… Отдыхаю.
— Тебе чаю налить? — я хочу что-то сделать для нее.
— Ну, налей…
— А мессия с нами будет чаевничать? — спрашиваю.
Мама молчит.
— Извини, че — то с юмором у меня… — становится стыдно.
Хочется обнять маму — и что-то приятное ей наврать. Вечер.
Я уже было кладу руку ей на плечо — но боюсь, что придется остаться.
— У меня все хорошо. Я живу у Урюковой — у нее места много. Вот мобильный подключила.
Я быстро переодеваюсь. Беру сотню долларов из своего потайного места и собираюсь уходить…
— Андрюша из Лондона приехал. Тебя искал. Хороший мальчик — говорит мама.
— Мам, — говорю я, — что сидишь?
— Думаю… — отвечает.
— О чем? — спрашиваю.
— Да так… — отвечает.
— Хочешь, я что-нибудь приготовлю? — спрашиваю.
— Ты не умеешь… — отвечает.
— Ты мне не давала шанса… Я могу макароны по-флотски. Для этого мне нужны три мелко нарубленных морячка и макароны — больше ничего.
— Глупо… — говорит мама, не отрываясь от окна.
— Угу… — подтверждаю я.
— А что ты видишь в окне? — спрашиваю я.
— Ничего… — тихо она.
— А зачем смотришь?
— Чтобы просто смотреть… Отдыхаю.
— Тебе чаю налить? — я хочу что-то сделать для нее.
— Ну, налей…
— А мессия с нами будет чаевничать? — спрашиваю.
Мама молчит.
— Извини, че — то с юмором у меня… — становится стыдно.
Хочется обнять маму — и что-то приятное ей наврать. Вечер.
Я уже было кладу руку ей на плечо — но боюсь, что придется остаться.
— У меня все хорошо. Я живу у Урюковой — у нее места много. Вот мобильный подключила.
Я быстро переодеваюсь. Беру сотню долларов из своего потайного места и собираюсь уходить…
— Андрюша из Лондона приехал. Тебя искал. Хороший мальчик — говорит мама.
36…
— Привет — говорю я Андрюше из Лондона.
— Привет — говорит Андрюша.
— …дела.
— …дела.
— Пойдем.
— Пойдем.
Перекличка закончена. Мы оставляем каменного Маяковского и куда-то идем.
— Что нового? — спрашиваю.
— Вот был в Лондоне. Устал. Отец просил помочь по работе, но я уже не могу терпеть этот Лондон. Я ему предлагал: давай откроем филиал в Амстердаме…
Он что-то продолжает говорить. Холодно. Я думаю о своем… Неужели возможна между людьми близость. Неужели можно протянуть руку и, дотронувшись до другого, почувствовать что-то больше, чем его туловище. Неужели кому-то что-то можно рассказать словами? Вот мы с Андреем спали. Мы пьяно говорили друг другу о любви и крепко обнимались, как в плохом кино. Потом, по утру, пряча помятые лица, мы шли в туалет, одевались и расползались по домам. И не было ничего трагического в нашем расставании. Не было никакого раскаяния. Было по фиг — хотелось есть.
— А ты что делала? — Андрей смотрит на меня.
— Я учила китайский язык.
— Зачем?
— Он же самый сложный. Я подумала, что если я выучу самый сложный язык на Земле — мне станет легче выражать своим мысли…
— Да? — Андрей задумался.
— Гоню… — успокаиваю его я.
Мы заходим в кафе. Густой кофейно-сливочный воздух вбирает нас в себя. Становится спокойно. Мы сидим друг напротив друга. Я заказала глинтвейн. Алкоголь помогает в борьбе с безразличием.
— Я вспоминал о тебе там, в Лондоне.
— И я о тебе…
Так, с час где-то, мы друг другу врем — пьем глинтвейн, договариваемся пойти в театр, дежурно целуемся взасос— и расходимся.
— Привет — говорит Андрюша.
— …дела.
— …дела.
— Пойдем.
— Пойдем.
Перекличка закончена. Мы оставляем каменного Маяковского и куда-то идем.
— Что нового? — спрашиваю.
— Вот был в Лондоне. Устал. Отец просил помочь по работе, но я уже не могу терпеть этот Лондон. Я ему предлагал: давай откроем филиал в Амстердаме…
Он что-то продолжает говорить. Холодно. Я думаю о своем… Неужели возможна между людьми близость. Неужели можно протянуть руку и, дотронувшись до другого, почувствовать что-то больше, чем его туловище. Неужели кому-то что-то можно рассказать словами? Вот мы с Андреем спали. Мы пьяно говорили друг другу о любви и крепко обнимались, как в плохом кино. Потом, по утру, пряча помятые лица, мы шли в туалет, одевались и расползались по домам. И не было ничего трагического в нашем расставании. Не было никакого раскаяния. Было по фиг — хотелось есть.
— А ты что делала? — Андрей смотрит на меня.
— Я учила китайский язык.
— Зачем?
— Он же самый сложный. Я подумала, что если я выучу самый сложный язык на Земле — мне станет легче выражать своим мысли…
— Да? — Андрей задумался.
— Гоню… — успокаиваю его я.
Мы заходим в кафе. Густой кофейно-сливочный воздух вбирает нас в себя. Становится спокойно. Мы сидим друг напротив друга. Я заказала глинтвейн. Алкоголь помогает в борьбе с безразличием.
— Я вспоминал о тебе там, в Лондоне.
— И я о тебе…
Так, с час где-то, мы друг другу врем — пьем глинтвейн, договариваемся пойти в театр, дежурно целуемся взасос— и расходимся.
37…
Встретились с отцом. Гуляем по лесу. Мы одного роста.
Я пережидаю эти часы, спрятавшись под письменный стол. Вроде бы я иду, а на самом деле… Много стволов деревьев. Мы почти ни о чем не говорим — не о чем. Я собираю пыль и потерянные карандаши. Мы идем. Кажется: мы оба решаем за счет этой пустой прогулки свои проблемы с совестью. Он меня не любит — я его тоже. Мы, наверное, вообще никого не любим.
— Который час? — нас отвлекает от пустоты длинный мужчина с красным носом и собакой.
— Четыре… — наугад говорю я.
Отец смотрит на часы:
— Действительно, четыре…
— Раз «действительно, четыре» — то и мне пора — утверждаю я.
Мужчина с «носом» и собакой благодарит нас и уходит. Ухожу и я, — отец остается с «носом», среди деревьев — все хорошо, что хорошо…
Я пережидаю эти часы, спрятавшись под письменный стол. Вроде бы я иду, а на самом деле… Много стволов деревьев. Мы почти ни о чем не говорим — не о чем. Я собираю пыль и потерянные карандаши. Мы идем. Кажется: мы оба решаем за счет этой пустой прогулки свои проблемы с совестью. Он меня не любит — я его тоже. Мы, наверное, вообще никого не любим.
— Который час? — нас отвлекает от пустоты длинный мужчина с красным носом и собакой.
— Четыре… — наугад говорю я.
Отец смотрит на часы:
— Действительно, четыре…
— Раз «действительно, четыре» — то и мне пора — утверждаю я.
Мужчина с «носом» и собакой благодарит нас и уходит. Ухожу и я, — отец остается с «носом», среди деревьев — все хорошо, что хорошо…
38…
Ник повел меня к какой-то знакомой бабке, которая должна была помереть. У бабки была большая квартира, и отчего-то не было детей.
Мы вошли в сумрачное пространство бабкиных хором. В таких когда-то жили советские адмиралы и политработники — мебель еще помнит их разговоры в полголоса. В квартире пахнет хлоркой и лекарствами, — в прихожей висит какой-то график дежурств.
— Екатерина Васильевна! — крикнул Ник.
Что-то большое зашевелилось в гостиной.
Разувшись, мы пошли навстречу шороху.
В огромной комнате, на огромной кровати лежала огромная бабка. Я почувствовала себя лилипутом в стране Гулливеров. Бабка устало смотрит на нас, разложив тяжелые прозрачные руки на белом одеяле.
— Никита… — выдыхает бабка.
— Здравствуйте — как — ваше — вот решил — навестить…
Бабка указывает нам на стулья. Мы садимся.
— Вот Оля… — начал Никита, — она — сирота…
Я икнула.
— У нее совершенно никого нет… Она бы хотела отдать кому-то свою заботу — хотела бы…
— Оля? — бабка прервала Никиту. — Какая Оля?
Стало понятно, что бабка в маразме.
— Вот, Екатерина Васильевна, — Вот — Оля… — Никита показывает на меня.
— А… — выдыхает бабка.
А вдруг, действительно, эта гигантская бабка поутру умрет. Вдруг она так полюбит меня сегодня к вечеру, что квартиру оставит мне. А я обещаю приходить к ней на могилу, обещаю протирать от пыли кувшин с ее прахом. Я высажу ирисы в ее память и буду хранить свято ее побрякушки. Вдруг, если Там кто-то есть, он трезво посмотрит на нас через бетонные перекрытия этого домины, прокалькулирует что-то в уме: бабка при смерти — у нее есть квартира, девушке еще жить и жить — квартиры у нее нет — и все сбудется…
В прихожей крякнул замок: в квартиру кто-то вошел.
— Светочка… — тяжело улыбнулась бабка.
В комнату, широко улыбаясь, вошло небесное создание в белом халате. Молодая девушка держала в руках пакеты и букет цветов.
— Я же говорила — я быстро… — Создание поцеловало гигантскую бабку, представилось Светой и ушло на кухню.
— Светочка… Бог мне дочку послал… — радостно заскрипела бабка
Мы вышли на лестничную площадку.
— Вот сука эта Светочка… — Никита нажал на кнопку.
— Я все равно бы не стала ее фекалии выносить.
— Вот и сиди с мамашей, белоручка!
Никита, поморщившись, зашел в кем-то обоссанный лифт.
Мы вошли в сумрачное пространство бабкиных хором. В таких когда-то жили советские адмиралы и политработники — мебель еще помнит их разговоры в полголоса. В квартире пахнет хлоркой и лекарствами, — в прихожей висит какой-то график дежурств.
— Екатерина Васильевна! — крикнул Ник.
Что-то большое зашевелилось в гостиной.
Разувшись, мы пошли навстречу шороху.
В огромной комнате, на огромной кровати лежала огромная бабка. Я почувствовала себя лилипутом в стране Гулливеров. Бабка устало смотрит на нас, разложив тяжелые прозрачные руки на белом одеяле.
— Никита… — выдыхает бабка.
— Здравствуйте — как — ваше — вот решил — навестить…
Бабка указывает нам на стулья. Мы садимся.
— Вот Оля… — начал Никита, — она — сирота…
Я икнула.
— У нее совершенно никого нет… Она бы хотела отдать кому-то свою заботу — хотела бы…
— Оля? — бабка прервала Никиту. — Какая Оля?
Стало понятно, что бабка в маразме.
— Вот, Екатерина Васильевна, — Вот — Оля… — Никита показывает на меня.
— А… — выдыхает бабка.
А вдруг, действительно, эта гигантская бабка поутру умрет. Вдруг она так полюбит меня сегодня к вечеру, что квартиру оставит мне. А я обещаю приходить к ней на могилу, обещаю протирать от пыли кувшин с ее прахом. Я высажу ирисы в ее память и буду хранить свято ее побрякушки. Вдруг, если Там кто-то есть, он трезво посмотрит на нас через бетонные перекрытия этого домины, прокалькулирует что-то в уме: бабка при смерти — у нее есть квартира, девушке еще жить и жить — квартиры у нее нет — и все сбудется…
В прихожей крякнул замок: в квартиру кто-то вошел.
— Светочка… — тяжело улыбнулась бабка.
В комнату, широко улыбаясь, вошло небесное создание в белом халате. Молодая девушка держала в руках пакеты и букет цветов.
— Я же говорила — я быстро… — Создание поцеловало гигантскую бабку, представилось Светой и ушло на кухню.
— Светочка… Бог мне дочку послал… — радостно заскрипела бабка
Мы вышли на лестничную площадку.
— Вот сука эта Светочка… — Никита нажал на кнопку.
— Я все равно бы не стала ее фекалии выносить.
— Вот и сиди с мамашей, белоручка!
Никита, поморщившись, зашел в кем-то обоссанный лифт.
39…
Перед сном, в машине, я читаю с фонариком объявления про покупку и сдачу квартир. Я представляю, что у меня есть возможность купить любую. Я пью чай из баночки, грею ноги о грелку, которая у меня в ногах. Странная тесная жизнь в машине с треснувшей головкой блока. Батарейка фонаря села.
40…
Вероятно, на квартиру можно заработать. Хотя с трудом себе это представляю.
Когда — то я пыталась работать. На рекламной акции я раздавала шоколадные конфеты. Тысячи голодных людей набрасывались на меня и разбирали шоколадки. Было страшно. Потом я работала в магазине одежды — это было противно. Самая лучшая работа у меня была на телеке: я работала редактором на одной передаче.
И вот я точно знаю: если снять экран телевизора и заглянуть в темную коробку прямо с головой, и ждать пока глаза привыкнут к темноте, — то ты увидишь сначала робкие тельца муравьев, которые тащат куда-то свои яйца, вскоре всплывет рыхлое месиво опарышей и червей; в жестких английских костюмах мелькнут тараканьи силуэты, и там, совсем в глубине, будет жадно дышать мертвая голова, пожирая яйца и наводя ужас на тараканов. И это самое волшебное экранное стекло превращает их в лица и слова — они улыбаются и берут за горло — и лижут и сосут — и учат покупать и голосовать. Я знала только двух порядочных людей на телеке. Одного всегда пыталась сожрать мертвая голова, второй постепенно превратился в нее сам. Хорошая была работа.
Когда — то я пыталась работать. На рекламной акции я раздавала шоколадные конфеты. Тысячи голодных людей набрасывались на меня и разбирали шоколадки. Было страшно. Потом я работала в магазине одежды — это было противно. Самая лучшая работа у меня была на телеке: я работала редактором на одной передаче.
И вот я точно знаю: если снять экран телевизора и заглянуть в темную коробку прямо с головой, и ждать пока глаза привыкнут к темноте, — то ты увидишь сначала робкие тельца муравьев, которые тащат куда-то свои яйца, вскоре всплывет рыхлое месиво опарышей и червей; в жестких английских костюмах мелькнут тараканьи силуэты, и там, совсем в глубине, будет жадно дышать мертвая голова, пожирая яйца и наводя ужас на тараканов. И это самое волшебное экранное стекло превращает их в лица и слова — они улыбаются и берут за горло — и лижут и сосут — и учат покупать и голосовать. Я знала только двух порядочных людей на телеке. Одного всегда пыталась сожрать мертвая голова, второй постепенно превратился в нее сам. Хорошая была работа.
41…
С «андрюшей-из-лондона» мы пошли в театр.
Театр — это всегда лотерея, а в лотерею всегда выигрывает один из миллиона. Когда погасили свет, на первой фразе стало ясно, что мы опять проиграли — косая крашеная директриса труппы, слюнявя пальцы начала нехитрый подсчет выручки. У меня началось мучительное долгое лишнее время. Когда затылки зрителей были досконально изучены — я попыталась заглянуть в себя. Во мне было темно и тихо — свет погашен. Иногда что-то начинало механически шуршать, но вскоре затихало. Мыши… Декарт думал сколько там раз в год? Вот и я, как Декарт… В темноте я нащупала пару старых фотографий, обрывки прописей… ЕН — узнала подпись в своей тетради. Хотелось спать и писать — и что-то лживое и надуманное под названием «этикет» мешало мне свалить с этой лажи.
На сцене шла беседа: при этом актеры так четко и правильно выговаривали слова, что было не понятно, как они друг друга понимают. Оставались только странные физиологические буквосочетания — экзерсисы по технике речи.
А Андрей смотрел не отвлекаясь. Он, вероятно, кровь из носу, во что бы то ни стало, хотел получить эстетическое удовольствие за свои триста рублей. И, казалось, что кровь действительно потечет из его носа — так он был напряжен.
А потом мы вышли из театра. Зашли в кафе. Вышли из кафе. Зашли в магазин — купили вина — вышли из магазина. И жаль, что я навечно не осталась в магазине потому, что потом мы поехали к Андрею.
Еще в прихожей меня насторожила маразматическая чистота: тапки стояли парами, на одинаковом расстоянии друг от друга; на трельяже были аккуратно расставлены разные штучки; пол был такой чистый, что я начала скучать по звуку отлипающей от линолеума голой пятки.
— У тебя убираются? — спрашиваю.
— Да нет… — Андрей аккуратно развешивает одежду и надевает тапочки.
Размеры квартиры меня вполне устраивают — вид хороший, санузел совмещенный…
Андрей аккуратно режет сыр и достает виноград. Мы культурно начинаем выпивать.
— Как тебе спектакль? — только теперь интересуется он.
— Говно — спектакль, — честно отвечаю я.
Он удивленно смотрит на меня, как будто мы смотрели два разных спектакля (он — Эфроса, а я — Чусову…)
— Ты знаешь… Прости за откровенность…, — начинает он, — но, во-первых, у меня в доме не принято выражаться… Да и такой красивой девушке — это не идет.
На этой фразе стало ясно, что эта квартира мне не подходит, и надо было бы уйти, но…
— Это очень хороший спектакль. Хотя… Ты же всего лишь женщина… — закончил Андрей и, держа двумя пальцами ножку, опустошил бокал.
Небо Небесное и Екатерина Николаевна точно помнят, как я пыталась перевести разговор на сыр, на машины, на квантовую телепортацию, но Андрей не унимался. Он глушил вино и рассуждал об искусстве… Когда он начал читать свои стихи, я не выдержала и собралась уходить.
— Ты че… — пьяно спросил меня Андрей.
— Ни че… — я пошла в прихожую.
— Че обиделась, правда?
— Да. — подтвердила я.
— Стой… — он схватил меня за руку, — стой…
Он повис на ней как пьяная собака, если такие бывают.
— Хватит, — попросила я.
И тут, точно не помню, но Андрей, у которого мама профессор и папа профессор, со всей дури ударил меня по голове. От неожиданности и боли я упала. Он что-то кричал -про театр и про женщин, но я почти ничего не слышала… Потом он ушел в комнату и лег на кровать. Какое-то время он всхлипывал — потом уснул.
Я сидела в прихожей, ошарашенная, что мне вот так неожиданно врезали. Я думала о том, что меня девять месяцев носили, а потом десять лет учили, а потом, еще пять лет учили и на протяжении всего этого времени лечили, чтобы вот этот театрал мне вмазал в лоб?
Я встала — голова кружилась. В ванной я нашла бритву и пошла к нему в комнату. Он спал. Стыдно, конечно, уважаемые Екатерина Николаевна и Декарт, но я зачем-то выбрила ему на затылке неприличное слово.
Театр — это всегда лотерея, а в лотерею всегда выигрывает один из миллиона. Когда погасили свет, на первой фразе стало ясно, что мы опять проиграли — косая крашеная директриса труппы, слюнявя пальцы начала нехитрый подсчет выручки. У меня началось мучительное долгое лишнее время. Когда затылки зрителей были досконально изучены — я попыталась заглянуть в себя. Во мне было темно и тихо — свет погашен. Иногда что-то начинало механически шуршать, но вскоре затихало. Мыши… Декарт думал сколько там раз в год? Вот и я, как Декарт… В темноте я нащупала пару старых фотографий, обрывки прописей… ЕН — узнала подпись в своей тетради. Хотелось спать и писать — и что-то лживое и надуманное под названием «этикет» мешало мне свалить с этой лажи.
На сцене шла беседа: при этом актеры так четко и правильно выговаривали слова, что было не понятно, как они друг друга понимают. Оставались только странные физиологические буквосочетания — экзерсисы по технике речи.
А Андрей смотрел не отвлекаясь. Он, вероятно, кровь из носу, во что бы то ни стало, хотел получить эстетическое удовольствие за свои триста рублей. И, казалось, что кровь действительно потечет из его носа — так он был напряжен.
А потом мы вышли из театра. Зашли в кафе. Вышли из кафе. Зашли в магазин — купили вина — вышли из магазина. И жаль, что я навечно не осталась в магазине потому, что потом мы поехали к Андрею.
Еще в прихожей меня насторожила маразматическая чистота: тапки стояли парами, на одинаковом расстоянии друг от друга; на трельяже были аккуратно расставлены разные штучки; пол был такой чистый, что я начала скучать по звуку отлипающей от линолеума голой пятки.
— У тебя убираются? — спрашиваю.
— Да нет… — Андрей аккуратно развешивает одежду и надевает тапочки.
Размеры квартиры меня вполне устраивают — вид хороший, санузел совмещенный…
Андрей аккуратно режет сыр и достает виноград. Мы культурно начинаем выпивать.
— Как тебе спектакль? — только теперь интересуется он.
— Говно — спектакль, — честно отвечаю я.
Он удивленно смотрит на меня, как будто мы смотрели два разных спектакля (он — Эфроса, а я — Чусову…)
— Ты знаешь… Прости за откровенность…, — начинает он, — но, во-первых, у меня в доме не принято выражаться… Да и такой красивой девушке — это не идет.
На этой фразе стало ясно, что эта квартира мне не подходит, и надо было бы уйти, но…
— Это очень хороший спектакль. Хотя… Ты же всего лишь женщина… — закончил Андрей и, держа двумя пальцами ножку, опустошил бокал.
Небо Небесное и Екатерина Николаевна точно помнят, как я пыталась перевести разговор на сыр, на машины, на квантовую телепортацию, но Андрей не унимался. Он глушил вино и рассуждал об искусстве… Когда он начал читать свои стихи, я не выдержала и собралась уходить.
— Ты че… — пьяно спросил меня Андрей.
— Ни че… — я пошла в прихожую.
— Че обиделась, правда?
— Да. — подтвердила я.
— Стой… — он схватил меня за руку, — стой…
Он повис на ней как пьяная собака, если такие бывают.
— Хватит, — попросила я.
И тут, точно не помню, но Андрей, у которого мама профессор и папа профессор, со всей дури ударил меня по голове. От неожиданности и боли я упала. Он что-то кричал -про театр и про женщин, но я почти ничего не слышала… Потом он ушел в комнату и лег на кровать. Какое-то время он всхлипывал — потом уснул.
Я сидела в прихожей, ошарашенная, что мне вот так неожиданно врезали. Я думала о том, что меня девять месяцев носили, а потом десять лет учили, а потом, еще пять лет учили и на протяжении всего этого времени лечили, чтобы вот этот театрал мне вмазал в лоб?
Я встала — голова кружилась. В ванной я нашла бритву и пошла к нему в комнату. Он спал. Стыдно, конечно, уважаемые Екатерина Николаевна и Декарт, но я зачем-то выбрила ему на затылке неприличное слово.
42…
Сижу в машине. Голова болит. Фонари на металлических стеблях тянутся в космос. На улице никого. В полумраке на соседнем сидении я вижу Екатерину Николаевну.
— Иди домой. Уроки делай. — говорит она, не открывая рта.
— Не могу. Правда, не могу. У меня нет сил о ней заботиться, понимаете. Она обо мне должна!
Я пытаюсь улечься поудобнее, но не могу. В машине неудобно и холодно. Я решаю пойти к Урюковой.
43…
Все у Урюковой. Тусовка явно началась давно. Все пьяные и усталые. Лукьянов смотрит Симпсонов. Арсентьев спит в наушниках, которые орут на полной громкости.
— Где Урюкова? — пытаюсь я узнать у кого-нибудь.
Все пьяны вдрызг.
Я чувствую странное волнение.
— Она купается… — выговаривает пьяная Бардина.
Дверь в ванной заперта. Я стучу в нее. Я чувствую, как у меня начинается паника. Она наполняет меня снизу — втекает в меня как вода в бутыль — выше — выше — к самому горлышку.
— Урюкова! — кричу я, — Сейчас расшибу дверь на хрен!
В ванной тихо.
Медведев и Лукьянов смотрят на меня как коровы после дойки.
Хватаю стул и кидаю его в дверь. Сидение отлетает и падает где — то с грохотом. Я с разбегу ударяю дверь плечом. Я кричу и больше не помню своих движений.
— Свихнулась… — мычит Лукьянов.
Я взламываю дверь и нахожу Урюкову, спящую на унитазе.
Я бью ее по щекам до тех пор, пока она не открывает налитые пивом глаза.
— Конченые! — кричу я и ухожу.
— Иди домой. Уроки делай. — говорит она, не открывая рта.
— Не могу. Правда, не могу. У меня нет сил о ней заботиться, понимаете. Она обо мне должна!
Я пытаюсь улечься поудобнее, но не могу. В машине неудобно и холодно. Я решаю пойти к Урюковой.
43…
Все у Урюковой. Тусовка явно началась давно. Все пьяные и усталые. Лукьянов смотрит Симпсонов. Арсентьев спит в наушниках, которые орут на полной громкости.
— Где Урюкова? — пытаюсь я узнать у кого-нибудь.
Все пьяны вдрызг.
Я чувствую странное волнение.
— Она купается… — выговаривает пьяная Бардина.
Дверь в ванной заперта. Я стучу в нее. Я чувствую, как у меня начинается паника. Она наполняет меня снизу — втекает в меня как вода в бутыль — выше — выше — к самому горлышку.
— Урюкова! — кричу я, — Сейчас расшибу дверь на хрен!
В ванной тихо.
Медведев и Лукьянов смотрят на меня как коровы после дойки.
Хватаю стул и кидаю его в дверь. Сидение отлетает и падает где — то с грохотом. Я с разбегу ударяю дверь плечом. Я кричу и больше не помню своих движений.
— Свихнулась… — мычит Лукьянов.
Я взламываю дверь и нахожу Урюкову, спящую на унитазе.
Я бью ее по щекам до тех пор, пока она не открывает налитые пивом глаза.
— Конченые! — кричу я и ухожу.
44…
Я позвонила Сергею Юрьевичу. Мы встретились сразу в гостинице. Противно не было. Было наплевать. Зато теперь никто никому ничего не должен.
45…
Нет места, куда хочется идти. Почти зима. Становится очевидно, что лета не было никогда — это был фантом, глюк, запах духов иностранной дамы. Мы с Никитой пошли в кино. Ник глядит на экран своими голубыми хрустальными глазами — я смотрю на него и думаю о том, что когда-то, в школе, я была в него влюблена.
Я просыпалась утром и шла. Шла сдавать свое время, как кровь, в школу №68. Шла к темному зданию с больничным светом в окнах, с лабиринтами раздевалок и лестниц, с физкультурным залом и липкой столовой, с длинными скучными уроками.
Единственной радостью на уроке было выйти в туалет и долго стоять, одурманенной запахом хлорки и урчанием воды в унитазах… Стоять и смотреть в окно на тропинки зимних веток, и бездумно ждать звонка. Иногда в туалет забегали прогуливающие старшеклассницы. Они были красивые и смелые, они ругались и курили, хвастались нижним бельем, — они жили где-то там, в совершенно другой стране. Звонок все не звенел, мне приходилось возвращаться в кабинет и делать вид, что я слушаю, понимаю, знаю что-то, чего, конечно, не знаю… Тогда было сложно представить, что я постигаю унылую тактику общения с мужчинами…
После кино Ники предложил поехать к нему — я напомнила, что уже почти замужем. Он смотрит на меня своими глазами от Svarovski и зачем-то спрашивает, нет ли у меня в роду евреев по материнской линии…
Я говорю, что есть только цыгане…
Он сочувствующе кивает и передает, прощаясь, привет моей маме. Я сворачиваю привет вчетверо и кидаю его, как в почтовый ящик, в урну.
Я просыпалась утром и шла. Шла сдавать свое время, как кровь, в школу №68. Шла к темному зданию с больничным светом в окнах, с лабиринтами раздевалок и лестниц, с физкультурным залом и липкой столовой, с длинными скучными уроками.
Единственной радостью на уроке было выйти в туалет и долго стоять, одурманенной запахом хлорки и урчанием воды в унитазах… Стоять и смотреть в окно на тропинки зимних веток, и бездумно ждать звонка. Иногда в туалет забегали прогуливающие старшеклассницы. Они были красивые и смелые, они ругались и курили, хвастались нижним бельем, — они жили где-то там, в совершенно другой стране. Звонок все не звенел, мне приходилось возвращаться в кабинет и делать вид, что я слушаю, понимаю, знаю что-то, чего, конечно, не знаю… Тогда было сложно представить, что я постигаю унылую тактику общения с мужчинами…
После кино Ники предложил поехать к нему — я напомнила, что уже почти замужем. Он смотрит на меня своими глазами от Svarovski и зачем-то спрашивает, нет ли у меня в роду евреев по материнской линии…
Я говорю, что есть только цыгане…
Он сочувствующе кивает и передает, прощаясь, привет моей маме. Я сворачиваю привет вчетверо и кидаю его, как в почтовый ящик, в урну.
46…
Пошли на концерт «Звезды за свободу слова». Было обещано бесплатное пиво — мы шли за ним.
Народу собралось огромное количество, как на Маккартни.
— Мы имеем право знать правду! — кричала со сцены какая-то еле различимая звезда.
— Да! — Кричал ей народ.
— Где пиво— то? — кричал нам Лукьянов.
— Не знаю… — отвечала я.
Мы толкались как маленькие кровяные тельца внутри огромного организма детины-дебила, не понимая, что происходит.
— «Свободу слова!» — говорили нам со сцены.
— Му — отвечал детина.
Потом его возьмут за руку и, маня пряником, поведут на работу и голосовать, а он, капризничая, демонстрируя наличие некой воли, все же пойдет.
— Ты читал «критику чистого разума»? — спросят его.
— Да… — наврет он.
— Тогда за свободу пойдешь?
— Естесено. — пробурчит он и сожмет кулаки.
Неясный образ свободы слова возникает в его допентиумном сознании. Образ долго загружается, виснет, но кулаки сжаты.
Тем временем со сцены поступило предложение объединяться — мы поспешили уйти.
— Пиво ушло, как дети в школу… — задумчиво сказал Лукьянов, когда мы спускались в метро. Эскалатор тащился вниз, к клаустрофобической кабинке с бабушкой под красной кепкой, которая не уставала повторять: «стойте справа, проходите слева».
— На патриотических концертах всегда позитивней. И звезд больше — заметил Медведев, стоя слева.
— Кому не насрать на звезд и на концерты — поднимите руки! — Лукьянов предложил уже традиционный способ закрыть тему.
Народу собралось огромное количество, как на Маккартни.
— Мы имеем право знать правду! — кричала со сцены какая-то еле различимая звезда.
— Да! — Кричал ей народ.
— Где пиво— то? — кричал нам Лукьянов.
— Не знаю… — отвечала я.
Мы толкались как маленькие кровяные тельца внутри огромного организма детины-дебила, не понимая, что происходит.
— «Свободу слова!» — говорили нам со сцены.
— Му — отвечал детина.
Потом его возьмут за руку и, маня пряником, поведут на работу и голосовать, а он, капризничая, демонстрируя наличие некой воли, все же пойдет.
— Ты читал «критику чистого разума»? — спросят его.
— Да… — наврет он.
— Тогда за свободу пойдешь?
— Естесено. — пробурчит он и сожмет кулаки.
Неясный образ свободы слова возникает в его допентиумном сознании. Образ долго загружается, виснет, но кулаки сжаты.
Тем временем со сцены поступило предложение объединяться — мы поспешили уйти.
— Пиво ушло, как дети в школу… — задумчиво сказал Лукьянов, когда мы спускались в метро. Эскалатор тащился вниз, к клаустрофобической кабинке с бабушкой под красной кепкой, которая не уставала повторять: «стойте справа, проходите слева».
— На патриотических концертах всегда позитивней. И звезд больше — заметил Медведев, стоя слева.
— Кому не насрать на звезд и на концерты — поднимите руки! — Лукьянов предложил уже традиционный способ закрыть тему.
47…
Снег завалил нашу «аудюху» по самую голову. Надо почистить — в память о нашем море.
Мама ушла на собрание. Телефон трезвонит день на пролет: «трррр — тррр — тррр» — мы все стали мобильными.
— Ваш отец серьезно болен. Он в больнице… — знакомый голос длинной «коллеги» диктует мне адрес и с укоризной, вместо до свидания, добавляет: — «Как вам не стыдно!», — как будто я и есть та самая хворь, подкосившая папашу.
Чувство долга странная штука. Не скажу, что оно тяготит меня, напротив, когда мне лень углубляться, анализировать и проникаться ситуацией — я просто руководствуюсь чувством долга, как инструкцией по безопасности на борту самолета: достать — надуть — и разбиться вдребезги с чувством выполненного долга.
Я взяла из стола немного денег — купила мандаринов — и отправилась к папе.
Я «углубилась» в метро…
Поезд меряет мое время остановками. «Октябрьская» — называет он еще семь пустых минут моей жизни, «Ленинский проспект». Замученные работой люди глядят на меня, повиснув на поручнях. Когда поезд тормозит — они покачиваются, как огурцы на яблоне, — но не падают, потому, что не растут огурцы на деревьях. Кто-то кому — то уступает и не уступает место — мы висим на железных ветвях, терпеливо пережидая ненужное время наших жизней. А теперь я иду по снегу — как тогда, с Екатериной Николаевной. И вместо ранца у меня — мандарины, но совершенно так же как прежде, я иду в учреждение, для людей учрежденное, потому что так надо… А во всех подобных учреждениях прячутся, доживая свой век, жители совка: они могут не пустить тебя в палату, они могут отчитать тебя при классе, они могут обидеть тебя и заставить им служить. О, они всевластны, эти неудавшиеся лавочники — госпожи уборщицы и директрисы, серые мужчинки, пропускающие и ставящие разные печати. О, как они царствовали во времена совка! И теперь ты, дитя рыночной экономики, отплатишь им сполна за развал СССР, придя в школу, больницу, библиотеку и паспортный стол.
— Куда пошла? — окликнула меня королева.
— О, госпожа, я сейчас надену бахилы и пойду в прекрасную палату, где возлежит мой отец…
Королева смотрит на меня изучающе, на полу раскинуты полы ее тряпки.
— До приемных часов еще четыре минуты… — гневится королева.
Ничего не ответив, я сажусь на банкетку у входа.
— И здесь я буду сейчас… Мешаете… — королева берет свой жезл и направляется к банкетке.
Она почти толкает меня. А мне ведь нужно, и потому я терплю. А куда я денусь? Чувство долга же…
— Слушайте, мадам, — все-таки начинаю я, — Во-первых, не хамите, а то я про вас такой сюжет в новости отгрохаю, что вас даже на кладбище сторожем не возьмут, а во-вторых, если у вас настроение хреновое — то сверните его в трубочку и засуньте себе в свой толстый, совковый зад!
Четыре минуты прошло, я, не дожидаясь ответа, пошла по коридору к палате. Почти не было стыдно, хотя перед глазами всплыла душная семья этой несчастной тетки с двоечниками и мужем, который пьет, как будто он без дна.
Мама ушла на собрание. Телефон трезвонит день на пролет: «трррр — тррр — тррр» — мы все стали мобильными.
— Ваш отец серьезно болен. Он в больнице… — знакомый голос длинной «коллеги» диктует мне адрес и с укоризной, вместо до свидания, добавляет: — «Как вам не стыдно!», — как будто я и есть та самая хворь, подкосившая папашу.
Чувство долга странная штука. Не скажу, что оно тяготит меня, напротив, когда мне лень углубляться, анализировать и проникаться ситуацией — я просто руководствуюсь чувством долга, как инструкцией по безопасности на борту самолета: достать — надуть — и разбиться вдребезги с чувством выполненного долга.
Я взяла из стола немного денег — купила мандаринов — и отправилась к папе.
Я «углубилась» в метро…
Поезд меряет мое время остановками. «Октябрьская» — называет он еще семь пустых минут моей жизни, «Ленинский проспект». Замученные работой люди глядят на меня, повиснув на поручнях. Когда поезд тормозит — они покачиваются, как огурцы на яблоне, — но не падают, потому, что не растут огурцы на деревьях. Кто-то кому — то уступает и не уступает место — мы висим на железных ветвях, терпеливо пережидая ненужное время наших жизней. А теперь я иду по снегу — как тогда, с Екатериной Николаевной. И вместо ранца у меня — мандарины, но совершенно так же как прежде, я иду в учреждение, для людей учрежденное, потому что так надо… А во всех подобных учреждениях прячутся, доживая свой век, жители совка: они могут не пустить тебя в палату, они могут отчитать тебя при классе, они могут обидеть тебя и заставить им служить. О, они всевластны, эти неудавшиеся лавочники — госпожи уборщицы и директрисы, серые мужчинки, пропускающие и ставящие разные печати. О, как они царствовали во времена совка! И теперь ты, дитя рыночной экономики, отплатишь им сполна за развал СССР, придя в школу, больницу, библиотеку и паспортный стол.
— Куда пошла? — окликнула меня королева.
— О, госпожа, я сейчас надену бахилы и пойду в прекрасную палату, где возлежит мой отец…
Королева смотрит на меня изучающе, на полу раскинуты полы ее тряпки.
— До приемных часов еще четыре минуты… — гневится королева.
Ничего не ответив, я сажусь на банкетку у входа.
— И здесь я буду сейчас… Мешаете… — королева берет свой жезл и направляется к банкетке.
Она почти толкает меня. А мне ведь нужно, и потому я терплю. А куда я денусь? Чувство долга же…
— Слушайте, мадам, — все-таки начинаю я, — Во-первых, не хамите, а то я про вас такой сюжет в новости отгрохаю, что вас даже на кладбище сторожем не возьмут, а во-вторых, если у вас настроение хреновое — то сверните его в трубочку и засуньте себе в свой толстый, совковый зад!
Четыре минуты прошло, я, не дожидаясь ответа, пошла по коридору к палате. Почти не было стыдно, хотя перед глазами всплыла душная семья этой несчастной тетки с двоечниками и мужем, который пьет, как будто он без дна.
47…
Я стою в дверях палаты. Отец спит. Ему снятся дельфины и парапланы, коллекционные солдатики и шашлык. «Стою ли я этого сна?» — думаю. Смогу ли я доставить ему радости ну хотя бы как тот, с шашкой наголо, с отколотой правой рукой?… Нет, конечно… понимаю, вешаю мандарины на ручку двери и ухожу…
48…
Иногда я смотрю фотографии. Глупая традиция улыбаться фотоаппарату превращает мое фотографическое прошлое в сплошное счастье. Вот я с папой… Улыбаемся…А ведь я точно помню, что он сжимал мою руку так сильно, что я старалась не думать о том, что это моя рука… А теперь, оказывается, было счастье… Мой класс… И за чем я слушалась этого фотографа в грязной байковой рубахе навыпуск — и растягивала рот? Надо было послать его в жопу, чтобы он не снимал вранье, чтобы потом, однажды, в старческом маразме, я не решила, глядя на фотографический снимок, что была счастлива.
А я все улыбалась. Улыбалась и ждала. Ждала, что вот-вот, совсем скоро, можно будет отмереть и больше не улыбаться, ждала, что меня заберут из сада — и наступит счастье; ждала, что отсижу эти десять лет в гимназии и наступит настоящая жизнь… Ждала, что пройдут эти пять бестолковых лет «на вышке» и… А теперь, смотрю фотографии и оказывается… Оказывается: счастье было изобретено вместе с фотоаппаратом.
Четверть лишней жизни… Следующая остановка «Октябрьская»…
Теперь мне очень жалко этого времени. Не потому, что я нашла бы ему лучшее применение — молоко все равно бы кисло и молочные зубы выпадали — а потому, что все это время меня не было. Время было, а меня не было.
А вот теперь я почти знаю, что я есть. Знаю ровно настолько, чтобы, робко краснея, катая в руке шарик из старой жевачки, сказать:
— Я… есть, господа. Извините… В жопу… Блин…
А время смотрит на меня сверху брезгливо и говорит:
— А Я — Бог!…И меня нет!
А я все улыбалась. Улыбалась и ждала. Ждала, что вот-вот, совсем скоро, можно будет отмереть и больше не улыбаться, ждала, что меня заберут из сада — и наступит счастье; ждала, что отсижу эти десять лет в гимназии и наступит настоящая жизнь… Ждала, что пройдут эти пять бестолковых лет «на вышке» и… А теперь, смотрю фотографии и оказывается… Оказывается: счастье было изобретено вместе с фотоаппаратом.
Четверть лишней жизни… Следующая остановка «Октябрьская»…
Теперь мне очень жалко этого времени. Не потому, что я нашла бы ему лучшее применение — молоко все равно бы кисло и молочные зубы выпадали — а потому, что все это время меня не было. Время было, а меня не было.
А вот теперь я почти знаю, что я есть. Знаю ровно настолько, чтобы, робко краснея, катая в руке шарик из старой жевачки, сказать:
— Я… есть, господа. Извините… В жопу… Блин…
А время смотрит на меня сверху брезгливо и говорит:
— А Я — Бог!…И меня нет!
49…
Море замерзло, ожидая нас. Я чувствую себя сволочью из-за зажатых денег.
Футбольная команда Скворцова и Медведева проиграла. Они пьют. Пьют многозначно, по-мужски, как пьют герои фильмов, похоронив лучшего друга. В квартире Урюковой тихо. Мы доедаем сыр. Медведев, запрокинув голову, выливает себе в глотку стопку. Кино.
Зима не кончается. Она тикает снежинками, дышит впалой грудью подтаявших пустырей. Зима — это бедствие. И лыжи, и палки, и коньки, и сноуборды — фанатичная борьба за удовольствие, во что бы то ни стало — не спасут от зимы.
— Зима… — говорю я.
— Летом поедем в Крым… — мечтательно говорит Урюкова.
— Или не поедем… — Бардина затягивается.
— Мы все умрем — напоминает Урюкова.
— Ах да… — вспоминаю я.
И мы сидим тихо — и отмеряем вздохами последнее время. И ничего не будет.
Или бежать? Делать, типа, карьеру. Арсентьев делает… Вкалывает денно и нощно с самого девятого класса — обманывает себя движением в сторону «силиконовой долины». И еще достаточно большое количество наших амбициозных знакомых работает на рулон мягкой туалетной бумаги в цветок. Встречаясь, они пугаются успехов друг друга, а оставаясь наедине с собой — ужасаются бессмысленности своего оголтелого движения.
Футбольная команда Скворцова и Медведева проиграла. Они пьют. Пьют многозначно, по-мужски, как пьют герои фильмов, похоронив лучшего друга. В квартире Урюковой тихо. Мы доедаем сыр. Медведев, запрокинув голову, выливает себе в глотку стопку. Кино.
Зима не кончается. Она тикает снежинками, дышит впалой грудью подтаявших пустырей. Зима — это бедствие. И лыжи, и палки, и коньки, и сноуборды — фанатичная борьба за удовольствие, во что бы то ни стало — не спасут от зимы.
— Зима… — говорю я.
— Летом поедем в Крым… — мечтательно говорит Урюкова.
— Или не поедем… — Бардина затягивается.
— Мы все умрем — напоминает Урюкова.
— Ах да… — вспоминаю я.
И мы сидим тихо — и отмеряем вздохами последнее время. И ничего не будет.
Или бежать? Делать, типа, карьеру. Арсентьев делает… Вкалывает денно и нощно с самого девятого класса — обманывает себя движением в сторону «силиконовой долины». И еще достаточно большое количество наших амбициозных знакомых работает на рулон мягкой туалетной бумаги в цветок. Встречаясь, они пугаются успехов друг друга, а оставаясь наедине с собой — ужасаются бессмысленности своего оголтелого движения.