- И того, якобы, не знаете, что эта Шмит находится в переписке с философом Владимиром Соловьевым, коего справедливо обвиняют в уклоне к ереси католической?
   Я сказал:
   - Это так же неожиданно для меня, как если бы вы, отец Александр, оказались вдруг не священником, а пожарным.
   К вящшему изумлению моему священник расхохотался и, сквозь смех, стал уличать меня:
   - Вот вы и проговорились! Ох, плохой дипломат вы! Значит - с учеником ее, пожарным Симаковым - знакомы?
   После настоятельных и даже сердитых заявлений моих, что я не знаю пожарного, священник, не скрывая недоверия своего, лениво рассказал мне, что Анна Шмит организовала религиозный кружок, способный развиться в секту, в кружке этом - извозчики, мастеровые, какой-то тюремный надзиратель и пожарный.
   - Народ наш любит словесность и привержен к сказкам. Пожарный этот беспоповцем был, а ныне Шмитихин пламенный адепт. Но, по природе своей, дурак, он есть самый болтливый из прозелитов новой секты и, ежели вы желаете ознакомиться, как ерундословие старухи этой укладывается в мозгах простецов, вы с ним познакомьтесь. Он бывает на прениях у меня, рычит нелепо...
   --------------
   Лука Симаков, рядовой гренадерского полка, большой, грузный человек с черными, щеткой, усами и синим, гладко обритым черепом. Щеки у него тоже синие, а толстая нижняя губа цвета сырой говядины. Левый, темный глаз меньше правого и тревожно забегает к виску, особенно далеко в те минуты, когда Лука волнуется и жесткой ладонью, размером с небольшую лопату, крепко трет череп свой, трет так, что слышен треск волос. А правый глаз его, большой, выпуклый, почти неподвижен, тускл и, окруженный очень длинными ресницами, напоминает какое-то насекомое.
   В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:
   - По-твоему - как надо Христа понимать?
   Луку не надо было выспрашивать, слова лились из его рта, как ручей из трещины в камне. Он говорил с тем буйным напором верующего, который исключает возможность возражений.
   - Христос - это легость!
   "Легостью" зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливаясь к ней.
   - Не то-о! - с досадой сказал Лука. - Легость - легкость, понял? Христос - легкость, с ним жить легко. Насчет чалки - это подходящее, причаливай через Христа к истинной вере. Только ты пойми! - Христос - не естество и не существо, он просто одно слово...
   - Логос?
   Симаков удивленно вскричал:
   - Во-от!
   И еще подвинулся ко мне, спрашивая:
   - Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? Какова старушка-то? - уже шопотом продолжал он. - Ведь - так себе, вроде нищей. Мы - наряжаемся, хвастаем, а она - святость, неприметна. И в мухе сокрыта премудрость...
   - А слово это ты никому не говори, - предупредил он меня. - Особенно, чтоб попы не слыхали, - попам оно яд. Ежели они услышат это слово - тебе будет плохо!
   Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос - жив, живет в Москве на Арбате.
   - Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет, - он на земле, около людей. Слово - не убьешь! Ну-ко, убей-ко - да? Вот я тебе говорю слово - да, а ты его убей! Понял?
   Часа два слушал я темные речи пожарного; уходя, он покровительственно обещал:
   - Ты погоди, я тебя сведу с самой мамашей! Она тебя обучит.
   --------------
   О моем знакомстве с пожарным Шмит узнала раньше, чем я успел сказать ей. Беспокойно постукивая карандашиком по ногтям, она спрашивала:
   - Что говорил вам этот простец Божий?
   Узнав, что Лука рассказал мне о Христе, живущем в Москве, на Арбате, она еще более тревожно стала шаркать карандашом по ногтям, говоря:
   - Он - не совсем разумен, он несколько раз сильно угорал на пожарах, это очень отразилось на нем.
   Глаза ее потемнели и что-то суровое светилось в них, она плотно сжала губы, и маленькое личико ее огорченно сморщилось.
   - Если вы серьезно интересуетесь этими вопросами, - можно поговорить, я свободна в Троицын день...
   И тотчас же спросила, усмехаясь:
   - Но - ведь, вы из любопытства, от скуки? Да?
   Я сказал, что мне жить - не скучно и что желание знать, как думают люди, я бы не назвал простым любопытством.
   - Конечно - нет, конечно! - тихонько воскликнула Шмит, и вдруг вполголоса, складно, языком привычного оратора, быстро крутя карандаш темными пальцами мумии, она заговорила о том, как люди далеки друг другу, как мало у них желания и умения проникнуть в сокровенное души ближнего.
   - В мутном потоке жизни мы плаваем, немы, как рыбы: "Мир мирови твоему даруй", молимся мы, но ведь мир - гармония душ, их всеобщая связь, а - как связаться с немой, непостижимой?
   Ее позвали в контору и, уходя, она ласково попросила:
   - А над Лукою вы не смейтесь, это - безумец Христов, такими строится истинная вера.
   --------------
   В Троицын день, вечером, она пришла ко мне, одетая празднично в коричневой юбке с заплатой на подоле, - кусок юбки был, очевидно, вырван гвоздем или зубами собаки; синюю сарпинковую кофточку украшал на груди голубой бант, а на ногах блестели новые калоши, хотя погода стояла сухая и жаркая. Оказалось, что Шмит отдала ботинки чинить, но сапожник не успел сделать это, и вот она гуляет в калошах.
   Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками, - я узнал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газеты, Анна Шмит - воплощение одной из жен-Мироносиц, кажется - Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. На расстоянии от Марии Магдалины до Анны Шмит Вечная Премудрость воплощалась, разумеется, не однажды, одним из ее воплощений была Екатерина Сиенская, другим - Елизавета Тюрингенская, был и еще ряд воплощений, уже не помню имен их.
   В начале речи Анны Шмит мне было несколько неловко слушать ее, - все, что говорила она, никак не объединялось с ежедневной курицей, резиновыми калошами и всем прочим во внешнем облике воплощения Вечной Премудрости. Я сидел, опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.
   Но - предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины. Об Анне Шмит напоминал только карандашик, неустанно и все быстрей вертевшийся в ее сухоньких, темных пальцах мумии. Она как будто немного охмелела, рисуя карандашом в воздухе капризный узор путей мысли, она подскакивала на стуле и, улыбаясь, с радостью говорила:
   - Вы представьте себе безысходный ужас Дьявола...
   На подбородке Анны Шмит блестела рубиновая капелька варенья.
   Подняв правую руку над головою, она сказала:
   - И Христос - жив есть!
   Я узнал, что Христос это - Владимир Соловьев, он же - Логос; Христос непрерывно воплощается в того или иного человека и вечно среди людей. Но воплощения Софии не подвергаются воздействию разрушительных влияний суетного мира сего с той легкостью, как воплощения Логоса, особенно враждебные Дьяволу.
   - Чистая духовность Логоса не претерпевает искажения, но человек, воплощающий в себе Логос, нередко затемняет ее черной мудростью Сатаны.
   Она вынула из кармана юбки кожаный пакетик, а из него осторожно достала несколько писем:
   - Это письма Соловьева, - вот, послушайте, как трудно ему...
   Многозначительно подчеркивая отдельные слова, она прочитала несколько отрывков; я ничего не понял в них, но в одном Соловьев цитировал слова Фридриха Великого, сказанные им на поле какой-то битвы солдатам своим, которые побежали от врага:
   - "Подлецы! Разве вы хотите жить вечно?"
   Слова это напомнили мне четверостишие Соловьева:
   В лесу - болото,
   В болоте - мох;
   Родился кто-то,
   Потом - издох.
   Вспомнил я и эпитафию его:
   Под камнем сим лежит
   Владимир Соловьев,
   Сначала был пиит,
   А после - философ.
   Прохожий! Научись из этого примера,
   Сколь пагубна любовь и сколь полезна вера.
   Я спросил Шмит: что думает она об этих шутках?
   Она откинулась на спинку стула, ее острый носик покраснел, зрачки стали совершенно синими и в голосе ее мне послышался гнев;
   - Кто сказал вам, что это его, что это им написано? Нет, нет, это клевета! Это шутки его товарищей...
   Но вскоре серенькая старушка, похожая на самку воробья, говорила о человеке шумной славы, о философе, искуснейшем диалектике и талантливом поэте тоном матери, встревоженной поведением сына.
   - Вы знаете, - даже самого Христа Дьявол соблазнял славою земной.
   Эти слова она сказала как бы утешая кого-то и так вопросительно, почти умоляюще посмотрела на меня, что я счел нужным откликнуться ей:
   - О, да...
   - Он слишком тяготеет к людям, потому что добр. Но человек только тогда силен против соблазнов, когда умеет во всех окружениях оставаться самим собою. Христос тяготел к людям после того, как укрепил дух свой в пустыне, а Соловьев идет к ним преждевременно.
   Она именовала Соловьева хрустальным сосудом Логоса, святым Граалем, величайшим сыном века и - ребенком, который, плутая в темной чаще греха, порою забывает невесту, сестру и матерь свою - Софию, Предвечную Мудрость.
   - Понимаете? Невесту и мать...
   Иногда мне казалось, что в словах Анны Шмит слышу я обиду влюбленной женщины, даже сентиментальность старой девы, но это мелькало в ее речах бледненькими искрами, тотчас же заменяясь покровительным отношением к Соловьеву, как человеку, которым надо руководить на путях жизни.
   Понизив голос, она рассказывала как тайну:
   - Его соблазняют люди, но еще более настойчиво - черти. Он знает это. В одном письме он пишет, что черти заглядывают в окна к нему, а один даже спрятался в сапог и всю ночь сидел там, дразнился, шумел...
   О чертях она говорила так же просто, как говорят о реальном: тараканах, комарах.
   - И еще - слава; слава делает человека актером, - памятно сказала она. - Если на человека пристально смотрят, он начинает прятаться в различных выдумках, он хочет быть таким, как приятнее людям. Вы знаете это?
   Я, к сожалению, это знал. И все с большим трудом верил ушам и глазам своим, наблюдая, какие верные мысли горят в душе этого незаметного человечка. Она снова заговорила о пустыне, о великом значении самосозерцания и одиночества и говорила на эту тему так много, что, помню, у меня скользнула мысль: не слишком ли одинок этот человек и не потому ли он так откровенен со мною? Как маленькая птица, отбившись от стаи, она летит над морем к далекому в ночи огню, к маяку, на невидимый и неведомый берег. Этот маяк - Владимир Соловьев и это все, чем освещена и осмыслена ее тихая, одинокая жизнь среди здравомыслящих людей.
   - Разве Христос не испытал человеческого страха перед судьбою? вдруг спросила она и тотчас, закрыв глаза, стала читать нараспев, как псалом, чьи-то стихи:
   Душа во плоть с небес сошла,
   Но ей земная жизнь мила,
   Душа срастается с землею
   И, как усталая пчела,
   Пьет сладкий яд земного зла.
   Стихи были длинные, Анна Шмит читала их тихо, для себя, и только две последние строки выговорила громко, с торжественной угрозой, открыв влажные глаза и высоко взмахнув карандашем.
   И вечности колокола
   Души умершей не разбудят.
   Поздно за полночь я пошел провожать ее. По улицам шмыгал ветер, вздымая пыль, шелестя березками; березки были привязаны к тумбам, а некоторые уже валялись на земле. Бродили пьяные, где-то неистово закричала женщина, из подворотни выскочил черный котенок. Шмит брезгливо оттолкнула его ногою:
   - Точно чортик.
   К нам привязался пьяный почтальон, бестолково рассказывая о какой-то обиде, нанесенной ему, он стучал кулаком в грудь свою и спрашивал, всхлипывая:
   - Разве я ему - враг?
   - Идемте скорее, - сказала Шмит и быстро шагая тоже пожаловалась: Разве это - праздник? Разве так надо праздновать?
   --------------
   После этого, встречая в редакции Анну Шмит, я стал ощущать непобедимую неловкость; я не мог относиться к ней, как относился раньше, не мог говорить о пустяках лениво текущих будней. Она же, видимо, иначе истолковав мою сдержанность, стала говорить со мною сухо и неохотно. Ее сапфировые глаза смотрели мимо меня на карту России, засиженную мухами так, как будто на всю русскую землю выпал черный град.
   Мне очень хотелось познакомиться с учениками Шмит, но она сказала:
   - Едва ли это интересно для вас, - простые люди, очень простые...
   А Лука Симаков, потирая череп, тревожно двигая косым глазом, сообщил мне:
   - Не понравился ты мамаше, не велела она мне говорить с тобой.
   Но минуты через две, прижимая меня, тяжким телом своим в угол казарменной клетки, где он жил, пожарный шептал:
   - Христос прячется от попов, попы его заарестовать хотят, они ему враги, конечно! А Христос скрылся под Москвой, на станции "Петушки". Скоро все будет известно царю, и вдвоем они неправду разворотят в трое суток! Каюк попам! Истребление!
   В нелепых словах Луки чуялось слепое озлобление сектанта и страх пред чем-то, чего он не мог выразить; неизбывный, темный страх этот сверкал в его левом глазу, все время забегавшем к виску. Из двух-трех бесед с ним я вынес впечатление почти жуткое: Христос чудился пожарному мстительным и мрачным существом, - оно враждебно присматривается к жизни людей откуда-то из темного угла и ждет минуты, чтоб выпрыгнуть оттуда.
   - Церквы разрушить хочет, - шептал мне пожарный. - Он с того начал, помнишь, в Ерусалиме? Во-от...
   Все-таки он познакомил меня с одной ученицей Анны Шмит, портнихой-одиночкой, Палашей, девицей лет тридцати. Коротконогая, сутулая, без шеи, с плоским лицом и остренькими стеклянными глазками, она была фальшиво мягка на словах и, видимо, очень недоверчива к людям. Жила она в глухом переулке над оврагом, в ее двух комнатах неустанно гудели черные, большие мухи, звонко стукаясь в тусклые стекла окон. На подоконнике недвижимо сидел жирный кот, очень редкий - трех шерстей: рыжей, белой и черной; меня очень удивило отношение кота к мухам: они садились на голову его, ползали по спине, - кот неподвижно смотрел в окно и ни разу не встряхнул шерстью, чтоб согнать мух.
   Нараспев, словами, неестественно и как бы нарочно искаженными, Палаша говорила, ловко пришивая пуговицы к пестрой батистовой кофточке:
   - Жисть нашая, миленький мой господин, совсем безбожная и настолько грешная, что даже - ужасть! А Христос невидимо коло ходит, печалуется, сокрушается: ох, вы людие бесчастное! И на что разделил я душеньку свою промеж вас? На поругание, на глумление...
   Потом она читала стихи из апокрифа "Сон Богородицы", а кончив неприятное унылое чтение, объявила мне:
   - Истинное имячко Богоматери не Мария, а Енохия, родом же она от пророка Еноха, который был не еврей, а грек.
   Когда я спросил ее: знает ли она Анну Николаевну Шмит, Палаша, наклонив голову, перекусывая нитку, ответила вопросом:
   - Шмит? Не русская, значит.
   - Но ведь вы знаете ее!
   - А - кому это известно? - спросила Палаша, почесывая мизинцем свой широкий нос и озабоченно разглядывая кофточку.
   - Ежели это вам Симаков сказал, - вы ему веры ни в чем не давайте, он человек испорченный, вроде безумного.
   Симаков говорил мне о Палаше:
   - Это, брат, девица мудрая, она вроде крыла мамаше служит, она да еще один человек высоко возносят ее над людьми...
   Я не сумел понять, как и что восприняла портниха от Анны Шмит; чем настойчивее расспрашивал я об этом, тем более многословно, и фальшиво Палаша говорила о Симакове, о кознях Дьявола.
   - Бросает нас злой дух, как мальчишка камни с горы, катимся мы, вертимся, бьем друг друга и не видать нам спасенья...
   Приглаживая ладонями рыжеватые волосы и без того гладко, туго наклеенные на череп, Палаша смотрела стеклянными глазками на меня, и взгляд ее говорил:
   - Ничего ты у меня не выпытаешь!
   Заходил я к ней еще раза два, она принимала меня ласково, охотно и даже сладострастно рассказывала мне жития великомучениц, я слушал и смотрел на кота.
   - И секли ее злодеи-римляне по белому телу, по атласным грудям каленым прутьем железным, и лилась, кипела ее кровушка, - выпевала Палаша.
   Мухи гудели. Кот равнодушен, неподвижен, в комнате пахнет кислой помадой...
   Вскоре, заболев, я уехал в Крым и с той поры не встречал больше Анну Шмит, Нижегородское воплощение Софии Премудрости.?x???? вЯ#_26
   М. Горький.
   АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ.
   СТОРОЖ.
   (Продолжение).
   Я - ночной сторож станции Добринка; от шести часов вечера до шести утра хожу с палкой в руке вокруг пакгаузов; со степи тысячью пастей дует ветер, несутся тучи снега, в его серой массе медленно плывут туда и сюда локомотивы, тяжко вздыхая, влача за собою черные звенья вагонов, как будто кто-то, не спеша, опутывает землю бесконечной цепью и тащит ее сквозь небо раздробленною в холодную белую пыль. Визг железа, лязг сцеплений, странный скрип, тихий вой носятся вместе со снегом.
   У крайнего пакгауза, в мутных вихрях снега возятся две черные фигуры, - это пришли казаки воровать муку. Видя меня, они, отскочив в сторону, прячутся в сугроб, и потом, сквозь вой и шорох вьюги, я слышу нищенски жалобные слова просьбы, обещания дать полтинник, ругань.
   - Бросьте это, ребята, - говорю я.
   Мне лень слушать их, не хочется говорить с ними, я знаю, что они - не бедняки, воруют не по нужде, а на продажу, для пьянства, для женщин.
   Иногда они подсылают красивую жолнерку Леску Графову; расстегнув тулупчик и кофту, она показывает сторожам груди; упругие, точно хрящ, они стоят у нее горизонтально.
   - Глядите-тко, - как пушки! - задорит и хвастается она. - Ну, хотите за мешок пшеничной второго сорта? Ну, - третьего?
   С нею деловито торгуются молодой религиозный тамбовский парень Байков и усманский татарин, хромой Ибрагим.
   Она стоит перед ними, открыв грудь, снег тает на коже у нее, встряхнув плечами, как цыганка, она ругается:
   - Кацапы, ну, скорее! Болотное племя, али вы найдете где эдакую сладость, как у меня, падаль песья!
   Она презирает русских мужиков. Голос у нее грудной, сильное красивое лицо освещено дерзкими глазами кошки. Ибрагим ведет ее под крышу пакгауза, а ее товарищи, бросив на салазки мешок или куль, - уезжают.
   Мне противно бесстыдство этой женщины и до тоски жалко ее прекрасное, сильное тело. Ибрагим называл Леску собакой и плевался, вспоминая ее ласки, а Байков тихо и задумчиво говорил:
   - Таких убивать надо бы...
   По праздникам, нарядно одетая, в скрипучих козловых башмаках, в алом платочке на густых каштанового цвета волосах, она, приходя в город, обслуживает телом своим "интеллигенцию", относясь ко всем покупателям одинаково дерзко и презрительно.
   Когда она привязывалась ко мне, я ее прогонял с моего участка, но как-то, теплой светлой ночью, сидя на лесенке пакгауза, я задремал, и, открыв глаза, - увидел перед собой Леску; она стояла, сунув руки в карман тулупчика, нахмуря брови, статную фигуру ее внимательно освещала луна.
   - Не бойсь, - не воровать пришла - гуляю!
   По звездам - было уже далеко за полночь.
   - Поздновато гуляешь.
   - Баба - ночью живет, - ответила Леска, садясь рядом со мной. - Ты чего же спишь? Али за сон деньги платят?
   Достала из кармана горсть семян подсолнуха и, грызя их, спросила:
   - Ты, будто, грамотей? Скажи-ка, где Оболак-город?
   - Не знаю.
   - Матерь Божия появилась там, кверху ручки, пишется, а младенец Христос - в подоле у ней...
   - Абалацк...
   - Где он?
   - На Урале где-то, или в Сибири.
   Облизав губы, она сказала:
   - Пойти, что ли, туда? Далеко оно. А, пожалуй, надо итти.
   - Зачем?
   - Молиться, грешна больно. Все через вас, кобелей... Покурить есть?
   Закурив - предупредила:
   - Казакам - не говори, гляди, что курю, - у нас не любят, когда баба дымит.
   Очень красиво было ее строгое лицо, нарумяненное зимним воздухом, ярко блестели темные зрачки в опаловых овалах белков.
   Золотая полоска сверкнула в небе - женщина перекрестилась, говоря:
   - Упокой Господь душу! Вот и моя душа так же падет. Тебе когда скушнее, - в светлые ночи, али в темные? Мне - в светлые.
   Заплевала огонек окурка папиросы, бросила его и, зевнув, предложила:
   - Давай - побалуемся?
   А когда я отказался - добавила равнодушно:
   - Со мной хорошо, все хвалят...
   Я сказал несколько слов о ее отталкивающем бесстыдстве - ласково и мягко сказал. Не глядя на меня, она ответила спокойным, ровным голосом.
   - Это - от скуки потеряла я стыд. Скушно, человек...
   Странно мне было слышать из уст ее слово "человек" - оно прозвучало необычно, незнакомо. А женщина, закинув голову, глядя в небо, говорила медленно:
   - Я не виноватая; говорится: так сделал Бог, ценят бабу с ног. Не виноватая я в этом...
   Посидев молча еще минуту, две, она встала, оглянулась.
   - Пойду к начальнику...
   И не спеша ушла по нитям путей, по рельсам, высеребренным луною, а я остался, подавленный словами:
   - Скушно, человек...
   Мне в ту пору была непонятна "скука" людей, чья жизнь рождается и проходит на широких плоскостях, в пустоте, ярко освещаемой то солнцем, то луною, на равнинах, где человек ясно видит свое ничтожество, где почти нет ничего, что укрепляло бы волю к жизни.
   Вокруг меня мелькали люди, для которых все, чем я жил, было чуждо, каждый из них отбрасывал свое отражение в душу мне, и в непрерывной смене этих отражений я чувствовал себя осужденным на муку понимать непонятное.
   Вот предо мною буйно кружится Африкан Петровский, начальник станции, широкогрудый длиннорукий богатырь, у него выпуклые - рачьи темные глаза, черная бородища, он весь, как зверь, оброс шерстью, а говорит - чужим голосом - тенором, и когда сердится, то свистит носом, широко раздувая калмыцкие ноздри. Он - вор, заставляет весовщиков вскрывать вагоны с грузом портов Каспийского моря, весовщики таскают ему шелк, сласти, он продает краденое - и устраивает по ночам на квартире у себя "монашью жизнь". Он - жесток, бьет по ушам и по зубам станционных сторожей, говорят - до смерти забил свою жену.
   Вне службы он наряжается в алую шелковую рубаху, бархатные шаровары, в татарские сапоги зеленого сафьяна, носит лиловую, шитую золотом тюбитейку на черной шапке курчавых волос; таков - он похож на трактирного певца, одетого в "боярский костюм".
   К нему приходит помощник исправника Маслов, лысый, круглый, бритый, точно ксендз, с носом хищной птицы и лисьими глазками распутной женщины, - это очень злой, хитрый, лживый человек, в городе его прозвали "Актриса"; - является мыловар Тихон Степахин, рыжий, благообразный мужик, тяжелый, как вол, полусонный, - на его заводе рабочие отравляются чем-то и заживо гниют; его несколько раз судили и штрафовали за увечья рабочих; приходит кривой дьякон Ворошилов, пьяница, грязный, засаленный человечишко, превосходный гитарист и гармонист, рябое скуластое лицо его в серых волосах, толстых, как иглы ежа; у дьякона маленькие холеные руки женщины и красивый - ярко-синий - глаз: дьякона так и зовут "Краденый глаз".
   Приходят бойкие девицы из села и казачки из станицы, иногда с ними Леска. В небольшой комнате, тесно заставленной диванами, садятся за тяжелый круглый стол, нагруженный копченой птицей, окороками, множеством всяких солений, мочеными яблоками и арбузами, квашеной, вилковой капустой, - среди всей этой благостыни блестит четверть водки. - Петровский и друзья его, почти молча, долго жуют, чавкают, сосут водку из серебряной "братской" стойки, - в нее входит четверть бутылки.
   Наелись. Степахин рыгает, как башкир; крестится дьякон, - нежно улыбаясь, настраивает гитару; переходят в большую комнату, где нет мебели, кроме полдюжины стульев, и начинают петь.
   Поют - дивно. Петровский - тенором, Степахин - густейшим мягким басом, у дьякона - хороший баритон, Маслов умело вторит хозяину, женщины тоже обладают хорошими голосами, - особенно выдается чистотою звука контральто казачки Кубасовой; голос Лески криклив, - дьякон часто грозит ей пальцем. Поют благоговейно, как пели бы во храме, и все строго смотрят друг на друга, - только Степахин, широко расставив ноги, опустил глаза, и лицо у него удивленное, точно он не верит, что это из его горла бесконечно льется бархатная струя звука. Песни мучительно грустные, иногда торжественно поется что-либо церковное, чаще всего "Покаяния двери отверзи".
   Белки рачьих глаз Петровского налиты кровью, он вытягивается всем телом, как солдат в строю, и орет:
   - Дьякон - плясу! Тихон - делай! Живем!
   - Начали! - отзывается дьякон, взмахивая гитарой и хитрейшим перебором струн, с ловкостью фокусника начинает играть трепака, а Степахин пляшет. Деревянное лицо мыловара освещено мечтательной усмешкой, грузное тело его исполнено гибкой, звериной грации, он плавает по комнате легко, как сом в омуте, весь в красивых ритмических судорогах и, бесшумно выписывая ногами затейливые фигуры, смотрит на всех взглядом счастливого человека. Пляшет он чарующе хорошо, и хотя казачка Кубасова, подвизгивая, заманчиво и ловко ходит вокруг него, но Степахин затмевает ее невыразимой красотой ритмических движений мощного тела, - его пляска опьяняет всех.