Страница:
- Жив быть не хочу, а - разорю их в дребезг! Нищими по миру пойдут, три года будут милостыней жить, - после того я им ворочу все, что отсужу у них, все отдам и спрошу: - что, черти? То-то!
- Это - цель твоей жизни, Конь? - спрашивали его.
- Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу.
Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом шумные пиры, приглашая студентов, швеек, - всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам "Рыжий конь" пил только ром, - напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темнорыжие пятна; - выпив, он завывал:
- Милые вы мои птицы! Люблю вас - честный вы народ! А я - злой подлец и кр-рокодил, - желаю погубить родственников и - погублю. Ей богу! Жив быть не хочу, а...
Глаза "Коня" жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, шаровары его всегда были в масляных пятнах.
- Как вы живете? - кричал он. - Голод, холод, одежа плохая, - разве это - закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете...
И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:
- Кому денег надо? Берите, братцы!
Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:
- Да, это не вам! Это - студентам.
Но студенты денег не брали.
- К чорту деньги! - сердито кричал сын скорняка.
Он сам, однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком и сказал, бросив их на стол:
- Вот - надо? Мне - не надо...
Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал так, что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно: они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтобы отделить одну от другой.
В дымной, грязной комнате с окнами в каменную стену соседнего дома тесно и душно, шумно и кошмарно. "Конь" орет всех громче. Я спрашиваю его:
- Зачем вы живете здесь, а не в гостинице?
- Милый - для души! Тепло душе с вами...
Сын скорняка подтверждает:
- Верно, Конь! и я - тоже. В другом месте я бы пропал...
Конь просит Плетнева:
- Сыграй! Спой...
Положив гусли на колени себе, Гурий поет:
Ты взойди-ко, взойди, солнце красное...
Голос у него мягкий, проникающий в душу.
В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.
- Хорошо, чорт! - ворчит несчастный купчихин утешитель.
Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой - веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше - любили его, похуже - боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.
Двор "Марусовки" - "проходной", поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.
Это - старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него - умное, улыбка - любезная, глаза - хитрые.
Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей, несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя Зоологического сада в клетки зверей. Зимою, в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их, - а также Зобкина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то за попытку устроить тайную типографию. А однажды ночью был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал "Блуждающей колокольней". Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне:
- Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее...
Об'яснив, куда нужно бежать, он добавил:
- Смотри - осторожнее! Может быть, там сыщики...
Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но - был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.
Я спросил медника:
- Нет ли работы у вас?
Старичок сердито ответил:
- У нас - есть, а для тебя - нет!
Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, - он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидав, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:
- Ступай, ступай...
Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу:
- Вы - Тихон?
- Ну, да!
- Петра арестовали.
Он нахмурился, сердито щупая меня глазами.
- Какого это Петра?
- Длинный, похож на дьякона.
- Ну?
- Больше ничего.
- А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? - спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах конспиративных.
Гурий Плетнев был близок к ним, но в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил:
- Тебе, брат, рано! Ты - поучись...
Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую, серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:
- Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: я приезжий...
Таинственное всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным: знойный яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, - как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.
Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им; я согласился, и мы расстались, - он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле.
В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж.-Ст. Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика Учительского института Миловского, - впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством; - как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!
Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой "для равновесия тела и души". С ним было скучно. Чтение книги Дж.-Ст. Милля не увлекало меня; - скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне; я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне казалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта "чужого дяди". С великим напряжением высиживал я два, три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.
Однажды вероучитель опоздал притти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя, едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!
Его молчание, суровое лицо и обиженно прищуренные глаза страшно смутили меня. - Поглядывая исподлобья на багровые от стыда лица моих товарищей, я чувствовал себя преступником против вероучителя и сердечно жалел его, хотя водка была куплена не по моей инициативе.
На чтениях было скучно, хотелось уйти в Татарскую слободу, где живут какой-то особенной, чистоплотной жизнью добродушные ласковые люди; они говорят смешно искаженным русским языком, по вечерам, с высоких минаретов их зовут в мечети странные голоса муэдзинов, - мне думалось, что у татар вся жизнь построена иначе, не знакомо мне, не похоже на то, что я знаю и что не радует меня.
Меня влекло на Волгу к музыке трудовой жизни; эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце мое, - мне хорошо памятен день, когда я впервые почувствовал героическую поэзию труда.
Под Казанью села на камень, проломив днище, большая баржа с персидским товаром, - артель грузчиков взяла меня перегружать баржу. Был сентябрь, дул верховый ветер, по серой реке сердито прыгали волны; ветер, бешено срывая их гребни, кропил реку холодным дождем. Артель, человек полсотни, угрюмо расположилась на палубе пустой баржи, кутаясь рогожами и брезентом; баржу тащил маленький буксирный пароход, задыхаясь, выбрасывая в дождь красные снопы искр.
Вечерело. Свинцовое, мокрое небо, темнея, опускалось над рекою. Грузчики ворчали и ругались, проклиная дождь, ветер, жизнь, лениво ползали по палубе, пытаясь спрятаться от холода и сырости. Мне казалось, что эти полусонные люди не способны к работе, не спасут погибающий груз.
К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях, - артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец и сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом:
- Молись, ребята!
В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в черную кучу и заворчали как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал:
- Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С богом - начинай!
И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали "показывать работу". Они точно в бой бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, - с гиком, ревом, с прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью - делать, слаще которой только об'ятия женщины.
Большой бородатый человек в поддевке, мокрый, скользкий - должно быть хозяин груза или доверенный его - вдруг заорал возбужденно:
- Молодчики, ведерко ставлю! - Разбойнички, два идет! Делай!
Несколько голосов сразу, со всех сторон тьмы густо рявкнули:
- Три ведра!
- Три пошло! Делай, знай!
И вихрь работы еще усилился.
Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я, и все вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя - месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места, куда захотят.
Я жил эту ночь в радости не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортами плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, - в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые, мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А, тут еще, ветер разодрал тяжелую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес, сверкнул розоватый луч солнца - его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею.
Казалось, что такому напряжению радостно раз'яренной силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжкой толщи облаков и утонул среди них, как ребенок в море, а дождь превратился в ливень.
- Шабаш! - крикнул кто-то, но ему свирепо ответили:
- Я те пошабашу!
И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождем и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля.
Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки.
Там ко мне подошел вор Башкин, осмотрел меня и спросил:
- Чего тобой делали?
Я с восторгом рассказал ему о работе, он выслушал меня и, вздохнув, сказал презрительно:
- Дурак. И - хуже того - идиет!
Посвистывая, виляя телом как рыба, он уплыл среди тесно составленных столов, - за ними шумно пировали грузчики; в углу кто-то, тенором, запевал похабную песню.
Эх, было это дельцо ночною порой,
Вышла прогуляться в садик барыня - эй!
Десяток голосов оглушительно заревел, прихлопывая ладонями по столам:
Сторож город сторожит,
Видит - барыня лежит...
Хохот, свист, и гремят слова, которым - по отчаянному цинизму - вероятно, нет равных на земле.
--------------
Кто-то познакомил меня с Андреем Деренковым, владельцем маленькой, бакалейной лавки, спрятанной в конце бедной, узенькой улицы, над оврагом, заваленным мусором.
Деренков, сухорукий человечек, с добрым лицом в светлой бородке и умными глазами обладал лучшей в городе библиотекой запрещенных и редких книг, - ими пользовались студенты многочисленных учебных заведений Казани и различные революционно настроенные люди.
Лавка Деренкова помещалась в низенькой пристройке к дому скопца-менялы; дверь из лавки вела в большую комнату, ее слабо освещало окно во двор; за этой комнатой - продолжая ее - помещалась тесная кухня; за кухней в темных сенях, между пристройкой и домом, в углу прятался чулан, и в нем скрывалась злокозненная библиотека. Часть ее книг была переписана пером в толстые тетради, - таковы были "Исторические письма" Лаврова, "Что делать?" Чернышевского, некоторые статьи Писарева, "Царь-голод", "Хитрая механика", - все эти рукописи были очень зачитаны, измяты.
Когда я впервые пришел в лавку, Деренков, занятый с покупателями, кивнул мне на дверь в комнату; я вошел туда и вижу: в сумраке, в углу, стоит на коленях, умиленно молясь, маленький старичок, похожий на портрет Серафима Саровского. Что-то неладное, противоречивое почувствовал я, глядя на старичка.
О Деренкове мне говорили, как о "народнике"; в моем представлении народник - революционер, а революционер не должен веровать в бога, - богомольный старичок показался мне лишним в этом доме.
Кончив молиться, он аккуратно пригладил белые волосы головы и бороды, присмотрелся ко мне и сказал:
- Отец Андрея. А вы кто будете? Вот как? А я думал - переодетый студент.
- Зачем же студенту переодеваться? - спросил я.
- Ну, да, - тихо отозвался старик, - ведь как ни переоденься - бог узнает!
Он ушел в кухню, а я, сидя у окна, задумался и вдруг услыхал возглас:
- Вот он какой!
У косяка двери в кухню стояла девушка, одетая в белое; ее светлые волосы были коротко острижены, на бледном, пухлом лице сияли, улыбаясь, синие глаза. Она была очень похожа на ангела, как их изображают дешевые олеографии.
- Отчего вы испугались? Разве я такая страшная? - говорила она тонким, вздрагивающим голосом и осторожно, медленно подвигалась ко мне, держась за стену, точно она шла не по твердому полу, а по зыбкому канату, натянутому в воздухе. Это неумение ходить еще больше уподобляло ее существу иного мира. Она вся вздрагивала, как будто в ноги ей впивались иглы, а стена жгла ее детски пухлые руки. И пальцы рук были странно неподвижны.
Я стоял пред нею молча, испытывая чувство странного смятения и острой жалости. Все необычно в этой темной комнате.
Девушка села на стул так осторожно, точно боялась, что стул улетит из-под нее. Просто, как никто этого не делает, она рассказала мне, что только пятый день начала ходить, а до того почти три месяца лежала в постели - у нее отнялись руки и ноги.
- Это - нервная болезнь такая, - сказала она улыбаясь.
Помню, мне хотелось, чтобы ее состояние было об'яснено как-то иначе; нервная болезнь - это слишком просто для такой девушки и в такой странной комнате, где все вещи робко прижались к стенам, а в углу, пред иконами слишком ярко горит огонек лампады и по белой скатерти большого, обеденного стола беспричинно ползает тень ее медных цепей.
- Мне много говорили о вас, - вот я и захотела посмотреть какой вы, слышал я детски тонкий голос.
Эта девушка разглядывала меня каким-то невыносимым взглядом, что-то проницательно читающее видел я в синих глазах. С такой девушкой я не мог - не умел - говорить. И молчал, рассматривая портреты Герцена, Дарвина, Гарибальди.
Из лавки выскочил подросток одних лет со мною, белобрысый, с наглыми глазами, он исчез в кухне, крикнув ломким голосом:
- Ты зачем вылезла, Марья?
- Это мой младший брат, - Алексей, - сказала девушка. - А я - учусь на акушерских курсах, да вот, захворала. Почему вы молчите? Вы - застенчивый?
Пришел Андрей Деренков, сунув за пазуху свою сухую руку, молча погладил сестру по мягким волосам, растрепал их и стал спрашивать - какую работу я ищу?
Потом явилась рыжекудрая, стройная девица с зеленоватыми глазами, строго посмотрела на меня и, взяв белую девушку под руки, увела ее, сказав:
- Довольно, Марья!
Имя не шло девушке, было грубо для нее.
Я тоже ушел, странно взволнованный, а через день, вечером, снова сидел в этой комнате, пытаясь понять - как и чем живут в ней? Жили странно.
Милый, кроткий старик Степан Иванович, беленький и как бы прозрачный, сидел в уголке и смотрел оттуда, шевеля темными губами, тихо улыбаясь, как будто просил:
- Не трогайте меня!
В нем жил заячий испуг, тревожное предчувствие несчастия, - что было ясно мне.
Сухорукий Андрей, одетый в серую куртку, замазанную на груди маслом и мукою до твердости древесной коры, ходил по комнате как-то боком, виновато улыбаясь, точно ребенок, которому только что простили какую-то шалость. Ему помогал торговать Алексей - ленивый, грубый парень. Третий брат - Иван, учился в Учительском институте и, живя там в интернате, бывал дома только по праздникам, - это был маленький, чисто одетый, гладко причесанный человечек, похожий на старого чиновника. Больная Мария жила где-то на чердаке и редко спускалась вниз, а когда она приходила, я чувствовал себя неловко, точно меня связывало невидимыми путами.
Хозяйство Деренковых вела сожительница домохозяина-скопца, высокая худощавая женщина с лицом деревянной куклы и строгими глазами злой монахини. Тут же вертелась ее дочь, рыжая Настя, - когда она смотрела зелеными глазами на мужчин - ноздри ее острого носа вздрагивали.
Но действительными хозяевами в квартире Деренковых были студенты Университета, Духовной академии, Ветеринарного института, - шумное сборище людей, которые жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для яростных споров и тихого шопота по углам. Приносили с собою толстые книги и, тыкая пальцами в страницы их, кричали друг на друга, утверждая истины, кому какая нравилась.
Разумеется, я плохо понимал эти споры, истины терялись для меня в обилии слов, как звездочки жира в жидком супе бедных. Некоторые студенты напоминали мне стариков начетчиков сектантского Поволжья, но я понимал, что вижу людей, которые готовятся изменить жизнь к лучшему, и хотя искренность их захлебывалась в бурном потоке слов, но - не тонула в нем. Задачи, которые они пытались решать, были ясны мне, и я чувствовал себя лично заинтересованным в удачном решении этих задач. Часто мне казалось, что в словах студентов звучат немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу.
Они смотрели на меня точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
- Самородок! - рекомендовали они меня друг другу с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой. Мне почему-то не нравилось, когда меня именовали - "самородком" и "сыном народа", - я чувствовал себя пасынком жизни и, порою, очень испытывал тяжесть силы, руководившей развитием моего ума. Так, увидав в окне книжного магазина книгу, озаглавленную неведомыми мне словами "Афоризмы и максимы", я воспылал желанием прочитать ее и попросил студента Духовной академии дать мне эту книгу.
- Здравствуйте! - иронически воскликнул будущий архиерей, человек с головою негра, - курчавый, толстогубый, зубастый. - Это, брат, ерунда. Ты читай, что дают, а в область, тебе не подобающую, - не лезь!
Грубый тон учителя очень задел меня. Книгу я, конечно, купил, заработав часть денег на пристанях, а часть заняв у Андрея Деренкова. Это была первая серьезная книга, купленная мною, она до сей поры сохранилась у меня.
Вообще - со мною обращались довольно строго: когда я прочитал "Азбуку социальных наук", мне показалось, что роль пастушеских племен в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники - обижены им. Я сообщил мои сомнения одному филологу, - а он, стараясь придать бабьему лицу своему выражение внушительное, целый час говорил мне о "праве критики".
- Чтоб иметь право критиковать, надо верить в какую-то истину, - во что верите вы? - спросил он меня.
Он читал книги даже на улице, - идет по панели, закрыв лицо книгой, и толкает людей. Валяясь у себя на чердаке в голодном тифе, он кричал:
- Мораль должна гармонически совмещать в себе элементы свободы и принуждения, - гармонически, гар-гар-гарм...
Нежный человек, полубольной от хронического недоедания, изнуренный упорными поисками прочной истины, он не знал никаких радостей, кроме чтения книг, и когда ему казалось, что он примирил противоречия двух сильных умов, его милые, темные глаза детски счастливо улыбались. Лет через десять после жизни в Казани, я снова встретил его в Харькове; он отбыл пять лет ссылки в Кемь и снова учился в университете. Он показался мне живущим в муравьиной куче противоречивых мыслей, - погибая от туберкулеза, он старался примирить Ницше с Марксом, харкал кровью и хрипел, хватая мои руки холодными липкими пальцами
- Без синтеза - невозможно жить!
Он умер на пути в университет в вагоне трамвая.
Немало видел я таких великомучеников разума ради, - память о них священна для меня.
Десятка два подобных людей собирались в квартире Деренкова; среди них был даже японец, студент Духовной академии Пантелеймон Сато. Порою являлся большой, широкогрудый человек, с густою окладистой бородищей и по-татарски бритой головою. Он казался туго зашитым в серый казакин, глухо застегнутый на крючки до подбородка. Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу, покуривая трубку и глядя на всех серыми, спокойно читающими глазами. Его взгляд часто и пристально останавливался на моем лице, я чувствовал, что серьезный этот человек мысленно взвешивает меня, и, почему-то, опасался его. Его молчаливость удивляла меня, все вокруг говорили громко, много, решительно, и чем более резко звучали слова, тем больше, конечно, они нравились мне, - я очень долго не догадывался, как часто в резких словах прячутся мысли жалкие и лицемерные. О чем молчит этот бородатый богатырь?
- Это - цель твоей жизни, Конь? - спрашивали его.
- Весь я, всей душой нацелился на это и больше ничего делать не могу.
Он целые дни торчал в окружном суде, в палате, у своего адвоката, часто, вечерами, привозил на извозчике множество кульков, свертков, бутылок и устраивал у себя в грязной комнате с провисшим потолком и кривым полом шумные пиры, приглашая студентов, швеек, - всех, кто хотел сытно поесть и немножко выпить. Сам "Рыжий конь" пил только ром, - напиток, от которого на скатерти, платье и даже на полу оставались несмываемые темнорыжие пятна; - выпив, он завывал:
- Милые вы мои птицы! Люблю вас - честный вы народ! А я - злой подлец и кр-рокодил, - желаю погубить родственников и - погублю. Ей богу! Жив быть не хочу, а...
Глаза "Коня" жалобно мигали, и нелепое, скуластое лицо орошалось пьяными слезами, он стирал их со щек ладонью и размазывал по коленям, шаровары его всегда были в масляных пятнах.
- Как вы живете? - кричал он. - Голод, холод, одежа плохая, - разве это - закон? Чему в такой жизни научиться можно? Эх, кабы государь знал, как вы живете...
И, выхватив из кармана пачку разноцветных кредиток, предлагал:
- Кому денег надо? Берите, братцы!
Хористки и швейки жадно вырывали деньги из его мохнатой руки, он хохотал, говоря:
- Да, это не вам! Это - студентам.
Но студенты денег не брали.
- К чорту деньги! - сердито кричал сын скорняка.
Он сам, однажды, пьяный, принес Плетневу пачку десятирублевок, смятых в твердый ком и сказал, бросив их на стол:
- Вот - надо? Мне - не надо...
Лег на койку нашу и зарычал, зарыдал так, что пришлось отпаивать и отливать его водою. Когда он уснул, Плетнев попытался разгладить деньги, но это оказалось невозможно: они были так туго сжаты, что надо было смочить их водою, чтобы отделить одну от другой.
В дымной, грязной комнате с окнами в каменную стену соседнего дома тесно и душно, шумно и кошмарно. "Конь" орет всех громче. Я спрашиваю его:
- Зачем вы живете здесь, а не в гостинице?
- Милый - для души! Тепло душе с вами...
Сын скорняка подтверждает:
- Верно, Конь! и я - тоже. В другом месте я бы пропал...
Конь просит Плетнева:
- Сыграй! Спой...
Положив гусли на колени себе, Гурий поет:
Ты взойди-ко, взойди, солнце красное...
Голос у него мягкий, проникающий в душу.
В комнате становится тихо, все задумчиво слушают жалобные слова и негромкий звон гусельных струн.
- Хорошо, чорт! - ворчит несчастный купчихин утешитель.
Среди странных жителей старого дома Гурий Плетнев, обладая мудростью, имя которой - веселье, играл роль доброго духа волшебных сказок. Душа его, окрашенная яркими красками юности, освещала жизнь фейерверками славных шуток, хороших песен, острых насмешек над обычаями и привычками людей, смелыми речами о грубой неправде жизни. Ему только что исполнилось двадцать лет, по внешности он казался подростком, но все в доме смотрели на него как на человека, который в трудный день может дать умный совет и всегда способен чем-то помочь. Люди получше - любили его, похуже - боялись, и даже старый будочник Никифорыч всегда приветствовал Гурия лисьей улыбкой.
Двор "Марусовки" - "проходной", поднимаясь в гору, он соединял две улицы: Рыбнорядскую со Старо-Горшечной; на последней, недалеко от ворот нашего жилища приткнулась уютно в уголке будка Никифорыча.
Это - старший городовой в нашем квартале; высокий, сухой старик, увешанный медалями, лицо у него - умное, улыбка - любезная, глаза - хитрые.
Он относился очень внимательно к шумной колонии бывших и будущих людей, несколько раз в день его аккуратно вытесанная фигура являлась на дворе, шел он не торопясь и посматривал в окна квартир взглядом смотрителя Зоологического сада в клетки зверей. Зимою, в одной из квартир были арестованы однорукий офицер Смирнов и солдат Муратов, георгиевские кавалеры участники Ахал-Текинской экспедиции Скобелева; арестовали их, - а также Зобкина, Овсянкина, Григорьева, Крылова и еще кого-то за попытку устроить тайную типографию. А однажды ночью был схвачен жандармами длинный, угрюмый житель, которого я прозвал "Блуждающей колокольней". Утром, узнав об этом, Гурий возбужденно растрепал свои черные волосы и сказал мне:
- Вот что, Максимыч, тридцать семь чертей, беги, брат, скорее...
Об'яснив, куда нужно бежать, он добавил:
- Смотри - осторожнее! Может быть, там сыщики...
Таинственное поручение страшно обрадовало меня, и я полетел в Адмиралтейскую слободу с быстротой стрижа. Там, в темной мастерской медника, я увидал молодого кудрявого человека с необыкновенно синими глазами; он лудил кастрюлю, но - был не похож на рабочего. А в углу, у тисков, возился, притирая кран, маленький старичок с ремешком на белых волосах.
Я спросил медника:
- Нет ли работы у вас?
Старичок сердито ответил:
- У нас - есть, а для тебя - нет!
Молодой, мельком взглянув на меня, снова опустил голову над кастрюлей. Я тихонько толкнул ногою его ногу, - он изумленно и гневно уставился на меня синими глазами, держа кастрюлю за ручку и как бы собираясь швырнуть ею в меня. Но, увидав, что я подмигиваю ему, сказал спокойно:
- Ступай, ступай...
Еще раз подмигнув ему, я вышел за дверь, остановился на улице; кудрявый, потягиваясь, тоже вышел и молча уставился на меня, закуривая папиросу:
- Вы - Тихон?
- Ну, да!
- Петра арестовали.
Он нахмурился, сердито щупая меня глазами.
- Какого это Петра?
- Длинный, похож на дьякона.
- Ну?
- Больше ничего.
- А какое мне дело до Петра, дьякона и всего прочего? - спросил медник, и характер его вопроса окончательно убедил меня: это не рабочий. Я побежал домой, гордясь тем, что сумел исполнить поручение. Таково было мое первое участие в делах конспиративных.
Гурий Плетнев был близок к ним, но в ответ на мои просьбы ввести меня в круг этих дел, говорил:
- Тебе, брат, рано! Ты - поучись...
Евреинов познакомил меня с одним таинственным человеком. Знакомство это было осложнено предосторожностями, которые внушили мне предчувствие чего-то очень серьезного. Евреинов повел меня за город, на Арское поле, предупреждая по дороге, что знакомство это требует от меня величайшей осторожности, его надо сохранить в тайне. Потом, указав мне вдали небольшую, серую фигурку, медленно шагавшую по пустынному полю, Евреинов оглянулся, тихо говоря:
- Вот он! Идите за ним и, когда он остановится, подойдите к нему, сказав: я приезжий...
Таинственное всегда приятно, но здесь оно показалось мне смешным: знойный яркий день, в поле серою былинкой качается одинокий человечек, вот и все. Догнав его у ворот кладбища, я увидал пред собою юношу с маленьким, сухим личиком и строгим взглядом глаз, круглых как у птицы. Он был одет в серое пальто гимназиста, но светлые пуговицы отпороты и заменены черными, костяными, на изношенной фуражке заметен след герба, и вообще в нем было что-то преждевременно ощипанное, - как будто он торопился показаться самому себе человеком вполне созревшим.
Мы сидели среди могил, в тени густых кустов. Человек говорил сухо, деловито и весь, насквозь не понравился мне. Строго расспросив меня, что я читал, он предложил мне заниматься в кружке, организованном им; я согласился, и мы расстались, - он ушел первый, осторожно оглядывая пустынное поле.
В кружке, куда входили еще трое или четверо юношей, я был моложе всех и совершенно не подготовлен к изучению книги Дж.-Ст. Милля с примечаниями Чернышевского. Мы собирались в квартире ученика Учительского института Миловского, - впоследствии он писал рассказы под псевдонимом Елеонский и, написав томов пять, кончил самоубийством; - как много людей, встреченных мною, ушло самовольно из жизни!
Это был молчаливый человек, робкий в мыслях, осторожный в словах. Жил он в подвале грязного дома и занимался столярной работой "для равновесия тела и души". С ним было скучно. Чтение книги Дж.-Ст. Милля не увлекало меня; - скоро основные положения экономики показались очень знакомыми мне; я усвоил их непосредственно, они были написаны на коже моей, и мне казалось, что не стоило писать толстую книгу трудными словами о том, что совершенно ясно для всякого, кто тратит силы свои ради благополучия и уюта "чужого дяди". С великим напряжением высиживал я два, три часа в яме, насыщенной запахом клея, рассматривая, как по грязной стене ползают мокрицы.
Однажды вероучитель опоздал притти в обычный час, и мы, думая, что он уже не придет, устроили маленький пир, купив бутылку водки, хлеба и огурцов. Вдруг мимо окна быстро мелькнули серые ноги нашего учителя, едва успели мы спрятать водку под стол, как он явился среди нас, и началось толкование мудрых выводов Чернышевского. Мы все сидели неподвижно, как истуканы, со страхом ожидая, что кто-нибудь из нас опрокинет бутылку ногою. Опрокинул ее наставник, опрокинул и, взглянув под стол, не сказал ни слова. Ох, уж лучше бы он крепко выругался!
Его молчание, суровое лицо и обиженно прищуренные глаза страшно смутили меня. - Поглядывая исподлобья на багровые от стыда лица моих товарищей, я чувствовал себя преступником против вероучителя и сердечно жалел его, хотя водка была куплена не по моей инициативе.
На чтениях было скучно, хотелось уйти в Татарскую слободу, где живут какой-то особенной, чистоплотной жизнью добродушные ласковые люди; они говорят смешно искаженным русским языком, по вечерам, с высоких минаретов их зовут в мечети странные голоса муэдзинов, - мне думалось, что у татар вся жизнь построена иначе, не знакомо мне, не похоже на то, что я знаю и что не радует меня.
Меня влекло на Волгу к музыке трудовой жизни; эта музыка и до сего дня приятно охмеляет сердце мое, - мне хорошо памятен день, когда я впервые почувствовал героическую поэзию труда.
Под Казанью села на камень, проломив днище, большая баржа с персидским товаром, - артель грузчиков взяла меня перегружать баржу. Был сентябрь, дул верховый ветер, по серой реке сердито прыгали волны; ветер, бешено срывая их гребни, кропил реку холодным дождем. Артель, человек полсотни, угрюмо расположилась на палубе пустой баржи, кутаясь рогожами и брезентом; баржу тащил маленький буксирный пароход, задыхаясь, выбрасывая в дождь красные снопы искр.
Вечерело. Свинцовое, мокрое небо, темнея, опускалось над рекою. Грузчики ворчали и ругались, проклиная дождь, ветер, жизнь, лениво ползали по палубе, пытаясь спрятаться от холода и сырости. Мне казалось, что эти полусонные люди не способны к работе, не спасут погибающий груз.
К полуночи доплыли до переката, причалили пустую баржу борт о борт к сидевшей на камнях, - артельный староста, ядовитый старичишка, рябой хитрец и сквернослов, с глазами и носом коршуна, сорвав с лысого черепа мокрый картуз, крикнул высоким, бабьим голосом:
- Молись, ребята!
В темноте, на палубе баржи, грузчики сбились в черную кучу и заворчали как медведи, а староста, кончив молиться раньше всех, завизжал:
- Фонарей! Ну, молодчики, покажи работу! Честно, детки! С богом - начинай!
И тяжелые, ленивые, мокрые люди начали "показывать работу". Они точно в бой бросились на палубу и в трюмы затонувшей баржи, - с гиком, ревом, с прибаутками. Вокруг меня с легкостью пуховых подушек летали мешки риса, тюки изюма, кож, каракуля, бегали коренастые фигуры, ободряя друг друга воем, свистом, крепкой руганью. Трудно было поверить, что так весело, легко и споро работают те самые тяжелые, угрюмые люди, которые только что уныло жаловались на жизнь, на дождь и холод. Дождь стал гуще, холоднее, ветер усилился, рвал рубахи, закидывая подолы на головы, обнажая животы. В мокрой тьме при слабом свете шести фонарей метались черные люди, глухо топая ногами о палубы барж. Работали так, как будто изголодались о труде, как будто давно ожидали удовольствия швырять с рук на руки четырехпудовые мешки, бегом носиться с тюками на спине. Работали играя, с веселым увлечением детей, с той пьяной радостью - делать, слаще которой только об'ятия женщины.
Большой бородатый человек в поддевке, мокрый, скользкий - должно быть хозяин груза или доверенный его - вдруг заорал возбужденно:
- Молодчики, ведерко ставлю! - Разбойнички, два идет! Делай!
Несколько голосов сразу, со всех сторон тьмы густо рявкнули:
- Три ведра!
- Три пошло! Делай, знай!
И вихрь работы еще усилился.
Я тоже хватал мешки, тащил, бросал, снова бежал и хватал, и казалось мне, что и сам я, и все вокруг завертелось в бурной пляске, что эти люди могут так страшно и весело работать без устатка, не щадя себя - месяца, года, что они могут, ухватясь за колокольни и минареты города, стащить его с места, куда захотят.
Я жил эту ночь в радости не испытанной мною, душу озаряло желание прожить всю жизнь в этом полубезумном восторге делания. За бортами плясали волны, хлестал по палубам дождь, свистел над рекою ветер, - в серой мгле рассвета стремительно и неустанно бегали полуголые, мокрые люди и кричали, смеялись, любуясь своей силой, своим трудом. А, тут еще, ветер разодрал тяжелую массу облаков, и на синем, ярком пятне небес, сверкнул розоватый луч солнца - его встретили дружным ревом веселые звери, встряхивая мокрой шерстью милых морд. Обнимать и целовать хотелось этих двуногих зверей, столь умных и ловких в работе, так самозабвенно увлеченных ею.
Казалось, что такому напряжению радостно раз'яренной силы ничто не может противостоять, она способна содеять чудеса на земле, может покрыть всю землю в одну ночь прекрасными дворцами и городами, как об этом говорят вещие сказки. Посмотрев минуту, две на труд людей, солнечный луч не одолел тяжкой толщи облаков и утонул среди них, как ребенок в море, а дождь превратился в ливень.
- Шабаш! - крикнул кто-то, но ему свирепо ответили:
- Я те пошабашу!
И до двух часов дня, пока не перегрузили весь товар, полуголые люди работали без отдыха, под проливным дождем и резким ветром, заставив меня благоговейно понять, какими могучими силами богата человеческая земля.
Потом перешли на пароход и там все уснули, как пьяные, а приехав в Казань, вывалились на песок берега потоком серой грязи и пошли в трактир пить три ведра водки.
Там ко мне подошел вор Башкин, осмотрел меня и спросил:
- Чего тобой делали?
Я с восторгом рассказал ему о работе, он выслушал меня и, вздохнув, сказал презрительно:
- Дурак. И - хуже того - идиет!
Посвистывая, виляя телом как рыба, он уплыл среди тесно составленных столов, - за ними шумно пировали грузчики; в углу кто-то, тенором, запевал похабную песню.
Эх, было это дельцо ночною порой,
Вышла прогуляться в садик барыня - эй!
Десяток голосов оглушительно заревел, прихлопывая ладонями по столам:
Сторож город сторожит,
Видит - барыня лежит...
Хохот, свист, и гремят слова, которым - по отчаянному цинизму - вероятно, нет равных на земле.
--------------
Кто-то познакомил меня с Андреем Деренковым, владельцем маленькой, бакалейной лавки, спрятанной в конце бедной, узенькой улицы, над оврагом, заваленным мусором.
Деренков, сухорукий человечек, с добрым лицом в светлой бородке и умными глазами обладал лучшей в городе библиотекой запрещенных и редких книг, - ими пользовались студенты многочисленных учебных заведений Казани и различные революционно настроенные люди.
Лавка Деренкова помещалась в низенькой пристройке к дому скопца-менялы; дверь из лавки вела в большую комнату, ее слабо освещало окно во двор; за этой комнатой - продолжая ее - помещалась тесная кухня; за кухней в темных сенях, между пристройкой и домом, в углу прятался чулан, и в нем скрывалась злокозненная библиотека. Часть ее книг была переписана пером в толстые тетради, - таковы были "Исторические письма" Лаврова, "Что делать?" Чернышевского, некоторые статьи Писарева, "Царь-голод", "Хитрая механика", - все эти рукописи были очень зачитаны, измяты.
Когда я впервые пришел в лавку, Деренков, занятый с покупателями, кивнул мне на дверь в комнату; я вошел туда и вижу: в сумраке, в углу, стоит на коленях, умиленно молясь, маленький старичок, похожий на портрет Серафима Саровского. Что-то неладное, противоречивое почувствовал я, глядя на старичка.
О Деренкове мне говорили, как о "народнике"; в моем представлении народник - революционер, а революционер не должен веровать в бога, - богомольный старичок показался мне лишним в этом доме.
Кончив молиться, он аккуратно пригладил белые волосы головы и бороды, присмотрелся ко мне и сказал:
- Отец Андрея. А вы кто будете? Вот как? А я думал - переодетый студент.
- Зачем же студенту переодеваться? - спросил я.
- Ну, да, - тихо отозвался старик, - ведь как ни переоденься - бог узнает!
Он ушел в кухню, а я, сидя у окна, задумался и вдруг услыхал возглас:
- Вот он какой!
У косяка двери в кухню стояла девушка, одетая в белое; ее светлые волосы были коротко острижены, на бледном, пухлом лице сияли, улыбаясь, синие глаза. Она была очень похожа на ангела, как их изображают дешевые олеографии.
- Отчего вы испугались? Разве я такая страшная? - говорила она тонким, вздрагивающим голосом и осторожно, медленно подвигалась ко мне, держась за стену, точно она шла не по твердому полу, а по зыбкому канату, натянутому в воздухе. Это неумение ходить еще больше уподобляло ее существу иного мира. Она вся вздрагивала, как будто в ноги ей впивались иглы, а стена жгла ее детски пухлые руки. И пальцы рук были странно неподвижны.
Я стоял пред нею молча, испытывая чувство странного смятения и острой жалости. Все необычно в этой темной комнате.
Девушка села на стул так осторожно, точно боялась, что стул улетит из-под нее. Просто, как никто этого не делает, она рассказала мне, что только пятый день начала ходить, а до того почти три месяца лежала в постели - у нее отнялись руки и ноги.
- Это - нервная болезнь такая, - сказала она улыбаясь.
Помню, мне хотелось, чтобы ее состояние было об'яснено как-то иначе; нервная болезнь - это слишком просто для такой девушки и в такой странной комнате, где все вещи робко прижались к стенам, а в углу, пред иконами слишком ярко горит огонек лампады и по белой скатерти большого, обеденного стола беспричинно ползает тень ее медных цепей.
- Мне много говорили о вас, - вот я и захотела посмотреть какой вы, слышал я детски тонкий голос.
Эта девушка разглядывала меня каким-то невыносимым взглядом, что-то проницательно читающее видел я в синих глазах. С такой девушкой я не мог - не умел - говорить. И молчал, рассматривая портреты Герцена, Дарвина, Гарибальди.
Из лавки выскочил подросток одних лет со мною, белобрысый, с наглыми глазами, он исчез в кухне, крикнув ломким голосом:
- Ты зачем вылезла, Марья?
- Это мой младший брат, - Алексей, - сказала девушка. - А я - учусь на акушерских курсах, да вот, захворала. Почему вы молчите? Вы - застенчивый?
Пришел Андрей Деренков, сунув за пазуху свою сухую руку, молча погладил сестру по мягким волосам, растрепал их и стал спрашивать - какую работу я ищу?
Потом явилась рыжекудрая, стройная девица с зеленоватыми глазами, строго посмотрела на меня и, взяв белую девушку под руки, увела ее, сказав:
- Довольно, Марья!
Имя не шло девушке, было грубо для нее.
Я тоже ушел, странно взволнованный, а через день, вечером, снова сидел в этой комнате, пытаясь понять - как и чем живут в ней? Жили странно.
Милый, кроткий старик Степан Иванович, беленький и как бы прозрачный, сидел в уголке и смотрел оттуда, шевеля темными губами, тихо улыбаясь, как будто просил:
- Не трогайте меня!
В нем жил заячий испуг, тревожное предчувствие несчастия, - что было ясно мне.
Сухорукий Андрей, одетый в серую куртку, замазанную на груди маслом и мукою до твердости древесной коры, ходил по комнате как-то боком, виновато улыбаясь, точно ребенок, которому только что простили какую-то шалость. Ему помогал торговать Алексей - ленивый, грубый парень. Третий брат - Иван, учился в Учительском институте и, живя там в интернате, бывал дома только по праздникам, - это был маленький, чисто одетый, гладко причесанный человечек, похожий на старого чиновника. Больная Мария жила где-то на чердаке и редко спускалась вниз, а когда она приходила, я чувствовал себя неловко, точно меня связывало невидимыми путами.
Хозяйство Деренковых вела сожительница домохозяина-скопца, высокая худощавая женщина с лицом деревянной куклы и строгими глазами злой монахини. Тут же вертелась ее дочь, рыжая Настя, - когда она смотрела зелеными глазами на мужчин - ноздри ее острого носа вздрагивали.
Но действительными хозяевами в квартире Деренковых были студенты Университета, Духовной академии, Ветеринарного института, - шумное сборище людей, которые жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для яростных споров и тихого шопота по углам. Приносили с собою толстые книги и, тыкая пальцами в страницы их, кричали друг на друга, утверждая истины, кому какая нравилась.
Разумеется, я плохо понимал эти споры, истины терялись для меня в обилии слов, как звездочки жира в жидком супе бедных. Некоторые студенты напоминали мне стариков начетчиков сектантского Поволжья, но я понимал, что вижу людей, которые готовятся изменить жизнь к лучшему, и хотя искренность их захлебывалась в бурном потоке слов, но - не тонула в нем. Задачи, которые они пытались решать, были ясны мне, и я чувствовал себя лично заинтересованным в удачном решении этих задач. Часто мне казалось, что в словах студентов звучат немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу.
Они смотрели на меня точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
- Самородок! - рекомендовали они меня друг другу с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой. Мне почему-то не нравилось, когда меня именовали - "самородком" и "сыном народа", - я чувствовал себя пасынком жизни и, порою, очень испытывал тяжесть силы, руководившей развитием моего ума. Так, увидав в окне книжного магазина книгу, озаглавленную неведомыми мне словами "Афоризмы и максимы", я воспылал желанием прочитать ее и попросил студента Духовной академии дать мне эту книгу.
- Здравствуйте! - иронически воскликнул будущий архиерей, человек с головою негра, - курчавый, толстогубый, зубастый. - Это, брат, ерунда. Ты читай, что дают, а в область, тебе не подобающую, - не лезь!
Грубый тон учителя очень задел меня. Книгу я, конечно, купил, заработав часть денег на пристанях, а часть заняв у Андрея Деренкова. Это была первая серьезная книга, купленная мною, она до сей поры сохранилась у меня.
Вообще - со мною обращались довольно строго: когда я прочитал "Азбуку социальных наук", мне показалось, что роль пастушеских племен в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники - обижены им. Я сообщил мои сомнения одному филологу, - а он, стараясь придать бабьему лицу своему выражение внушительное, целый час говорил мне о "праве критики".
- Чтоб иметь право критиковать, надо верить в какую-то истину, - во что верите вы? - спросил он меня.
Он читал книги даже на улице, - идет по панели, закрыв лицо книгой, и толкает людей. Валяясь у себя на чердаке в голодном тифе, он кричал:
- Мораль должна гармонически совмещать в себе элементы свободы и принуждения, - гармонически, гар-гар-гарм...
Нежный человек, полубольной от хронического недоедания, изнуренный упорными поисками прочной истины, он не знал никаких радостей, кроме чтения книг, и когда ему казалось, что он примирил противоречия двух сильных умов, его милые, темные глаза детски счастливо улыбались. Лет через десять после жизни в Казани, я снова встретил его в Харькове; он отбыл пять лет ссылки в Кемь и снова учился в университете. Он показался мне живущим в муравьиной куче противоречивых мыслей, - погибая от туберкулеза, он старался примирить Ницше с Марксом, харкал кровью и хрипел, хватая мои руки холодными липкими пальцами
- Без синтеза - невозможно жить!
Он умер на пути в университет в вагоне трамвая.
Немало видел я таких великомучеников разума ради, - память о них священна для меня.
Десятка два подобных людей собирались в квартире Деренкова; среди них был даже японец, студент Духовной академии Пантелеймон Сато. Порою являлся большой, широкогрудый человек, с густою окладистой бородищей и по-татарски бритой головою. Он казался туго зашитым в серый казакин, глухо застегнутый на крючки до подбородка. Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу, покуривая трубку и глядя на всех серыми, спокойно читающими глазами. Его взгляд часто и пристально останавливался на моем лице, я чувствовал, что серьезный этот человек мысленно взвешивает меня, и, почему-то, опасался его. Его молчаливость удивляла меня, все вокруг говорили громко, много, решительно, и чем более резко звучали слова, тем больше, конечно, они нравились мне, - я очень долго не догадывался, как часто в резких словах прячутся мысли жалкие и лицемерные. О чем молчит этот бородатый богатырь?