Кострома, не глядя на него, сердито предложил:
- Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
- Мамочка, покойники по ночам встают?
- Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
- Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
- Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
- Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
- А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
- Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
- Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
- Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята...
Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями; однажды он дал ей в хлебе иглу.
Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись, пристыженный.
Я сказал Вальку:
- Давай рубль, я пойду...
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
- Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
- Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
- Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
- Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...
Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, - он звучит кратко, скучно.
"Не дай господь бессонницу", - вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать...
Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный кузнец Мячов и поёт - я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки,
Она не любя никого,
Только тятю одного...
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания - хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
- Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
- Бесчувственный мальчишка, никого не любит...
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им:
"Подите к чорту!"
Но это было опасно, - кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает домового - такой же маленький, встрёпанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
- Ласковый хозяин, выведи тараканов...
Далеко за городом - не видным мне - становилось светлее, утренний холодок сжимал щёки, слипались глаза.
Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, - будь что будет!
Разбудила меня бабушка - стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
- Вставай! Не озяб ли? Ну, что - страшно?
- Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
- А почто молчать? - удивилась она. - Коли не страшно, так и хвалиться нечем...
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
- Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать... Сам не поучишься - никто не научит...
К вечеру я стал "героем" улицы, все спрашивали меня:
- Да неужто не страшно?
И когда я говорил: "Страшно!" - качая головами, восклицали:
- Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убеждённо заявила:
- Стало быть, врали, что Калинин встаёт. Кабы вставал, - разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
- Ему - легко, у него бабушка - ведьма!
III
Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьём; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
- О, чтоб тебя ро'зорвало! - ворчала бабушка, просыпаясь.
Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, - эти пылинки - точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с чёрными точками на крыльях.
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щёлками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосёнки, - спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин - на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, - я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:
- Помер Коля-то...
Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.
- Слава богу, отошёл, - говорила бабушка, расчёсывая волосы свои. Что бы он жил, убогонький-то?
Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребёнка; бабушка сердито сказала:
- Что трогаешь немытыми-то руками?
Он забормотал:
- Вот - родили... жил, ел... ни то ни сё...
- Проснись, - остановила его бабушка.
Он слепо взглянул на неё и пошёл на двор, говоря:
- Мне хоронить не на что, как хошь сама...
- Тьфу ты, несчастный!
Я ушёл и вплоть до вечера не возвращался домой.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошёл в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дёшево и всё хвастался этим передо мной.
- Это я только по знакомству, а то бы - рубль...
Заглядывая в жёлтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку её чёрные, влажные доски. При малейшем движении моём бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.
- Не балуй, - сказал Язёв отец, покуривая. Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с чёрными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
- А ты всё-таки потревожил Варину-то домовину...
- Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это - ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею - дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук.
- Сеяли семя в непахану землю, - сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
- Чего он?
- Бог с ним! У него свои мысли, - ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил её, понатужась:
- Чёрное-то в могиле - это материн гроб?
- Да, - сказала она сердито. - Пёс неумный... Года ещё нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песку, - он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы...
- Все гниют?
- Все. Только святых минует это...
- Ты - не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала:
- Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?
Но я думал: "Как это обидно и противно - смерть. Вот гадость!"
Мне было очень плохо.
Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.
- Попьём чайку, а то - жарко, - сказал он. - Я уж своего заварю. На всех.
Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу.
- Что, матъ, а?
Бабушка махнула рукой.
- Что уж тут!
- То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском... Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке...
Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её.
Но бабушка сурово остановила его:
- Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо...
Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал.
Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления.
- Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама - в монастырь на всю жизнь. Куда мне ещё? Замуж я не гожусь, хромая - не работница. Да ещё детей тоже хромых нарожаешь...
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.
Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:
- Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами...
- А я - травок пособираю, - заявила бабушка.
Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую - шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща - "Савёлова Грива".
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом.
Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним-Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды "ночная красавица" - гвоздика...
Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели - как большие птицы; берёзы - точно девушки. Кислый запах болота течёт по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся. Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро - за нею трудно поспеть.
Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:
- Леса - господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его... Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил... Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса - от Касимова до Мурома, али - за Волгой лес, до Урала идёт, да! Всё это безмерно и пречудесно...
Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.
- Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом - татарин касимовский, Асаф, что ли... Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам - выбились из силушки, встали на мёртвую, закачались, - сошли на берег кашу варить. А - май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зелёные по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу - тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш суровый был мужчина и в летах - встал на ноги, шапку снял, да и говорит: "Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите - сами, а я в леса отойду!" Мы все встряхнулись - как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя - без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ - зверь безумный, ему - чего жалко? Испугались. А он - своё: "Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!" Мы было - которые - собрались бить его да вязать, а - которые задумались о нём, кричат: "Стойте!" А водолив-татарин тоже кричит: "И я ухожу!" Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал - большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы - не то шестнадцать, не то - четырнадцать. Вот те и лес!
- Они - в разбойники ушли?
- Может - в разбойники, а может - в отшельники, - в ту пору не очень разбирали эти дела...
Бабушка крестится.
- Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.
- Всем дан один разум, - знай, куда бес тянет...
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо - навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всём, что, обижая, давит сердце тяжёлой скукой. На сухом месте бабушка говорит:
- Надо закусить, сядемте-ка!
В лукошке у неё ржаной хлеб, зелёный лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на всё это конфузливо и мигает.
- А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная...
- Хватит на всех...
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; тёмной рукой бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Дед рубит валежник, а я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, - она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:
- Рано опята пошли - мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб - лакомство!
Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать её беседе с богом, травами, лягушками...
Но она видит меня.
- Сбежал от деда-то?
И, кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое.
- А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым - и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю:
- Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
- Это кто тебе сказал?
- В училище, в книжках написано...
Это её успокаивает, она советует мне:
- А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеётся тихонько, весело.
- Придумали, дурачки! Бог - был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
- Не знаю.
- Вот хорошо! До "не знаю" доучился!
- Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
- Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, - стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
- Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!
Но через минуту объясняет мне:
- Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом...
- А Христос - как же?
Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.
- А Христос... да, да, да?
Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно.
Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица - щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
- Пресвятая богородица, ясный свет земной, - вздыхая, молится бабушка.
Она в лесу - точно хозяйка и родная всему вокруг, - она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё - точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт - мне особенно приятно это видеть.
Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, - уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, - Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали...
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
- Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, - до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
- Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
- Дармоеды! - скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья - нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
- А ты иди, иди прочь! - говорит бабушка. - Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
- Видал? - улыбаясь, спросила бабушка. - А я вначале опозналась, думала - собака, гляжу - ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны...
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие - в ином, и часто экзаменовала меня.
- А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти...
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.
- Поди переспи на кладбище, коли так!
Они начали спорить, а Людмила, скучно покачивая головой, спрашивала:
- Мамочка, покойники по ночам встают?
- Встают, - повторила мать, точно издали отозвалось эхо.
Подошёл сын лавочницы, Валёк, толстый, румяный парень лет двадцати, послушал наш спор и сказал:
- Кто из трёх до света пролежит на гробу - двугривенный дам и десяток папирос, а кто струсит - уши надеру, сколько хочу, ну?
Все замолчали, смутясь, а мать Людмилы сказала:
- Глупости какие! Разве можно детей подбивать на этакое...
- Давай рубль - пойду! - угрюмо предложил Чурка. Кострома тотчас же ехидно спросил:
- А за двугривенный - трусишь? - И сказал Вальку: - Дай ему рубль, всё равно не пойдет, форсит только...
- Ну, бери рубль!
Чурка встал с земли и молча, не торопясь, пошёл прочь, держась близко к забору. Кострома, сунув пальцы в рот, пронзительно свистнул вслед ему, а Людмила тревожно заговорила:
- Ах, господи, хвастунишка какой... что же это!
- Куда вам, трусы! - издевался Валёк. - А ещё первые бойцы улицы считаетесь, котята...
Было обидно слушать его издёвки; этот сытый парень не нравился нам, он всегда подстрекал ребятишек на злые выходки, сообщал им пакостные сплетни о девицах и женщинах; учил дразнить их; ребятишки слушались его и больно платились за это. Он почему-то ненавидел мою собаку, бросал в неё камнями; однажды он дал ей в хлебе иглу.
Но ещё обиднее было видеть, как уходит Чурка, съёжившись, пристыженный.
Я сказал Вальку:
- Давай рубль, я пойду...
Он, посмеиваясь и пугая меня, отдал рубль Евсеенковой, но женщина строго сказала:
- Не хочу, не возьму!
И сердито ушла. Людмила тоже не решилась взять бумажку; это ещё более усилило насмешки Валька. Я уже хотел идти, не требуя денег, но подошла бабушка и, узнав, в чём дело, взяла рубль, а мне спокойно сказала:
- Пальтишко надень да одеяло возьми, а то к утру холодно станет...
Её слова внушили мне надежду, что ничего страшного не случится со мною.
Валёк поставил условием, что я должен до света лежать или сидеть на гробе, не сходя с него, что бы ни случилось, если даже гроб закачается, когда старик Калинин начнёт вылезать из могилы. Спрыгнув на землю, я проиграю.
- Гляди же, - предупредил Валёк, - я за тобой всю ночь следить буду!
Когда я пошёл на кладбище, бабушка, перекрестив меня, посоветовала:
- Ежели что померещится - не шевелись, а только читай богородицу дево радуйся...
Я шёл быстро, хотелось поскорее начать и кончить всё это. Меня сопровождали Валёк, Кострома и ещё какие-то парни. Перелезая через кирпичную ограду, я запутался в одеяле, упал и тотчас вскочил на ноги, словно подброшенный песком. За оградой хохотали. Что-то ёкнуло в груди, по коже спины пробежал неприятный холодок.
Спотыкаясь, я дошёл до чёрного гроба. С одной стороны он был занесён песком, с другой - его коротенькие, толстые ножки обнажились, точно кто-то пытался приподнять его и пошатнул. Я сел на край гроба, в ногах его, оглянулся: бугроватое кладбище тесно заставлено серыми крестами, тени, размахнувшись, легли на могилы, обняли их щетинистые холмы. Кое-где, заплутавшись среди крестов, торчат тонкие, тощие берёзки, связывая ветвями разъединённые могилы; сквозь кружево их теней торчат былинки - эта серая щетина самое жуткое! Снежным сугробом поднялась в небо церковь, среди неподвижных облаков светит маленькая, истаявшая луна.
Язёв отец - Дрянной Мужик - лениво бьёт в сторожевой колокол; каждый раз, когда он дёргает верёвку, она, задевая за железный лист крыши, жалобно поскрипывает, потом раздаётся сухой удар маленького колокола, - он звучит кратко, скучно.
"Не дай господь бессонницу", - вспоминается мне поговорка сторожа.
Жутко. И почему-то - душно, я обливаюсь потом, хотя ночь свежая. Успею ли я добежать до сторожки, в случае если старик Калинин начнёт вылезать из могилы?
Кладбище хорошо знакомо мне, десятки раз я играл среди могил с Язём и другими товарищами. Вон там, около Церкви, похоронена мать...
Ещё не всё уснуло, со слободы доносятся всплески смеха, обрывки песен. На буграх, в железнодорожном карьере, где берут песок, или где-то в деревне Катызовке верещит, захлёбываясь, гармоника, за оградою идёт всегда пьяный кузнец Мячов и поёт - я узнаю его по песне:
А у нашей маменьки
И грехи-то маленьки,
Она не любя никого,
Только тятю одного...
Приятно слышать последние вздохи жизни, но после каждого удара колокола становится тише, тишина разливается, как река по лугам, все топит, скрывает. Душа плавает в бескрайней, бездонной пустоте и гаснет, подобно огню спички во тьме, растворяясь бесследно среди океана этой пустоты, где живут, сверкая, только недосягаемые звёзды, а всё на земле исчезло, ненужно и мёртво.
Закутавшись в одеяло, я сидел, подобрав ноги, на гробнице лицом к церкви, и, когда шевелился, гробница поскрипывала, песок под нею хрустел.
Что-то ударило о землю сзади меня раз и два, потом близко упал кусок кирпича, - это было страшно, но я тотчас догадался, что швыряют из-за ограды Валёк и его компания - хотят испугать меня. Но от близости людей мне стало лучше.
Невольно думалось о матери... Однажды, застав меня, когда я пробовал курить папиросы, она начала бить меня, а я сказал:
- Не трогай, и без того уж мне плохо, тошнит очень...
Потом, наказанный, я сидел за печью, а она говорила бабушке:
- Бесчувственный мальчишка, никого не любит...
Обидно было слушать это. Когда мать наказывала меня, мне было жалко её, неловко за неё: редко она наказывала справедливо и по заслугам.
И вообще - очень много обидного в жизни, вот хотя бы эти люди за оградой, - ведь они хорошо знают, что мне боязно одному на кладбище, а хотят напугать ещё больше. Зачем?
Хотелось крикнуть им:
"Подите к чорту!"
Но это было опасно, - кто знает, как отнесётся к этому чорт? Он, наверное, где-нибудь близко.
В песке много кусочков слюды, она тускло блестела в лунном свете, и это напоминало мне, как однажды я, лёжа на плотах на Оке, смотрел в воду, вдруг, почти к самому лицу моему всплыл подлещик, повернулся боком и стал похож на человечью щеку, потом взглянул на меня круглым птичьим глазом, нырнул и пошёл в глубину, колеблясь, как падающий лист клёна.
Память работала всё напряжённее, воскрешая различные случаи жизни, точно защищаясь ими против воображения, упрямо создававшего страшное.
Вот катится ёж, стуча по песку твёрдыми лапками: он напоминает домового - такой же маленький, встрёпанный.
Вспоминаю, как бабушка, сидя на корточках перед подпечком, приговаривала:
- Ласковый хозяин, выведи тараканов...
Далеко за городом - не видным мне - становилось светлее, утренний холодок сжимал щёки, слипались глаза.
Я свернулся калачиком, окутав голову одеялом, - будь что будет!
Разбудила меня бабушка - стоит рядом со мной и, стаскивая одеяло, говорит:
- Вставай! Не озяб ли? Ну, что - страшно?
- Страшно, только ты не говори никому про это, ребятишкам не говори!
- А почто молчать? - удивилась она. - Коли не страшно, так и хвалиться нечем...
Пошли домой, и дорогой она ласково говорила:
- Всё надо самому испытать, голуба душа, всё надо самому знать... Сам не поучишься - никто не научит...
К вечеру я стал "героем" улицы, все спрашивали меня:
- Да неужто не страшно?
И когда я говорил: "Страшно!" - качая головами, восклицали:
- Ага! Вот видишь?
Лавочница же громко и убеждённо заявила:
- Стало быть, врали, что Калинин встаёт. Кабы вставал, - разве испугался бы мальчишки? Да он бы его смахнул с кладбища и не видать куда.
Людмила смотрела на меня с ласковым удивлением, даже дед был, видимо, доволен мною, всё ухмылялся. Только Чурка сказал угрюмо:
- Ему - легко, у него бабушка - ведьма!
III
Незаметно, как маленькая звезда на утренней заре, погас брат Коля. Бабушка, он и я спали в маленьком сарайчике, на дровах, прикрытых разным тряпьём; рядом с нами, за щелявой стеной из горбушин, был хозяйский курятник; с вечера мы слышали, как встряхивались и клохтали, засыпая, сытые куры; утром нас будил золотой горластый петух.
- О, чтоб тебя ро'зорвало! - ворчала бабушка, просыпаясь.
Я уже не спал, наблюдая, как сквозь щели дровяника пробиваются ко мне на постель лучи солнца, а в них пляшет какая-то серебряная пыль, - эти пылинки - точно слова в сказке. В дровах шуршат мыши, бегают красненькие букашки с чёрными точками на крыльях.
Иногда, уходя от душных испарений куриного помета, я вылезал из дровяника, забирался на крышу его и следил, как в доме просыпались безглазые люди, огромные, распухшие во сне.
Вот высунулась из окна волосатая башка лодочника Ферманова, угрюмого пьяницы; он смотрит на солнце крошечными щёлками заплывших глаз и хрюкает, точно кабан. Выбежал на двор дед, обеими руками приглаживая рыженькие волосёнки, - спешит в баню обливаться холодной водой. Болтливая кухарка домохозяина, остроносая, густо обрызганная веснушками, похожа на кукушку, сам хозяин - на старого, ожиревшего голубя, и все люди напоминают птиц, животных, зверей.
Утро такое милое, ясное, но мне немножко грустно и хочется уйти в поле, где никого нет, - я уж знаю, что люди, как всегда, запачкают светлый день.
Однажды, когда я лежал на крыше, бабушка позвала меня и негромко сказала, кивнув головой на свою постель:
- Помер Коля-то...
Мальчик съехал с кумача подушки и лежал на войлоке, синеватый, голенький, рубашка сбилась к шее, обнажив вздутый живот и кривые ножки в язвах, руки странно подложены под поясницу, точно он хотел приподнять себя. Голова чуть склонилась набок.
- Слава богу, отошёл, - говорила бабушка, расчёсывая волосы свои. Что бы он жил, убогонький-то?
Притопывая, точно танцуя, явился дед, осторожно потрогал пальцем закрытые глаза ребёнка; бабушка сердито сказала:
- Что трогаешь немытыми-то руками?
Он забормотал:
- Вот - родили... жил, ел... ни то ни сё...
- Проснись, - остановила его бабушка.
Он слепо взглянул на неё и пошёл на двор, говоря:
- Мне хоронить не на что, как хошь сама...
- Тьфу ты, несчастный!
Я ушёл и вплоть до вечера не возвращался домой.
Хоронили Колю утром другого дня; я не пошёл в церковь и всю обедню сидел у разрытой могилы матери, вместе с собакой и Язёвым отцом. Он вырыл могилу дёшево и всё хвастался этим передо мной.
- Это я только по знакомству, а то бы - рубль...
Заглядывая в жёлтую яму, откуда исходил тяжелый запах, я видел в боку её чёрные, влажные доски. При малейшем движении моём бугорки песку вокруг могилы осыпались, тонкие струйки текли на дно, оставляя по бокам морщины. Я нарочно двигался, чтобы песок скрыл эти доски.
- Не балуй, - сказал Язёв отец, покуривая. Бабушка принесла на руках белый гробик, Дрянной Мужик прыгнул в яму, принял гроб, поставил его рядом с чёрными досками и, выскочив из могилы, стал толкать туда песок и ногами и лопатой. Трубка его дымилась, точно кадило. Дед и бабушка тоже молча помогали ему. Не было ни попов, ни нищих, только мы четверо в густой толпе крестов.
Отдавая деньги сторожу, бабушка сказала с укором:
- А ты всё-таки потревожил Варину-то домовину...
- Как иначе! И то я чужой земли прихватил. Это - ничего!
Бабушка поклонилась могиле до земли, всхлипнула, взвыла и пошла, а за нею - дед, скрыв глаза под козырьком фуражки, одёргивая потёртый сюртук.
- Сеяли семя в непахану землю, - сказал он вдруг, убегая вперёд, точно ворон по пашне.
Я спросил бабушку:
- Чего он?
- Бог с ним! У него свои мысли, - ответила она.
Было жарко, бабушка шла тяжело, ноги её тонули в тёплом песке, она часто останавливалась, отирая потное лицо платком.
Я спросил её, понатужась:
- Чёрное-то в могиле - это материн гроб?
- Да, - сказала она сердито. - Пёс неумный... Года ещё нет, а сгнила Варя-то! Это всё от песку, - он воду пропускает. Кабы глина была, лучше бы...
- Все гниют?
- Все. Только святых минует это...
- Ты - не сгниешь!
Она остановилась, поправила картуз на моей голове и серьёзно посоветовала:
- Не думай-ка про это, не надо. Слышишь?
Но я думал: "Как это обидно и противно - смерть. Вот гадость!"
Мне было очень плохо.
Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.
- Попьём чайку, а то - жарко, - сказал он. - Я уж своего заварю. На всех.
Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу.
- Что, матъ, а?
Бабушка махнула рукой.
- Что уж тут!
- То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском... Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке...
Давно не говорил он так мягко и миролюбиво. Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её.
Но бабушка сурово остановила его:
- Перестань-ка, отец! Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче? Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо...
Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал.
Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления.
- Сиротой жить лучше. Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама - в монастырь на всю жизнь. Куда мне ещё? Замуж я не гожусь, хромая - не работница. Да ещё детей тоже хромых нарожаешь...
Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.
Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:
- Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами...
- А я - травок пособираю, - заявила бабушка.
Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы. Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую - шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу. Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща - "Савёлова Грива".
Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом. По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом.
Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним-Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце. Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды "ночная красавица" - гвоздика...
Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели - как большие птицы; берёзы - точно девушки. Кислый запах болота течёт по полю. Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой.
Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся. Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро - за нею трудно поспеть.
Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:
- Леса - господни сады. Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его... Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил... Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть-испытать, что мною испытано! На Оке леса - от Касимова до Мурома, али - за Волгой лес, до Урала идёт, да! Всё это безмерно и пречудесно...
Бабушка смотрит на него искоса и подмигивает мне, а он, спотыкаясь о кочки, дробно сыплет сухонькие слова, засевая ими мою память.
- Вели мы из Саратова расшиву с маслом к Макарию на ярмарку, и был у нас приказчик Кирилло, из Пуреха, а водоливом - татарин касимовский, Асаф, что ли... Дошли до Жигуля, а хватил ветер верховой в глаза нам - выбились из силушки, встали на мёртвую, закачались, - сошли на берег кашу варить. А - май на земле, Волга-то морем лежит, и волна по ней стайно гуляет, будто лебеди, тысячами, в Каспий плывут. Горы-то Жигули, зелёные по-вешнему, в небо взмахнули, в небушке облака белые пасутся, солнце тает на землю золотом. Отдыхаем, любуемся, подобрели все друг ко другу; на реке-то сиверко, холодно, а на берегу - тепло, душисто! Под вечер Кирилло наш суровый был мужчина и в летах - встал на ноги, шапку снял, да и говорит: "Ну, ребята, я вам боле не начальник, не слуга, идите - сами, а я в леса отойду!" Мы все встряхнулись - как да что? Нам ведь без ответного перед хозяином человека нельзя - без головы люди не ходят! Оно хоть и Волга, а и на прямом пути сбиться можно. Народ - зверь безумный, ему - чего жалко? Испугались. А он - своё: "Не хочу боле этак жить, пастухом вашим, уйду в леса!" Мы было - которые - собрались бить его да вязать, а - которые задумались о нём, кричат: "Стойте!" А водолив-татарин тоже кричит: "И я ухожу!" Совсем беда. Ему, татарину, за две путины хозяином не плачено, да полпути в третьи сделал - большие деньги по той поре! Кричали, кричали до самой ночи, а к ночи семеро ушло от нас, остались мы - не то шестнадцать, не то - четырнадцать. Вот те и лес!
- Они - в разбойники ушли?
- Может - в разбойники, а может - в отшельники, - в ту пору не очень разбирали эти дела...
Бабушка крестится.
- Пресвятая матерь божия! Как подумаешь про людей-то, так станет жалко всех.
- Всем дан один разум, - знай, куда бес тянет...
Входим в лес по мокрой тропе, среди болотных кочек и хилого ельника. Мне кажется, что это очень хорошо - навсегда уйти в лес, как ушел Кирилло из Пуреха. В лесу нет болтливых людей, драк, пьянства, там забудешь о противной жадности деда, о песчаной могиле матери, обо всём, что, обижая, давит сердце тяжёлой скукой. На сухом месте бабушка говорит:
- Надо закусить, сядемте-ка!
В лукошке у неё ржаной хлеб, зелёный лук, огурцы, соль и творог в тряпицах; дед смотрит на всё это конфузливо и мигает.
- А я ничего не взял еды-то, ох, мать честная...
- Хватит на всех...
Сидим, прислонясь к медному стволу мачтовой сосны; воздух насыщен смолистым запахом, с поля веет тихий ветер, качаются хвощи; тёмной рукой бабушка срывает травы и рассказывает мне о целебных свойствах зверобоя, буквицы, подорожника, о таинственной силе папоротника, клейкого иван-чая, пыльной травы-плавуна.
Дед рубит валежник, а я должен сносить нарубленное в одно место, но я незаметно ухожу в чащу, вслед за бабушкой, - она тихонько плавает среди могучих стволов и, точно ныряя, всё склоняется к земле, осыпанной хвоей. Ходит и говорит сама с собою:
- Рано опята пошли - мало будет гриба! Плохо ты, господи, о бедных заботишься, бедному и гриб - лакомство!
Я иду за нею молча, осторожно, заботясь, чтобы она не замечала меня: мне не хочется мешать её беседе с богом, травами, лягушками...
Но она видит меня.
- Сбежал от деда-то?
И, кланяясь чёрной земле, пышно одетой в узорчатую ризу трав, она говорит о том, как однажды бог, во гневе на людей, залил землю водою и потопил всё живое.
- А премилая мать его собрала заранее все семена в лукошко, да и спрятала, а после просит солнышко: осуши землю из конца в конец, за то люди тебе славу споют! Солнышко землю высушило, а она её спрятанным зерном и засеяла. Смотрит господь: опять обрастает земля живым - и травами, и скотом, и людьми!.. Кто это, говорит, наделал против моей воли? Тут она ему покаялась, а господу-то уж и самому жалко было видеть землю пустой, и говорит он ей: это хорошо ты сделала!
Мне нравится рассказ, но я удивлён и пресерьёзно говорю:
- Разве так было? Божья-то матерь родилась долго спустя после потопа.
Теперь бабушка удивлена.
- Это кто тебе сказал?
- В училище, в книжках написано...
Это её успокаивает, она советует мне:
- А ты брось-ка, забудь это, книжки все; врут они, книжки-то!
И смеётся тихонько, весело.
- Придумали, дурачки! Бог - был, а матери у него не было, эко! От кого же он родился?
- Не знаю.
- Вот хорошо! До "не знаю" доучился!
- Поп говорил, что божья матерь родилась от Иоакима и Анны.
- Марья Якимовна, значит?
Бабушка уже сердится, - стоит против меня и строго смотрит прямо в глаза мне:
- Если ты эдак будешь думать, я тебя так-то ли отшлёпаю!
Но через минуту объясняет мне:
- Богородица всегда была, раньше всего! От неё родился бог, а потом...
- А Христос - как же?
Бабушка молчит, смущённо закрыв глаза.
- А Христос... да, да, да?
Я вижу, что победил, запутал её в тайнах божьих, и это мне неприятно.
Уходим всё дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца. В тепле и уюте леса тихонько дышит какой-то особенный шум, мечтательный и возбуждающий мечты. Скрипят клесты, звенят синицы, смеётся кукушка, свистит иволга, немолчно звучит ревнивая песня зяблика, задумчиво поёт странная птица - щур. Изумрудные лягушата прыгают под ногами между корней; подняв золотую головку, лежит уж и стерёжет их. Щёлкает белка, в лапах сосен мелькает её пушистый хвост; видишь невероятно много, хочется видеть всё больше, идти всё дальше.
Между стволов сосен являются прозрачные, воздушные фигуры огромных людей и исчезают в зелёной густоте; сквозь неё просвечивает голубое, в серебре, небо. Под ногами пышным ковром лежит мох, расшитый брусничником и сухими нитями клюквы, костяника сверкает в траве каплями крови, грибы дразнят крепким запахом.
- Пресвятая богородица, ясный свет земной, - вздыхая, молится бабушка.
Она в лесу - точно хозяйка и родная всему вокруг, - она ходит медведицей, всё видит, всё хвалит и благодарит. От неё - точно тепло течёт по лесу, и когда мох, примятый её ногой, расправляется и встаёт - мне особенно приятно это видеть.
Идёшь и думаешь: хорошо быть разбойником, грабить жадных, богатых, отдавать награбленное бедным, - пусть все будут сыты, веселы, не завистливы и не лаются друг с другом, как злые псы. Хорошо также дойти до бабушкина бога, до её богородицы и сказать им всю правду о том, как плохо живут люди, как нехорошо, обидно хоронят они друг друга в дрянном песке. И сколько вообще обидного на земле, чего вовсе не нужно. Если богородица поверит мне, пусть даст такой ум, чтоб я мог всё устроить иначе, получше как-нибудь. Пусть бы люди слушали меня с доверием, - уж я бы поискал, как жить лучше! Это ничего, что я маленький, - Христос был всего на год старше меня, а уж в то время мудрецы его слушали...
Однажды, ослеплённый думами, я провалился в глубокую яму, распоров себе сучком бок и разорвав кожу на затылке. Сидел на дне, в холодной грязи, липкой, как смола, и с великим стыдом чувствовал, что сам я не вылезу, а пугать криком бабушку было неловко. Однако я позвал её.
Она живо вытащила меня и, крестясь, говорила:
- Слава те господи! Ну, ладно что пустая берлога, а кабы там да хозяин лежал?
И заплакала сквозь смех. Потом повела меня к ручью, вымыла, перевязала раны своей рубашкой, приложив каких-то листьев, утоливших боль, и отвела в железнодорожную будку, - до дому я не мог дойти, сильно ослабев.
Я стал почти каждый день просить бабушку:
- Пойдём в лес!
Она охотно соглашалась, и так мы прожили все лето, до поздней осени, собирая травы, ягоды, грибы и орехи. Собранное бабушка продавала, и этим кормились.
- Дармоеды! - скрипел дед, хотя мы совершенно не пользовались его хлебом.
Лес вызывал у меня чувство душевного покоя и уюта; в этом чувстве исчезали все мои огорчения, забывалось неприятное, и в то же время у меня росла особенная настороженность ощущений: слух и зрение становились острее, память - более чуткой, вместилище впечатлений - глубже.
И всё более удивляла меня бабушка, я привык считать её существом высшим всех людей, самым добрым и мудрым на земле, а она неустанно укрепляла это убеждение. Как-то вечером, набрав белых грибов, мы, по дороге домой, вышли на опушку леса; бабушка присела отдохнуть, а я зашёл за деревья - нет ли ещё гриба?
Вдруг слышу её голос и вижу: сидя на тропе, она спокойно срезает корни грибов, а около неё, вывесив язык, стоит серая, поджарая собака.
- А ты иди, иди прочь! - говорит бабушка. - Иди с богом!
Незадолго перед этим Валёк отравил мою собаку; мне очень захотелось приманить эту, новую. Я выбежал на тропу, собака странно изогнулась, не ворочая шеей, взглянула на меня зелёным взглядом голодных глаз и прыгнула в лес, поджав хвост. Осанка у неё была не собачья, и, когда я свистнул, она дико бросилась в кусты.
- Видал? - улыбаясь, спросила бабушка. - А я вначале опозналась, думала - собака, гляжу - ан клыки-то волчьи, да и шея тоже! Испугалась даже: ну, говорю, коли ты волк, так иди прочь! Хорошо, что летом волки смиренны...
Она никогда не плутала в лесу, безошибочно определяя дорогу к дому. По запахам трав она знала, какие грибы должны быть в этом месте, какие - в ином, и часто экзаменовала меня.
- А какое дерево рыжик любит? А как ты отличишь хорошую сыроежку от ядовитой? А какой гриб любит папоротник?
По незаметным царапинам на коре дерева она указывала мне беличьи дупла, я влезал на дерево и опустошал гнездо зверька, выбирая из него запасы орехов на зиму; иногда в гнёздах их было фунтов до десяти...
И однажды, когда я занимался этим делом, какой-то охотник всадил мне в правую сторону тела двадцать семь штук бекасиной дроби; одиннадцать бабушка выковыряла иглой, а остальные сидели в моей коже долгие годы, постепенно выходя.
Бабушке нравилось, что я терпеливо отношусь к боли.