- Молодец, - хвалила она, - есть терпение, будет и уменье!
Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами "тихой милостыней", а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
- Хуже нищей ходишь, срамишь меня, - ворчал дед.
- Ничего, я тебе - не дочь, я ведь не в невестах...
Их ссоры становились всё более частыми.
- Я не более других грешен, - обиженно кричал дед, - а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
- Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:
- Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек...
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, - она казалась мне скучно-умной...
Однажды дед пришёл из города мокрый весь - была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
- Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
- Куда ещё? - сердито спросила бабушка.
- К сестре твоей Матрёне, к сыну её...
- Ох, отец, худо ты выдумал!
- Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.
Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
- И меня скоро повезут туда, - сообщила она задумчиво. - Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.
- Боишься? - спросил я.
- Боюсь, - сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её - я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, - я бы возил её в тележке...
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной...
IV
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом - новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние - через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать её, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага - как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду - беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни - дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:
- Андрей-папа', Андрей-папа'.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать - сестра моей бабушки - очень сердита и криклива. Старший - женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.
В первые же дни она раза два сказала мне:
- Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом...
Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:
- Подарила, так уж не хвастайся.
Она испуганно отскочила от меня.
- Что-о? Ты с кем говоришь?
Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.
Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:
- Ей и всем надо говорит - вы. А дерзостей не надо говорить!
Потом нетерпеливо сказал жене:
- Не беспокой ты меня пустяками!
- Как - пустяки! Если твоя родня...
- Чорт её возьми, родню! - закричал хозяин и убежал.
Мне тоже не нравилось, что эти люди - родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.
- Довольно вам ругаться, звери-курицы! - говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:
- А моя мамаша делает это не так.
- Не так, значит - хуже!
- Нет - лучше!
- Ну, и ступай к своей мамаше.
- Я здесь - хозяйка!
- А я кто?
Вмешивался хозяин:
- Довольно, звери-курицы! Что вы-с ума сошли?
В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и часто - источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.
В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями "Нивы" в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с "приданым", серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.
- Да не шляйтесь вы тут! - кричал Виктор.
Хозяйка обиженно просила мужа:
- Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал!
- А ты не тряси стол, - миролюбиво советовал хозяин.
- Я - беременная, тут - тесно...
- Ну, мы уйдем работать в залу.
Но хозяйка кричала, негодуя:
- Господи, кто же в зале работает?
Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит:
- Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.
Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит:
- Довольно!
Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:
- Уйду! Умру!
- Не мешайте мне работать, чорт вас возьми! - орёт хозяин, бледный от натуги. - Сумасшедший дом - ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы...
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне:
- Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!
Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз - хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу - никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому - руки у него длиннее. После этой истории - ссоры в доме больше уже не пугали меня.
Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:
Кольцо души девицы
Я в мо-ре ур-ронил...
Младший вступал тенором:
И с тем кольцом я счастье
Земное погубил.
Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:
- Вы с ума сошли? Ребёнок спит...
Или:
- Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят...
- Ну, так мы - церковное...
Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут ещё... - и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.
- Надо будет переменить квартиру, а то - чорт знает что! - говорил хозяин.
Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви - там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы - стало источником удовольствия для меня.
Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам - мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.
Моё ближайшее начальство - сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.
- Господи! - со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. - Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, - дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!
Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:
- А, чтоб те ро'зорвало!
С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:
- А сноху - накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, - на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих...
Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:
- Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! - Ну, ну, спи себе, - виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: - И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи...
Так страшно даже дедушка мой не молился.
Помолясь, она будила меня:
- Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, - лучины-то не приготовил с вечера? У!
Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шопота старухи, но угодить ей - невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:
- Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку...
По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:
- А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! - и торжествующе кричали: - Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!
...Работал я охотно, - мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня:
- Усердный.
- Чистоплотен.
- Только дерзок очень.
- Ну, матушка, кто ж его воспитывал!
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила:
- Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом!
Однажды я сказал ей:
- Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас?
- Батюшки, да он поджечь может! - испуганно вскричала хозяйка.
Я был крайне удивлен: почему - поджечь?
Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго:
- Ты, брат, смотри у меня!
Но однажды он равнодушно сказал жене и матери:
- Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, - другой бы давно убежал али издох от такой работы...
Это рассердило женщин до слёз; жена, топая ногою, кричала исступлённо:
- Да разве можно при нём так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
Мать выла плачевно:
- Бог тебя прости, Василий, только - помяни мое слово - испортишь ты мальчишку!
Когда они ушли, в гневе, - хозяин строго сказал:
- Видишь, чортушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
Не стерпев обиды, я сказал:
- Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить...
Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивлённо:
- Однако ты ёрш! Это, брат, мне не годится, не-ет...
Я думал - меня прогонят, но через день он пришёл в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой.
- Кончишь чистить ножи - нарисуй вот это!
На листе бумаги был изображён фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений.
- Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль - это будут горизонтальные, потом поперёк - это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая.
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провёл на листе все горизонтальные, сверил - хорошо! Хотя три оказались лишними. Провёл все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно - на трубе.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьёв, а на земле перед окном - кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнёс работу учителю.
Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился:
- Это что же такое?
- Дождик идёт, - объяснил я. - При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам - кривой всегда. Птицы - вот это всё птицы спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это - люди бегут домой, вот - барыня упала, а это разносчик с лимонами...
- Покорно благодарю, - сказал хозяин и, склонясь над столом, сметая бумагу волосами, захохотал, закричал: - Ох, чтоб тебя вдребезги разнесло, зверь-воробей!
Пришла хозяйка, покачивая животом, как бочонком, посмотрела на мой труд и сказала мужу:
- Ты его выпори!
Но хозяин миролюбиво заметил:
- Ничего, я сам начинал не лучше...
Отметив красным карандашом разрушения фасада, он дал мне ещё бумаги.
- Валяй ещё раз! Будешь чертить это, пока не добьёшься толку.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
- Зачем же ты опять напачкал? - сердито спросил хозяин.
Я объяснил ему, что без людей - скучно очень, но он стал ругаться.
- К чорту всё это! Если хочешь учиться - учись! А это - озорство...
Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось.
- Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдём до дела скоро...
И задал мне урок:
- Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду - делай сам!
Я пошёл в кухню и задумался - с чего начать?
Но на этой точке и остановилось моё изучение чертёжного искусства.
Подошла ко мне старуха хозяйка и зловеще спросила:
- Чертить хочешь?
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертёж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала:
- На, черти'! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь - прочь?
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне:
- Ты покуда брось всё это, не учись - сам видишь, вон что выходит!
Мне было жалко его - такой он измятый, беззащитный и навеки оглушён криками баб.
Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертёж, я всегда спрашивал её:
- Делать нечего?
Она хмуро отвечала:
- Когда будет - скажу, торчи знай за столом, балуйся...
И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила:
- Как у тебя парадная лестница выметена? В углах - сорьё, пыль! Иди мети...
Я шёл, смотрел - пыли не было.
- Ты спорить против меня? - кричала она.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, - она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Её любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит:
- Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо лёгкое! Спит, - спи, робёнок, одень твою душеньку весёлый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим - не родясь издохнуть, а дружкам - жить им до ста лет, а девицы бы за тобой - стаями, как утки за селезнем!
Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла - такой же пёстрый, большеносый, такой же упрямый и тупой.
Шопот матери иногда будил его, и он бормотал сонно:
- Подите вы к чорту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя!
Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь:
- Ну, спи, спи... грубиян!
Но бывало и так: ноги её подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова:
- Та-ак? Это ты мать к чорту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения!
Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы - было жутко слышать их.
Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня.
- Что вы?
- Молчи, - шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. - Господи... Илья пророк... Великомученица Варвара... сохрани нечаянныя смерти...
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Её круглое носатое лицо напряжённо надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, изменённым сумраком. Кухня - большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонёк неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках - чёрные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлёпая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой.
Захлёбываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стёклах.
- Помилуй мя, боже, помилуй мя, - просит она шопотом.
Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела:
- Кто меня любит, господи, кому я нужна?
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно её пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, - вот бы грызла она его!. Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо её становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила:
- Ты думаешь - легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила - для чего? Вот - живу кухаркой у них, сладко это мне? Привёл сын чужую бабу и променял на неё свою кровь - хорошо это? Ну?
- Нехорошо, - искренне говорил я.
- Ага? То-то...
И она начинала бесстыдно говорить о снохе:
- Бывала я с нею в бане, видела её! На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?..
Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала её речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду.
- Баба - сила, она самого бога обманула, вот как! - жужжала она, пристукивая ладонью по столу. - Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что "Ева - бога обманула".
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой - полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе постоянно кипело то, что называется развратом, распутством, - звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно.
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
- Довольно, мамаша...
- Господи, уж и слова мне нельзя сказать! - жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
- Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь...
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
- Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а - напрасно!
- Я ведь для нищих, я - на свечи, в церковь...
- Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
- Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
- Не могла больше-то, гвозди-козыри!
- А ты жри скорее, чтобы не увидали...
- Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!
Каждый раз, когда у неё скоплялось немножко денег от продажи грибов и орехов, она раскладывала их под окнами "тихой милостыней", а сама даже по праздникам ходила в отрепье, в заплатах.
- Хуже нищей ходишь, срамишь меня, - ворчал дед.
- Ничего, я тебе - не дочь, я ведь не в невестах...
Их ссоры становились всё более частыми.
- Я не более других грешен, - обиженно кричал дед, - а наказан больше!
Бабушка поддразнивала его:
- Черти знают, кто чего стоит. И говорила мне с глазу на глаз:
- Боится старик мой чортушек-то! Вон как стареет быстро, со страху-то... Эх, бедный человек...
Я очень окреп за лето и одичал в лесу, утратив интерес к жизни сверстников, к Людмиле, - она казалась мне скучно-умной...
Однажды дед пришёл из города мокрый весь - была осень, и шли дожди встряхнулся у порога, как воробей, и торжественно сказал:
- Ну, шалыган, завтра сбирайся на место!
- Куда ещё? - сердито спросила бабушка.
- К сестре твоей Матрёне, к сыну её...
- Ох, отец, худо ты выдумал!
- Молчи, дура! Может, его чертёжником сделают.
Бабушка молча опустила голову. Вечером я сказал Людмиле, что ухожу в город, там буду жить.
- И меня скоро повезут туда, - сообщила она задумчиво. - Папа хочет, чтобы мне вовсе отрезали ногу, без ноги я буду здоровая.
За лето она похудела, кожа лица её стала голубоватой, а глаза выросли.
- Боишься? - спросил я.
- Боюсь, - сказала она, беззвучно заплакав. Нечем было утешить её - я сам боялся жизни в городе. Мы долго сидели в унылом молчании, прижавшись друг к другу.
Будь лето, я уговорил бы бабушку пойти по миру, как она ходила, будучи девочкой. Можно бы и Людмилу взять с собой, - я бы возил её в тележке...
Но была осень, по улице летел сырой ветер, небо окутано неиссякаемыми облаками, земля сморщилась, стала грязной и несчастной...
IV
Я снова в городе, в двухэтажном белом доме, похожем на гроб, общий для множества людей. Дом - новый, но какой-то худосочный, вспухший, точно нищий, который внезапно разбогател и тотчас объелся до ожирения. Он стоит боком на улицу, в каждом этаже его по восемь окон, а там, где должно бы находиться лицо дома, - по четыре окна; нижние смотрят в узенький проезд, на двор, верхние - через забор, на маленький домик прачки и в грязный овраг.
Улицы, как я привык понимать её, - нет; перед домом распластался грязный овраг, в двух местах его перерезали узкие дамбы. Налево овраг выходит к арестантским ротам, в него сваливают мусор со дворов и на дне его стоит лужа густой, тёмно-зелёной грязи; направо, в конце оврага, киснет илистый Звездин пруд, а центр оврага - как раз против дома; половина засыпана сором, заросла крапивой, лопухами, конским щавелём, в другой половине священник Доримедонт Покровский развёл сад; в саду - беседка из тонких дранок, окрашенных зелёною краской. Если в эту беседку бросать камни - дранки с треском лопаются.
Место донельзя скучное, нахально грязное; осень жестоко изуродовала сорную глинистую землю, претворив её в рыжую смолу, цепко хватающую за ноги. Я никогда ещё не видал так много грязи на пространстве столь небольшом, и, после привычки к чистоте поля, леса, этот угол города возбуждал у меня тоску.
За оврагом тянутся серые, ветхие заборы, и далеко среди них я вижу бурый домишко, в котором жил зимою, будучи мальчиком в магазине. Близость этого дома ещё более угнетает меня. Почему мне снова пришлось жить на этой улице?
Хозяина моего я знаю, он бывал в гостях у матери моей вместе с братом своим, который смешно пищал:
- Андрей-папа', Андрей-папа'.
Они оба такие же, как были: старший, горбоносый, с длинными волосами, приятен и, кажется, добрый; младший, Виктор, остался с тем же лошадиным лицом и в таких же веснушках. Их мать - сестра моей бабушки - очень сердита и криклива. Старший - женат, жена у него пышная, белая, как пшеничный хлеб, у неё большие глаза, очень тёмные.
В первые же дни она раза два сказала мне:
- Я подарила матери твоей шёлковую тальму, со стеклярусом...
Мне почему-то не хотелось верить, что она подарила, а мать приняла подарок. Когда же она напомнила мне об этой тальме ещё раз, я посоветовал ей:
- Подарила, так уж не хвастайся.
Она испуганно отскочила от меня.
- Что-о? Ты с кем говоришь?
Лицо её покрылось красными пятнами, глаза выкатились, она позвала мужа.
Он пришёл в кухню с циркулем в руках, с карандашом за ухом, выслушал жену и сказал мне:
- Ей и всем надо говорит - вы. А дерзостей не надо говорить!
Потом нетерпеливо сказал жене:
- Не беспокой ты меня пустяками!
- Как - пустяки! Если твоя родня...
- Чорт её возьми, родню! - закричал хозяин и убежал.
Мне тоже не нравилось, что эти люди - родня бабушке; по моим наблюдениям, родственники относятся друг к другу хуже чужих: больше чужих зная друг о друге худого и смешного, они злее сплетничают, чаще ссорятся и дерутся.
Хозяин понравился мне, он красиво встряхивал волосами, заправляя их за уши, и напоминал мне чем-то Хорошее Дело. Часто, с удовольствием смеялся, серые глаза смотрели добродушно, около ястребиного носа забавно играли смешные морщинки.
- Довольно вам ругаться, звери-курицы! - говорил он жене и матери, обнажая мягкой улыбкой мелкие, плотные зубы.
Свекровь и сноха ругались каждый день; меня очень удивляло, как легко и быстро они ссорятся. С утра, обе нечёсаные, расстёгнутые, они начинали метаться по комнатам, точно в доме случился пожар: суетились целый день, отдыхая только за столом во время обеда, вечернего чая и ужина. Пили и ели много, до опьянения, до усталости, за обедом говорили о кушаньях и ленивенько переругивались, готовясь к большой ссоре. Что бы ни изготовила свекровь, сноха непременно говорила:
- А моя мамаша делает это не так.
- Не так, значит - хуже!
- Нет - лучше!
- Ну, и ступай к своей мамаше.
- Я здесь - хозяйка!
- А я кто?
Вмешивался хозяин:
- Довольно, звери-курицы! Что вы-с ума сошли?
В доме всё было необъяснимо странно и смешно: ход из кухни в столовую лежал через единственный в квартире маленький, узкий клозет; через него вносили в столовую самовары и кушанье, он был предметом весёлых шуток и часто - источником смешных недоразумений. На моей обязанности лежало наливать воду в бак клозета, а спал я в кухне, против его двери и у двери на парадное крыльцо: голове было жарко от кухонной печи, в ноги дуло с крыльца; ложась спать, я собирал все половики и складывал их на ноги себе.
В большой зале, с двумя зеркалами в простенках, картинами-премиями "Нивы" в золотом багете, с парой карточных столов и дюжиной венских стульев, было пустынно и скучно. Маленькая гостиная тесно набита пёстрой мягкой мебелью, горками с "приданым", серебром и чайной посудой; её украшали три лампы, одна другой больше. В тёмной, без окон, спальне, кроме широкой кровати, стояли сундуки, шкапы, от них исходил запах листового табаку и персидской ромашки. Эти три комнаты всегда были пусты, а хозяева теснились в маленькой столовой, мешая друг другу. Тотчас после утреннего чая, в восемь часов, хозяин с братом раздвигали стол, раскладывали на нём листы белой бумаги, готовальни, карандаши, блюдца с тушью и принимались за работу, один на конце стола, другой против него. Стол качался. Он загромождал всю комнату, и когда из детской выходила нянька с хозяйкой, они задевали углы стола.
- Да не шляйтесь вы тут! - кричал Виктор.
Хозяйка обиженно просила мужа:
- Вася, скажи ему, чтоб он на меня не орал!
- А ты не тряси стол, - миролюбиво советовал хозяин.
- Я - беременная, тут - тесно...
- Ну, мы уйдем работать в залу.
Но хозяйка кричала, негодуя:
- Господи, кто же в зале работает?
Из двери клозета высовывается злое, раскалённое огнем печи лицо старухи Матрёны Ивановны, она кричит:
- Вот, Вася, гляди: ты работаешь, а она в четырёх комнатах отелиться не может. Дворянка с Гребешка, умишка ни вершка!.
Виктор ехидно смеётся, а хозяин кричит:
- Довольно!
Но сноха, облив свекровь ручьями ядовитейшего красноречия, валится на стул и стонет:
- Уйду! Умру!
- Не мешайте мне работать, чорт вас возьми! - орёт хозяин, бледный от натуги. - Сумасшедший дом - ведь для вас же спину ломаю, вам на корм! О, звери-курицы...
Сначала эти ссоры пугали меня, особенно я был испуган, когда хозяйка, схватив столовый нож, убежала в клозет и, заперев обе двери, начала дико рычать там. На минуту в доме стало тихо, потом хозяин упёрся руками в дверь, согнулся и крикнул мне:
- Лезь, разбей стекло, сними крючок с пробоя!
Я живо вскочил на спину его, вышиб стекло над дверью, но когда нагнулся вниз - хозяйка усердно начала колотить меня по голове черенком ножа. Я всё-таки успел отпереть дверь, и хозяин, с боем вытащив супругу в столовую, отнял у неё нож. Сидя в кухне и потирая избитую голову, я быстро догадался, что пострадал зря: нож был тупой, им даже хлеба кусок трудно отрезать, а уж кожу - никак не прорежешь; мне не нужно было влезать на спину хозяина, я мог бы разбить стекло со стула и, наконец, удобнее было снять крючок взрослому - руки у него длиннее. После этой истории - ссоры в доме больше уже не пугали меня.
Братья пели в церковном хоре; случалось, что они начинали тихонько напевать за работой, старший пел баритоном:
Кольцо души девицы
Я в мо-ре ур-ронил...
Младший вступал тенором:
И с тем кольцом я счастье
Земное погубил.
Из детской раздавался тихий возглас хозяйки:
- Вы с ума сошли? Ребёнок спит...
Или:
- Ты, Вася, женат, можно и не петь о девицах, к чему это? Да скоро и ко всенощной ударят...
- Ну, так мы - церковное...
Но хозяйка внушала, что церковное вообще неуместно петь где-либо, а тут ещё... - и она красноречиво показала рукой на маленькую дверь.
- Надо будет переменить квартиру, а то - чорт знает что! - говорил хозяин.
Не менее часто он говорил, что надо переменить стол, но он говорил это на протяжении трех лет.
Слушая беседы хозяев о людях, я всегда вспоминал магазин обуви - там говорили так же. Мне было ясно, что хозяева тоже считают себя лучшими в городе, они знают самые точные правила поведения и, опираясь на эти правила, неясные мне, судят всех людей безжалостно и беспощадно. Суд этот вызывал у меня лютую тоску и досаду против законов хозяев, нарушать законы - стало источником удовольствия для меня.
Работы у меня было много: я исполнял обязанности горничной, по средам мыл пол в кухне, чистил самовар и медную посуду, по субботам - мыл полы всей квартиры и обе лестницы. Колол и носил дрова для печей, мыл посуду, чистил овощи, ходил с хозяйкой по базару, таская за нею корзину с покупками, бегал в лавочку, в аптеку.
Моё ближайшее начальство - сестра бабушки, шумная, неукротимо гневная старуха, вставала рано, часов в шесть утра; наскоро умывшись, она, в одной рубахе, становилась на колени перед образом и долго жаловалась богу на свою жизнь, на детей, на сноху.
- Господи! - со слезами в голосе восклицает она, прижав ко лбу пальцы, сложенные щепотью. - Господи, ничего я не прошу, ничего мне не надо, - дай только отдохнуть, успокой меня, господи, силой твоею!
Её вопли будили меня; проснувшись, я смотрел из-под одеяла и со страхом слушал жаркую молитву. Осеннее утро смутно заглядывает в окно кухни, сквозь стекла, облитые дождём; на полу, в холодном сумраке, качается серая фигура, тревожно размахивая рукою; с её маленькой головы из-под сбитого платка осыпались на шею и плечи жиденькие светлые волосы, платок всё время спадал с головы; старуха, резко поправляя его левой рукой, бормочет:
- А, чтоб те ро'зорвало!
С размаху бьёт себя по лбу, по животу, плечам и шипит:
- А сноху - накажи, господи, меня ради; зачти ей всё, все обиды мои! И открой глаза сыну моему, - на неё открой и на Викторушку! Господи, помоги Викторушке, подай ему милостей твоих...
Викторушка спит тут же в кухне, на полатях; разбуженный стонами матери, он кричит сонным голосом:
- Мамаша, опять вы орёте спозаранку! Это просто беда! - Ну, ну, спи себе, - виновато шепчет старуха. Минуту, две качается молча и вдруг снова мстительно возглашает: - И чтоб постреляло их в кости, и ни дна бы им ни покрышки, господи...
Так страшно даже дедушка мой не молился.
Помолясь, она будила меня:
- Вставай, будет дрыхнуть, не затем живешь!.. Ставь самовар, дров неси, - лучины-то не приготовил с вечера? У!
Я стараюсь делать всё быстро, только бы не слышать шипучего шопота старухи, но угодить ей - невозможно; она носится по кухне, как зимняя вьюга, и шипит, завывая:
- Тише, бес! Викторушку разбудишь, я те задам! Беги в лавочку...
По будням к утреннему чаю покупали два фунта пшеничного хлеба и на две копейки грошовых булочек для молодой хозяйки. Когда я приносил хлеб, женщины подозрительно осматривали его и, взвешивая на ладони, спрашивали:
- А привеска не было? Нет? Ну-ка, открой рот! - и торжествующе кричали: - Сожрал привесок, вон крошки-то в зубах!
...Работал я охотно, - мне нравилось уничтожать грязь в доме, мыть полы, чистить медную посуду, отдушники, ручки дверей; я не однажды слышал, как в мирные часы женщины говорили про меня:
- Усердный.
- Чистоплотен.
- Только дерзок очень.
- Ну, матушка, кто ж его воспитывал!
И обе старались воспитывать во мне почтение к ним, но я считал их полоумными, не любил, не слушал и разговаривал с ними зуб за зуб. Молодая хозяйка, должно быть, замечала, как плохо действуют на меня некоторые речи, и поэтому всё чаще говорила:
- Ты должен помнить, что взят из нищей семьи! Я твоей матери шёлковую тальму подарила. Со стеклярусом!
Однажды я сказал ей:
- Что же, мне за эту тальму шкуру снять с себя для вас?
- Батюшки, да он поджечь может! - испуганно вскричала хозяйка.
Я был крайне удивлен: почему - поджечь?
Они обе то и дело жаловались на меня хозяину, а хозяин говорил мне строго:
- Ты, брат, смотри у меня!
Но однажды он равнодушно сказал жене и матери:
- Тоже и вы хороши! Ездите на мальчишке, как на мерине, - другой бы давно убежал али издох от такой работы...
Это рассердило женщин до слёз; жена, топая ногою, кричала исступлённо:
- Да разве можно при нём так говорить, дурак ты длинноволосый! Что же я для него, после этих слов? Я женщина беременная.
Мать выла плачевно:
- Бог тебя прости, Василий, только - помяни мое слово - испортишь ты мальчишку!
Когда они ушли, в гневе, - хозяин строго сказал:
- Видишь, чортушка, какой шум из-за тебя? Вот я отправлю тебя к дедушке, и будешь снова тряпичником!
Не стерпев обиды, я сказал:
- Тряпичником-то лучше жить, чем у вас! Приняли в ученики, а чему учите? Помои выносить...
Хозяин взял меня за волосы, без боли, осторожно и, заглядывая в глаза мне, сказал удивлённо:
- Однако ты ёрш! Это, брат, мне не годится, не-ет...
Я думал - меня прогонят, но через день он пришёл в кухню с трубкой толстой бумаги в руках, с карандашом, угольником и линейкой.
- Кончишь чистить ножи - нарисуй вот это!
На листе бумаги был изображён фасад двухэтажного дома со множеством окон и лепных украшений.
- Вот тебе циркуль! Смеряй все линии, нанеси концы их на бумагу точками, потом проведи по линейке карандашом от точки до точки. Сначала вдоль - это будут горизонтальные, потом поперёк - это вертикальные. Валяй! Я очень обрадовался чистой работе и началу учения, но смотрел на бумагу и инструменты с благоговейным страхом, ничего не понимая.
Однако тотчас же, вымыв руки, сел учиться. Провёл на листе все горизонтальные, сверил - хорошо! Хотя три оказались лишними. Провёл все вертикальные и с изумлением увидал, что лицо дома нелепо исказилось: окна перебрались на места простенков, а одно, выехав за стену, висело в воздухе, по соседству с домом. Парадное крыльцо тоже поднялось на воздух до высоты второго этажа, карниз очутился посредине крыши, слуховое окно - на трубе.
Я долго, чуть не со слезами, смотрел на эти непоправимые чудеса, пытаясь понять, как они совершились. И, не поняв, решил исправить дело помощью фантазии: нарисовал по фасаду дома на всех карнизах и на гребне крыши ворон, голубей, воробьёв, а на земле перед окном - кривоногих людей, под зонтиками, не совсем прикрывшими их уродства. Затем исчертил всё это наискось полосками и отнёс работу учителю.
Он высоко поднял брови, взбил волосы и угрюмо осведомился:
- Это что же такое?
- Дождик идёт, - объяснил я. - При дожде все дома кажутся кривыми, потому что дождик сам - кривой всегда. Птицы - вот это всё птицы спрятались на карнизах. Так всегда бывает в дождь. А это - люди бегут домой, вот - барыня упала, а это разносчик с лимонами...
- Покорно благодарю, - сказал хозяин и, склонясь над столом, сметая бумагу волосами, захохотал, закричал: - Ох, чтоб тебя вдребезги разнесло, зверь-воробей!
Пришла хозяйка, покачивая животом, как бочонком, посмотрела на мой труд и сказала мужу:
- Ты его выпори!
Но хозяин миролюбиво заметил:
- Ничего, я сам начинал не лучше...
Отметив красным карандашом разрушения фасада, он дал мне ещё бумаги.
- Валяй ещё раз! Будешь чертить это, пока не добьёшься толку.
Вторая копия у меня вышла лучше, только окно оказалось на двери крыльца. Но мне не понравилось, что дом пустой, и я населил его разными жителями: в окнах сидели барыни с веерами в руках, кавалеры с папиросами, а один из них, некурящий, показывал всем длинный нос. У крыльца стоял извозчик и лежала собака.
- Зачем же ты опять напачкал? - сердито спросил хозяин.
Я объяснил ему, что без людей - скучно очень, но он стал ругаться.
- К чорту всё это! Если хочешь учиться - учись! А это - озорство...
Когда мне наконец удалось сделать копию фасада похожей на оригинал, это ему понравилось.
- Вот видишь, сумел же! Этак, пожалуй, мы с тобой дойдём до дела скоро...
И задал мне урок:
- Сделай план квартиры: как расположены комнаты, где двери, окна, где что стоит. Я указывать ничего не буду - делай сам!
Я пошёл в кухню и задумался - с чего начать?
Но на этой точке и остановилось моё изучение чертёжного искусства.
Подошла ко мне старуха хозяйка и зловеще спросила:
- Чертить хочешь?
Схватив за волосы, она ткнула меня лицом в стол так, что я разбил себе нос и губы, а она, подпрыгивая, изорвала чертёж, сошвырнула со стола инструменты и, уперев руки в бока, победоносно закричала:
- На, черти'! Нет, это не сойдется! Чтобы чужой работал, а брата единого, родную кровь - прочь?
Прибежал хозяин, приплыла его жена, и начался дикий скандал: все трое наскакивали друг на друга, плевались, выли, а кончилось это тем, что, когда бабы разошлись плакать, хозяин сказал мне:
- Ты покуда брось всё это, не учись - сам видишь, вон что выходит!
Мне было жалко его - такой он измятый, беззащитный и навеки оглушён криками баб.
Я и раньше понимал, что старуха не хочет, чтобы я учился, нарочно мешает мне в этом. Прежде чем сесть за чертёж, я всегда спрашивал её:
- Делать нечего?
Она хмуро отвечала:
- Когда будет - скажу, торчи знай за столом, балуйся...
И через некоторое время посылала меня куда-нибудь или говорила:
- Как у тебя парадная лестница выметена? В углах - сорьё, пыль! Иди мети...
Я шёл, смотрел - пыли не было.
- Ты спорить против меня? - кричала она.
Однажды она облила мне все чертежи квасом, другой раз опрокинула на них лампаду масла от икон, - она озорничала, точно девчонка, с детской хитростью и с детским неумением скрыть хитрости. Ни прежде, ни после я не видал человека, который раздражался бы так быстро и легко, как она, и так страстно любил бы жаловаться на всех и на всё. Люди вообще и все любят жаловаться, но она делала это с наслаждением особенным, точно песню пела.
Её любовь к сыну была подобна безумию, смешила и пугала меня своей силой, которую я не могу назвать иначе, как яростной силой. Бывало, после утренней молитвы, она встанет на приступок печи и, положив локти на крайнюю доску полатей, горячо шипит:
- Случайный ты мой, божий, кровинушка моя горячая, чистая, алмазная, ангельское перо лёгкое! Спит, - спи, робёнок, одень твою душеньку весёлый сон, приснись тебе невестушка, первая раскрасавица, королевишна, богачка, купецкая дочь! А недругам твоим - не родясь издохнуть, а дружкам - жить им до ста лет, а девицы бы за тобой - стаями, как утки за селезнем!
Мне нестерпимо смешно: грубый и ленивый Виктор похож на дятла - такой же пёстрый, большеносый, такой же упрямый и тупой.
Шопот матери иногда будил его, и он бормотал сонно:
- Подите вы к чорту, мамаша, что вы тут фыркаете прямо в рожу мне!.. Жить нельзя!
Иногда она покорно слезала с приступка, усмехаясь:
- Ну, спи, спи... грубиян!
Но бывало и так: ноги её подгибались, шлепнувшись на край печи, она, открыв рот, громко дышала, точно обожгла язык, и клокотали жгучие слова:
- Та-ак? Это ты мать к чорту послал, сукин сын? Ах ты, стыд мой полуночный, заноза проклятая, дьявол тебя в душу мою засадил, сгнить бы тебе до рождения!
Она говорила слова грязные, слова пьяной улицы - было жутко слышать их.
Спала она мало, беспокойно, вскакивая с печи иногда по нескольку раз в ночь, валилась на диван ко мне и будила меня.
- Что вы?
- Молчи, - шептала она, крестясь, присматриваясь к чему-то в темноте. - Господи... Илья пророк... Великомученица Варвара... сохрани нечаянныя смерти...
Дрожащей рукой она зажигала свечу. Её круглое носатое лицо напряжённо надувалось, серые глаза, тревожно мигая, присматривались к вещам, изменённым сумраком. Кухня - большая, но загромождена шкафами, сундуками; ночью она кажется маленькой. В ней тихонько живут лунные лучи, дрожит огонёк неугасимой лампады пред образами, на стене сверкают ножи, как ледяные сосульки, на полках - чёрные сковородки, чьи-то безглазые рожи.
Старуха слезала с печи осторожно, точно с берега реки в воду, и, шлёпая босыми ногами, шла в угол, где над лоханью для помоев висел ушастый рукомойник, напоминая отрубленную голову; там же стояла кадка с водой.
Захлёбываясь и вздыхая, она пила воду, потом смотрела в окно, сквозь голубой узор инея на стёклах.
- Помилуй мя, боже, помилуй мя, - просит она шопотом.
Иногда, погасив свечу, опускалась на колени и обиженно шипела:
- Кто меня любит, господи, кому я нужна?
Влезая на печь и перекрестив дверцу в трубе, она щупала, плотно ли лежат вьюшки; выпачкав руки сажей, отчаянно ругалась и как-то сразу засыпала, точно её пришибла невидимая сила. Когда я был обижен ею, я думал: жаль, что не на ней женился дедушка, - вот бы грызла она его!. Да и ей доставалось бы на орехи. Обижала она меня часто, но бывали дни, когда пухлое, ватное лицо её становилось грустным, глаза тонули в слезах и она очень убедительно говорила:
- Ты думаешь - легко мне? Родила детей, нянчила, на ноги ставила - для чего? Вот - живу кухаркой у них, сладко это мне? Привёл сын чужую бабу и променял на неё свою кровь - хорошо это? Ну?
- Нехорошо, - искренне говорил я.
- Ага? То-то...
И она начинала бесстыдно говорить о снохе:
- Бывала я с нею в бане, видела её! На что польстился? Такие ли красавицами зовутся?..
Об отношениях мужчин к женщинам она говорила всегда изумительно грязно; сначала её речи вызывали у меня отвращение, но скоро я привык слушать их внимательно, с большим интересом, чувствуя за этими речами какую-то тяжкую правду.
- Баба - сила, она самого бога обманула, вот как! - жужжала она, пристукивая ладонью по столу. - Из-за Евы все люди в ад идут, на-ка вот!
О силе женщины она могла говорить без конца, и мне всегда казалось, что этими разговорами она хочет кого-то напугать. Я особенно запомнил, что "Ева - бога обманула".
На дворе нашем стоял флигель, такой же большой, как дом; из восьми квартир двух зданий в четырёх жили офицеры, в пятой - полковой священник. Весь двор был полон денщиками, вестовыми, к ним ходили прачки, горничные, кухарки; во всех кухнях постоянно разыгрывались романы и драмы, со слезами, бранью, дракой. Дрались солдаты друг с другом, с землекопами, рабочими домохозяина; били женщин. На дворе постоянно кипело то, что называется развратом, распутством, - звериный, неукротимый голод здоровых парней. Эта жизнь, насыщенная жестокой чувственностью, бессмысленным мучительством, грязной хвастливостью победителей, подробно и цинично обсуждалась моими хозяевами за обедом, вечерним чаем и ужином. Старуха всегда знала все истории на дворе и рассказывала их горячо, злорадно.
Молодая слушала эти рассказы, молча улыбаясь пухлыми губами. Виктор хохотал, а хозяин, морщась, говорил:
- Довольно, мамаша...
- Господи, уж и слова мне нельзя сказать! - жаловалась рассказчица.
Виктор поощрял её:
- Валяйте, мамаша, чего стесняться! Всё свои ведь...
Старший сын относился к матери с брезгливым сожалением, избегал оставаться с нею один на один, а если это случалось, мать закидывала его жалобами на жену и обязательно просила денег. Он торопливо совал ей в руку рубль, три, несколько серебряных монет.
- Напрасно вы, мамаша, берёте деньги, не жалко мне их, а - напрасно!
- Я ведь для нищих, я - на свечи, в церковь...
- Ну, какие там нищие! Испортите вы Виктора вконец.
- Не любишь ты брата, великий грех на тебе!
Он уходил, отмахиваясь от неё.
Виктор обращался с матерью грубо, насмешливо. Он был очень прожорлив, всегда голодал. По воскресеньям мать пекла оладьи и всегда прятала несколько штук в горшок, ставя его под диван, на котором я спал; приходя от обедни, Виктор доставал горшок и ворчал:
- Не могла больше-то, гвозди-козыри!
- А ты жри скорее, чтобы не увидали...
- Я нарочно скажу, как ты для меня оладьи воруешь, вилки в затылке!