Чтобы парализовать хитрость Изабеллы, Валломбрез на этом душещипательном месте закрыл глаза и притворился спящим. Притворный сон вскоре превратился в настоящий, и девушка, увидев, что брат заснул, на цыпочках удалилась.
   Но эта беседа, в которую герцог явно вкладывал какой-то лукавый умысел, невольно беспокоила Изабеллу. Может быть, Валломбрез затаил злобу на Сигоньяка, и хотя не упоминал его имени с самого нападения на замок, однако стремился возвести непреодолимую преграду между бароном и своей сестрой, выдав ее замуж за другого? Или просто хотел выведать, изменились ли чувства актрисы, сделавшейся графиней? Изабелла тщетно искала ответа на эти два вопроса, которые попеременно задавала себе. Раз она оказалась сестрой Валломбреза, соперничество между ним и Сигоньяком отпадало само собой; а с другой стороны, трудно было поверить, чтобы столь гордая, надменная и мстительная натура могла забыть позор одного поражения, а второго тем паче. Хотя ситуация стала иной, Валломбрез в душе, несомненно, продолжал ненавидеть Сигоньяка. Если у него достало душевного благородства, чтобы простить оскорбление, то уж такого великодушия, чтобы полюбить обидчика и допустить в свою семью, от него требовать нельзя. Никакой надежды на примирение быть не могло. Да и принца вряд ли обрадует встреча с человеком, который едва не пресек жизнь его сына. Эти мысли повергали Изабеллу в печаль, от которой она безуспешно старалась избавиться. Пока она считала, что ремесло актрисы создает преграду к преуспеянию Сигоньяка, она гнала от себя мысль о браке с ним; теперь же, когда неожиданный поворот судьбы одарил ее всеми мыслимыми благами, ей страстно захотелось отдать свою руку этому благородному человеку в награду за намерение взять в жены бедную и презренную комедиантку. Ей представлялось нечестным не разделить своего благополучия с тем, кто делил с ней нищету. Но единственное, что было ей доступно, это хранить ему неизменную верность, ибо просить за него ни принца, ни Валломбреза она не решалась.
   Вскоре молодой герцог настолько окреп, что мог обедать за столом вместе с отцом и сестрой; во время трапез он проявлял почтительнейшее внимание к принцу и чуткую, заботливую нежность к Изабелле, показывая кстати, что при всем своем внешнем легкомыслии обладает гораздо более просвещенным умом, нежели можно было ожидать в молодом человеке, приверженном женщинам, дуэлям и всякого рода излишествам. Изабелла ненавязчиво вмешивалась в такого рода беседы, и те немногие замечания, которые она вставляла, были всегда справедливы, точны и метки, и принц не уставал ими восторгаться, тем более что девушка с безупречным тактом избегала жеманничания и педантства.
   Когда Валломбрез окончательно поправился, он предложил сестре проехаться верхом по парку, и молодые люди шагом поехали по длинной аллее, где вековые деревья сходились сводом, образуя непроницаемую защиту от солнечных лучей. К герцогу вернулась прежняя красота, Изабелла была прелестна и трудно вообразить, чтобы более пленительная чета когда-либо бок о бок прогуливалась верхом. Но только у молодого человека лицо было веселое, а у молодой девушки — печальное. Иногда шутки Валломбреза вызывали у нее слабую улыбку, которую тотчас сменяла меланхолическая задумчивость; но брат, казалось, не замечал ее грусти, изощряясь в острословии.
   — Ах, как хорошо жить на свете! — восклицал он. — Люди и не подозревают, какое наслаждение — попросту дышать! Никогда еще деревья не казались мне такими зелеными, небо таким голубым, цветы такими душистыми. Право же, я будто вчера народился на свет и впервые созерцаю творение божие. Как подумаю, что я мог бы лежать сейчас под мраморной плитой, а вместо этого катаюсь верхом с дорогой моей сестричкой, я прямо не вспомнюсь от счастья! Рана больше не беспокоит меня, и, по-моему, мы можем позволить себе вернуться домой легким галопом, а то принц уже стосковался, дожидаясь нас.
   Не слушая возражений опасливой Изабеллы, Валломбрез стиснул бока своему коню, и оба поскакали довольно резвым галопом. У крыльца, помогая сестре сойти с лошади, молодой герцог сказал:
   — Теперь я стал совсем молодцом, и, надеюсь, мне разрешат совершить путешествие без провожатых!
   — Как! Не успев выздороветь, вы уже намерены покинуть нас? Какой же вы недобрый!
   — Да, мне необходимо отлучиться на несколько дней, — как бы вскользь заметил Валломбрез.
   И в самом деле, на следующий день, попрощавшись с принцем, который не возражал против его отъезда, он отправился в путь, сказав Изабелле загадочным тоном:
   — До свидания, сестричка! Вы останетесь мною довольны!


XIX. Лопух и паутина


   Сигоньяк решил последовать мудрому совету Ирода; кстати, с тех пор как Изабелла из актрисы стала знатной дамой, ничто больше не привязывало его к труппе. Ему следовало на некоторое время исчезнуть, постараться, чтобы о нем забыли, пока не изгладится недоброе воспоминание о гибели Валломбреза, в которой почти не приходилось сомневаться. Итак, не без грусти распрощавшись с актерами, которые показали себя по отношению к нему добрыми товарищами, Сигоньяк покинул Париж верхом на крепкой лошадке, увозя порядочное количество пистолей — свою долю от театральных сборов. Он не спеша, короткими перегонами, направлялся в свой обветшалый замок, — известно, что после грозы птенец всегда возвращается в родное гнездо, будь оно хоть из хворостинок или прелой соломы. Это было единственное пристанище, где он мог укрыться, и в своем отчаянии он с горькой радостью думал о возвращении в убогое жилище предков, откуда ему, пожалуй, и не следовало уезжать. В самом деле, благополучия у него не прибавилось, а последнее приключение могло ему только повредить. «Ну что ж, — мысленно твердил он себе дорогой, — мне было суждено умереть от голода и тоски меж этих растрескавшихся стен, под крышей, сквозь которую дождь льет, как сквозь решето. Никому не дано уйти от уготованной ему участи, и я покорюсь своей — я буду последним из Сигоньяков».
   Не стоит описывать во всех подробностях его путешествие, которое длилось около трех недель и не было скрашено ни единой занимательной встречей. Вполне достаточно сказать, что однажды вечером Сигоньяк увидел вдалеке башенки своего замка, озаренные закатом и ярким пятном выступавшие на фиолетовом фоне горизонта. В силу светового эффекта они представлялись ближе, чем были на самом деле, и солнце ослепительно сверкало в стеклах одного из немногих целых окон фасада. Казалось, это горит гигантский рубин.
   Барона до крайности растрогало знакомое зрелище; конечно, он немало настрадался в своем обветшалом жилище, и все же при виде его испытывал то же волнение, какое вызывает встреча с другом, чьи недостатки забылись в разлуке. Здесь протекла его жизнь, в нужде, в безвестности, в одиночестве, но не без затаенных радостей, ибо юность не может быть вполне несчастлива и даже самая безотрадная утешается грезами и надеждами. Привычная скорбь приобретает в конце концов своеобразное очарование, и бывают такие горести, о которых сожалеешь больше, чем о радостях.
   Сигоньяк пришпорил лошадь, чтобы добраться домой до темноты. Солнце садилось, и над бурой полоской ланд, протянувшейся по небосводу, виднелся лишь узкий выгнутый край его диска; красный свет угас в окне, и весь замок стал теперь сероватым пятном, которое почти сливалось с сумраком; но Сигоньяк хорошо знал дорогу и вскоре свернул на тропу, изъезженную прежде, а теперь пустынную и ведущую прямо к дому. Разросшиеся ветки изгороди хлестали его по ботфортам, а пугливые лягушки спасались от лошадиных копыт в росистую траву; в глубокой сельской тишине послышался отдаленный лай, как будто пес, от скуки, сам для себя, выслеживает зверя. Сигоньяк остановил лошадь и прислушался. Ему показалось, что он узнает хриплый голос Миро. Лай приближался и вскоре превратился в радостное тявканье, прерывистое от быстрого бега: Миро учуял хозяина и мчался ему навстречу со всей скоростью, доступной его старческим лапам. Барон свистнул на особый лад, и спустя несколько мгновений старый верный пес выскочил из дыры в изгороди, завывая, всхлипывая и вскрикивая почти по-человечьи. Совсем запыхавшись и задыхаясь, он все же прыгал до самого носа лошади и силился вскочить на седло, чтобы добраться до хозяина, словом, выражал необузданную радость всеми способами, какие только доступны собачьей породе. Даже Аргус, увидев Улисса у Эвмея, не радовался больше, чем Миро.
   Сигоньяк наклонился и потрепал рукой голову обезумевшего от восторга пса. Удовлетворенный этой лаской, Миро как стрела помчался назад, чтобы сообщить радостную весть обитателям замка, иначе говоря, Пьеру, Баярду и Вельзевулу, и принялся неистово лаять и скакать перед старым слугой, сидевшим на кухне; тот сразу догадался, что происходит нечто необычайное. «Уж не вернулся ли наш молодой хозяин?» — подумал Пьер и, поднявшись, пошел вслед за Миро, который тянул его за полу полукафтанья. Так как уже совсем стемнело, Пьер зажег об огонь очага, где варился его скудный ужин, просмоленную лучину, дымное пламя которой осветило на повороте дороги Сигоньяка и его лошадь.
   — Так это вы, господин барон! — при виде хозяина радостно закричал преданный слуга. — Миро уже оповестил меня на своем честном собачьем языке. Будучи так здесь одиноки, мы, люди и звери, живя вместе и говоря только между собой, начинаем понимать друг друга. Однако, не получив от вас предуведомления, я боялся обмануться. Жданный или нежданный, вы дорогой гость в своих владениях, и мы постараемся как следует отпраздновать ваше прибытие!
   — Да, это я, мой добрый Пьер. Миро тебе не солгал; это я, хоть и не ставший ни на йоту богаче, зато целый и невредимый. Ну, посвети мне, и отправимся в дом.
   Пьер не без труда раскрыл створки старых ворот, и барон де Сигоньяк проехал под свод портала, озаренного причудливыми отблесками факела. При этом свете три аиста, изваянные на гербе, как будто ожили и затрепетали крыльями, словно приветствуя возвращение последнего отпрыска того рода, символом которого служили в течение стольких веков. Из конюшни послышалось протяжное ржание, похожее на трубный звук. Баярд, почувствовав близость хозяина, извлек из своих астматических легких эту оглушительную фанфару.
   — Да, да, я слышу тебя, мой верный Баярд! — соскакивая с лошади и отдавая поводья Пьеру, крикнул Сигоньяк. — Сейчас я приду поздороваться с тобой.
   И он направился в конюшню, но по дороге чуть не споткнулся о какой-то черный клубок, который подкатился ему под ноги, мяукая, мурлыча и выгибая спину. Это был Вельзевул, который выражал радость на свой кошачий лад, пользуясь всеми средствами, отпущенными ему на то природой; Сигоньяк взял его на руки и поднес к своему лицу. Кот был на вершине блаженства; в его круглых глазах вспыхивали фосфорические искры, лапки нервно подергивались, то выпуская, то вбирая когти; урчал он так, что захлебывался от усердия, и самозабвенно тыкался черным, шершавым, как трюфель, носом в усы Сигоньяка. Барон не гнушался такими проявлениями привязанности своих смиренных друзей и, приласкав Вельзевула, бережно спустил кота на землю, после чего наступила очередь Баярда, которого он похлопал по шее и по крупу. Славное животное прикладывалось головой к плечу хозяина, било копытом землю и задними ногами пыталось изобразить бойкий курбет. Лошадку, на которой приехал Сигоньяк, Баярд принял очень вежливо, будучи уверен в привязанности хозяина, а может, и радуясь возможности завести знакомство с себе подобным, чего не случалось давным-давно.
   — Ответив на приветствия моих четвероногих друзей, я не прочь наведаться на кухню и посмотреть, что у тебя водится в кладовке, — обратился барон к Пьеру. — Я плохо позавтракал нынче утром, а пообедать вовсе не успел, потому что спешил засветло добраться до дому. В Париже я поотвык от воздержания и охотно подкреплюсь любыми объедками.
   — У меня для вашей милости найдется немного студня, ломтик сала и козьего сыра. После того как вы отведали барской кухни, вам, может, не понравится эта грубая деревенская еда. Она, правда, невкусна, но хоть не дает умереть с голоду.
   — Это все, что можно требовать от пищи, — ответил Сигоньяк, — и напрасно ты полагаешь, что я не ценю тех простых кушаний, которые питали мою юность, придав мне здоровья, живости и крепости. Ставь на стол твой студень, сало и сыр с тем же гордым видом, с каким метрдотель сервирует на золотом блюде павлина, распустившего хвост.
   Успокоившись насчет своих припасов, Пьер поспешно накрыл суровой, но опрятной скатертью кухонный стол, за которым обычно поглощал свою скудную еду Сигоньяк; по одну сторону поставил чарку, по другую — симметрично к куску студня — глиняный кувшин с кислым винцом, а сам застыл за спиной хозяина, точно дворецкий, прислуживающий принцу. Согласно с принятым издавна церемониалом, Миро, сидя справа, а Вельзевул, пристроившись слева, как зачарованные, взирали на барона де Сигоньяка и следили за тем, как рука его путешествует от тарелки ко рту и ото рта к тарелке, в чаянии, что на долю каждого из них тоже перепадет кусочек.
   Забавную картинку освещала просмоленная лучина, которую Пьер насадил на железный колышек под колпаком очага, дабы дым не расходился по кухне. Это было настолько точное повторение сцены, описанной в начале нашего повествования, что барону, пораженному таким тождеством, начинало казаться, будто он никогда и не покидал замка, а все остальное ему только пригрезилось.
   Время, которое так быстро бежало в Париже и так было насыщено событиями, в замке Сигоньяк словно остановилось. Сонным часам лень было перевернуть склянку, где пыль заменяла песок. Ничто не стронулось с места. Пауки по-прежнему дремали по углам в своих серых гамаках, ожидая маловероятного появления случайной мухи. Некоторые из них, отчаявшись, перестали починять паутину, оттого что в утробе у них истощились запасы материала для пряжи; на белесом пепле очага, над головешкой, по всей видимости, успевшей догореть еще до отъезда барона, курился жидкий дымок, словно из гаснущей трубки; только лопух и крапива разрослись на дворе, да трава, обрамлявшая плиты, стала выше; ветка дерева, прежде едва доходившая до кухонного окна, теперь просовывала покрытый листвой побег в просвет разбитых стекол. Это была единственная перемена.
   И Сигоньяк, против воли, сразу втянулся в привычный обиход. Былые мысли нахлынули на него; он то и дело погружался в молчаливое раздумье, которое остерегался тревожить Пьер, а Миро с Вельзевулом не смели нарушить непрошеными ласками. Все события недавнего прошлого представлялись ему приключениями, прочитанными в книге и случайно застрявшими в памяти. Капитан Фракасс маячил вдалеке туманной фигурой, бледным призраком, им самим порожденным и навсегда отторгнутым от него. Поединок с Валломбрезом рисовался ему в виде каких-то несуразных телодвижений, к которым воля его была непричастна. Ни один из поступков, совершенных им за это время, казалось, не исходил от него, и возвращение в замок окончательно порвало нити, связывавшие их с его жизнью. Не испарилась только любовь к Изабелле, она жила в его сердце, но скорее как отвлеченная мечта, а не полнокровная страсть: ведь та, что внушила ее, отныне была для него недоступна. Он понял, что колесо его жизни, устремившееся было по новому пути, скатилось в прежнюю роковую колею, и тупая покорность овладела им. Он упрекал себя лишь в том, что на миг поддался светлым упованиям. Почему, черт возьми, несчастливцы во что бы то ни стало хотят добиться счастья? Какая нелепость!
   Однако он постарался стряхнуть с себя гнет безнадежности и, видя, что в глазах Пьера то и дело вспыхивает робкий вопрос, вкратце изложил преданному слуге те основные факты, которые могли его заинтересовать в этой истории; слушая, как его питомец дважды дрался с Валломбрезом, старик весь сиял от гордости, что воспитал такого фехтовальщика, и повторял перед стеной те удары, которые описывал ему Сигоньяк, только вместо шпаги орудовал палкой.
   — Увы! Ты, добрый мой Пьер, слишком хорошо преподал мне все секреты мастерства, которым ты владеешь, как никто, — со вздохом заключил барон. — Моя победа погубила меня, надолго, если не навсегда, заточив в этом убогом и печальном жилище. Таков уж мой особый удел — успех меня сокрушает и, вместо того чтобы поправить мои дела, окончательно их расстраивает. Лучше бы я был ранен или даже убит в этом злополучном поединке.
   — Сигоньяки не могут потерпеть поражение, — наставительно заметил старый слуга. — Что бы там ни было, а я рад, что вы убили этого самого Валломбреза. Вы, конечно, действовали по всем правилам, а больше ничего и не надобно. Что может возразить человек, который, обороняясь, умирает от искусного удара шпагой?
   — Разумеется, ничего, — ответил Сигоньяк, невольно улыбаясь дуэлянтской философии старого учителя фехтования. — Однако я порядком устал. Зажги светильник и проводи меня в спальню.
   Пьер повиновался. Предшествуемый слугой и сопутствуемый котом и псом, барон медленно поднялся по старой лестнице с выцветшими фресками. Атланты, один бледнее другого, старались удержать ложный карниз, грозивший раздавить их своей тяжестью. Они из последних сил напрягали дряблые мускулы, но, несмотря на их усилия, несколько кусков штукатурки все же отвалилось от стены. У римских императоров был не менее плачевный вид, и, как они ни пыжились в своих нишах, выставляя себя триумфаторами, у кого не хватало венца, у кого скипетра, у кого пурпура. Нарисованный на своде трельяж провалился во многих местах, и зимние дожди, просачиваясь сквозь трещины, нанесли новые Америки рядом со старыми континентами и ранее начерченными островами.
   Следы обветшания, не трогавшие Сигоньяка до отъезда из усадьбы, теперь, когда он подымался по лестнице, поразили его и повергли в глубокую тоску. В этом разорении он видел неотвратимый, как судьба, упадок своего рода и мысленно твердил себе: «Если бы этот свод питал хоть каплю жалости к семье, которой он доселе служил кровом, он бы рухнул и похоронил меня под своими обломками!» Подойдя к двери в жилые комнаты, барон взял светильник из рук Пьера и, поблагодарив, отослал старого слугу, не желая, чтобы тот заметил состояние его духа. Медленно прошел Сигоньяк через первую залу, где несколько месяцев тому назад ужинали комедианты. Воспоминание об этом веселом пиршестве делало ее еще мрачнее. Потревоженная на миг тишина вновь — и теперь уже навсегда — воцарилась там, еще более зловещая, властная и неумолимая. Когда крыса, точа зубы, грызла что-нибудь, эхо отзывалось в этом склепе таинственным гулом. Портреты, облокотившиеся на свои тусклые золоченые рамы, как на перила балкона, при тусклом огоньке свечи принимали устрашающий вид. Казалось, они хотят выскочить из темного фона, чтобы приветствовать своего незадачливого отпрыска. Призрачное бытие оживляло эти старинные изображения: нарисованные губы шевелились, шепча слова, внятные не слуху, а душе; глаза скорбно воздевались к потолку, а по лакированным щекам сочилась сырость, собираясь в крупные капли, блестевшие на свету, как слезы. Без сомнения, души предков блуждали вокруг портретов, изображавших телесную оболочку, некогда одушевленную ими, и Сигоньяк ощущал их незримое присутствие в этой полумгле, наводящей жуть. На лицах всех портретов — и тех, что в кирасах, и тех, что в фижмах, — было написано безнадежное уныние. Лишь один из них, самый последний, портрет матери Сигоньяка, как будто улыбался. Свет падал прямо на него, и то ли свежесть красок и кисть искусного мастера создавали такое впечатление, то ли душа умершей в самом деле на миг оживила полотно, — так или иначе, лицо на портрете выражало радость, исполненную любви и надежды, чему Сигоньяк удивился и счел это за хорошее предзнаменование, ибо раньше ему казалось, что на лице матери написана грусть.
   Войдя наконец к себе в спальню, Сигоньяк поставил свечу на стол, где остался брошенный томик Ронсара, которого он читал, когда актеры за полночь постучались в двери замка. Листок бумаги, испещренный пометками, — черновик недописанного сонета, — лежал на прежнем месте. Неоправленная постель хранила отпечатки тех, кто ночевал здесь последними. Тут спала Изабелла. Ее очаровательная головка покоилась на этой вот подушке, поверенной стольких грез!
   При этой мысли сердце Сигоньяка томительно сжалось от сладостной муки, если позволительно сочетать от природы столь враждебные друг другу слова. Воображению его живо представились прелести милой девушки; как ни твердил ему докучный заунывный голос разума, что Изабелла навсегда для него потеряна, властью любовных чар ее чистое, прекрасное личико будто въявь выглядывало из-за приоткрытого полога, как лицо целомудренной супруги, ожидающей возвращения супруга.
   Чтобы не испытывать свое мужество подобными видениями, он разделся и лег, поцеловав то место, где спала Изабелла; но, как ни был он утомлен, сон медлил сойти к нему, и глаза его больше часа блуждали по запущенной комнате, то следя за причудливым отблеском луны на тусклых оконных стеклах, то бессознательно вперясь в охотника на чирков среди леса синих и желтых деревьев на старинных шпалерах.
   Если хозяин бодрствовал, то кот спал крепчайшим сном, свернувшись клубком в ногах Сигоньяка; Вельзевул храпел не хуже Магометова кота на рукаве пророка. Безмятежный покой животного передался в конце концов человеку, и молодой барон перенесся в царство грез.
   Обветшание замка при утреннем свете поразило Сигоньяка еще сильнее, чем накануне: день не знает сострадания к старости и упадку; он беспощадно обнажает убожество, морщины, трещины, пятна, поблекшие краски, пыль и плесень. Милосердная ночь все смягчает своими благими тенями и краем своего покрова отирает слезы вещей. Комнаты, раньше такие просторные, теперь оказались совсем маленькими, и барон только удивлялся, почему у него в памяти они остались очень большими; но вскоре он свыкся с масштабами своего замка и с прежней жизнью, точно надел старое платье, на время сброшенное ради нового; ему было вольготно в этой обжитой одежде с ее привычными складками. Вот как распределялся его день: утром, после краткой молитвы в полуразрушенной часовне, где покоились его предки, вырвав сорную траву из трещины в чьей-то надгробной плите, наспех проглотив свой скудный завтрак и поупражнявшись с Пьером в фехтовании, он долго рыскал верхом на Баярде или на новой лошадке, а потом, молчаливый и мрачный, как прежде, возвращался домой, ужинал в обществе Вельзевула и Миро, ложился спать, перелистав, чтобы уснуть, сотни раз читанный разрозненный том из библиотеки замка, которую усердно опустошали изголодавшиеся крысы. Отсюда явствует, что блистательный капитан Фракасс, бесстрашный соперник Валломбреза, канул в вечность; наш барон стал прежним Сигоньяком, хозяином обители горести.
   Однажды он спустился в сад, куда водил гулять двух молодых актрис. Здесь еще виднее стало запустение и отсутствие ухода, еще гуще разрослись сорные травы; тем не менее шиповник, на котором нашелся тогда цветок для Изабеллы и бутон для Серафины, чтобы дамы не вышли из цветника с пустыми руками, на сей раз тоже не захотел посрамить себя.
   На той же ветке красовались два прелестных розана, распустившиеся с зарей и еще хранившие на дне чашечек жемчужинки росы. Их вид до крайности умилил Сигоньяка, всколыхнув в нем милые сердцу воспоминания. Ему припомнились слова Изабеллы: «Во время той прогулки по саду, когда вы раздвигали передо мной ветки кустов, вы сорвали для меня дикую розу — единственный подарок, который могли мне сделать. Я уронила на нее слезу, прежде чем спрятать ее за корсаж, и в этот миг молча отдала вам взамен розы свою душу».
   Он сорвал розу, с упоением вдохнул ее аромат и страстно прильнул губами к ее лепесткам, словно это были уста возлюбленной, столь же нежные, алые и душистые. После разлуки с Изабеллой он не переставая думал о ней и понимал, что без нее для него нет жизни. Первые дни он был ошеломлен всем скопищем свалившихся на него событий, огорошен крутыми поворотами своей судьбы, невольно отвлечен дорожными впечатлениями и потому не мог дать себе отчет в истинном состоянии своей души. Но когда он вновь погрузился в одиночество, праздность и безмолвие, каждая мысль, каждая мечта приводили его к Изабелле. Она наполняла его ум и сердце. Даже образ Иоланты испарился, как легкий дым. Он даже не задавался вопросом, любил ли он когда-нибудь эту надменную красавицу: он просто не вспоминал о ней. «И все-таки Изабелла любит меня», — твердил он себе, в сотый раз перебрав все препятствия, стоявшие на пути к его счастью.
   Так прошло два-три месяца. Однажды, когда Сигоньяк, сидя у себя в комнате, подыскивал заключительную строку к сонету во славу любимой, явился Пьер доложить своему господину, что какой-то кавалер желает его видеть.
   — Какой-то кавалер желает видеть меня! — воскликнул Сигоньяк. — Либо ты грезишь, либо он попал сюда по ошибке! Никому на свете нет до меня дела. Но ради столь редкого случая, так и быть, проси сюда этого чудака. Кстати, как его зовут?
   — Он не пожелал назваться. Он говорит, что имя его ничего вам не скажет, — отвечал Пьер, распахивая двери. На пороге показался красивый юноша в изящном коричневом костюме для верховой езды с зеленым аграмантом, в серых фетровых ботфортах с серебряными шпорами; широкополую шляпу с длинным зеленым пером он держал в руке, что позволяло ясно разглядеть на свету тонкие, правильные черты его горделивого лица, античной красоте которых позавидовала бы любая женщина.