Страница:
Горбачёв, уверяя всех в том, что он ленинец, конечно, был убежденным «екатерининцем». Или, выражаясь в терминах ХХ века, скорее реформистом, чем революционером. «По своему внутреннему содержанию, – настаивает он, – перестройка была революцией, но по форме это был эволюционный, реформистский процесс». Вся проблема в том, что примирить понятия, скрестить, «поженить» революцию с реформой проще, чем сплавить воедино благообразный европейский реформизм и «конармейскую» революционную решимость. Сделать это в России с её традицией колебаний между бунтами и деспотиями трудно вдвойне. Особенности русской национальной политической традиции многократно описаны и, казалось, должны предостеречь, отвратить любого серьезного политика от попыток привить требующий деликатного обращения и ухода вьюнок реформизма на каменистой российской почве.
В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: «Общественные организмы, вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз социализма („грядущее рабство“, по мнению либерала Спенсера) с русским самодержавием и пламенной мистикой… – это ещё возможно, но уж жутко же будет многим… А иначе все будет либо кисель, либо анархия…"*
Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы избежать «киселя», подарили стране жуткую деспотию.
Ещё один органический противник политического «киселя» Б.Ельцин, наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в своих «Записках президента» все ту же клиническую формулу типовой российской реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской «шоковой терапии», заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким методом свою мать, российский президент отрезал: «Только так – на слом, на разрыв – порой человек продвигается вперед, вообще выживает».
Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со своим кровным историческим соперником – Горбачёвым. Именно тот, будучи принципиальным противником «ломать людей через колено», попробовал применить в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы – силовые, административные, – создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют завалы для будущего.
Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность, в чем Горбачёва не устают обвинять российские критики, либо высшую политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон, прославившийся своей концепцией «конфликта цивилизаций», почти тридцать лет назад, не ведая о будущем «мильоне терзаний» последнего генсека ЦК КПСС, так определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы сказать – реформистом): «Революционер должен быть способен противопоставить друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими. Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того, что редко встречаются политические деятели, способные воплотить её в реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком, удачливый реформатор не может им не быть»*.
Горбачёв, которого к удачливым реформаторам отнести трудно – по его убеждению, не бывает «счастливых реформаторов», – действовал вопреки всем предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке – революции одновременно «снизу» и «сверху» – он задумал соединить неизбежную и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем «воля», то есть анархия. Да и сам Горбачёв, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он позаимствовал не «священный ужас» перед беспорядком (une horreur sacr?e du d?sordre), а крылатый афоризм: «on s'engage et puis, on verra» – «надо ввязаться, а там будет видно». Этим же афоризмом на начальной фазе русской революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачёв переиначил его на свой лад: «Главное н?чать, и процесс пойдет».
Обращаться к народу, да ещё в России с расчетом использовать его подъем против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет половодье анархического протеста в берега политических и государственных структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете «Унита» сказал: «Миша – человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он очень самоуверен, и это может дорого ему стоить».
«Где сидишь, там и перестраивайся»
* Глава 5. Генсек земного шара*
Лишь бы не было войны
В 1920 году русский писатель К.Леонтьев писал: «Общественные организмы, вероятно, не в силах будут вынести тех хронических жестокостей, без которых нельзя ничего из человеческого материала построить. Вот разве что союз социализма („грядущее рабство“, по мнению либерала Спенсера) с русским самодержавием и пламенной мистикой… – это ещё возможно, но уж жутко же будет многим… А иначе все будет либо кисель, либо анархия…"*
Вряд ли большевики могли бы в полной мере воспользоваться рецептом того, кого позже клеймили как крайнего реакционера и мистика. Разбудив сначала анархическую энергию российского бунта, они впоследствии, чтобы избежать «киселя», подарили стране жуткую деспотию.
Ещё один органический противник политического «киселя» Б.Ельцин, наверняка не знавший даже о существовании такого философа, воспроизводил в своих «Записках президента» все ту же клиническую формулу типовой российской реформы. Отвечая Солженицыну, который выступил против ельцинско-гайдаровской «шоковой терапии», заметив, что ни один любящий сын не станет лечить таким методом свою мать, российский президент отрезал: «Только так – на слом, на разрыв – порой человек продвигается вперед, вообще выживает».
Свой заочный диспут он, конечно же, вел не с известным писателем, а со своим кровным историческим соперником – Горбачёвым. Именно тот, будучи принципиальным противником «ломать людей через колено», попробовал применить в российской реальности то, что в случае успеха стало бы подлинной революцией в лечении общественных болезней: не костоправство, а политическую гомеопатию. Исходил он при этом из редкого для наших отечественных политиков убеждения в том, что традиционно применявшиеся методы – силовые, административные, – создавая видимость разрешения проблем, на деле образуют завалы для будущего.
Выбор амплуа профессионального эволюционера в приученной к бунтарям-анархистам и деспотам стране мог означать либо вопиющую наивность, в чем Горбачёва не устают обвинять российские критики, либо высшую политическую мудрость, за которую его не устают превозносить главным образом западные поклонники. Американский политолог Самюэль Хантингтон, прославившийся своей концепцией «конфликта цивилизаций», почти тридцать лет назад, не ведая о будущем «мильоне терзаний» последнего генсека ЦК КПСС, так определил разницу между революционером и реформатором (точнее было бы сказать – реформистом): «Революционер должен быть способен противопоставить друг другу социальные силы, реформатор должен манипулировать ими. Реформатору вследствие этого требуется обладать политическим искусством на порядок выше, чем революционеру. Реформа является редкостью уже из-за того, что редко встречаются политические деятели, способные воплотить её в реальность. Удачливый революционер не обязан быть искусным политиком, удачливый реформатор не может им не быть»*.
Горбачёв, которого к удачливым реформаторам отнести трудно – по его убеждению, не бывает «счастливых реформаторов», – действовал вопреки всем предостережениям специалистов по российской специфике. В своей Перестройке – революции одновременно «снизу» и «сверху» – он задумал соединить неизбежную и необходимую авторитарность царской (партийной) реформы с разбуженной стихией вечного народного позыва к свободе. Свободе, которая в российских условиях практически никогда не воспринималась иначе, чем «воля», то есть анархия. Да и сам Горбачёв, казак из Привольного, похоже, несмотря на годы интеллектуальной огранки в МГУ и политической шлифовки в жерновах партаппарата, куда как естественнее чувствовал себя в роли вожака, атамана стихийного политического процесса, чем в скучной и хмурой должности хранителя общественного порядка. У часто цитировавшегося им Наполеона он позаимствовал не «священный ужас» перед беспорядком (une horreur sacr?e du d?sordre), а крылатый афоризм: «on s'engage et puis, on verra» – «надо ввязаться, а там будет видно». Этим же афоризмом на начальной фазе русской революции любил пользоваться и лидер большевиков. Горбачёв переиначил его на свой лад: «Главное н?чать, и процесс пойдет».
Обращаться к народу, да ещё в России с расчетом использовать его подъем против бюрократии не только в разрушительных, но и в созидательных целях мог только человек, либо надеявшийся, что сама демократия рано или поздно введет половодье анархического протеста в берега политических и государственных структур, либо очень веривший в самого себя и свои способности не выпустить события из-под контроля. Вспоминая об особенностях его характера, Зденек Млынарж весной 1985 года в интервью итальянской газете «Унита» сказал: «Миша – человек, обладающий очень многими качествами незаурядной личности. Но он очень самоуверен, и это может дорого ему стоить».
«Где сидишь, там и перестраивайся»
К осени 1986 года Горбачёв окончательно сформулировал для себя девиз нового этапа реформы – тотальная перестройка партии, государства, экономики. Её рычаг – демократизация Системы. В своих политических выступлениях он определял свой новый курс опять-таки как «возвращение» к ленинской идее поощрения «творчества масс». Для самых непонятливых в партийном аппарате формулировал это более доходчиво: «Там, где сидишь, там и перестраивайся». Идея перестройки как новой революции, нового «правильного» Октября увлекала его все больше, тем паче, что на горизонте замаячила впечатляющая дата – 70-летие Октябрьской революции. И к юбилею надо прийти с новым «исправленным» социализмом, возведенным по ленинским заветам, хотя и не строго по его рецептам.
Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться, наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. «Не надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами, какими бы правильными и красивыми они ни были». Одним из главных фронтов, где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики. Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя по его мемуарам, ещё Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного коммуниста недоумение: «Если социализм – это рай для трудящихся, зачем обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они сами должны сюда стремиться».
Менее простодушный Горбачёв тоже начал с того, что поставил в повестку дня вопрос «Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз». Это предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу, причем количество желающих въехать в страну «перестроенного социализма» теоретически могло многократно превысить число выезжающих. «Кто-то хочет ехать за границу на 3 месяца, а мы ему – месяц и баста! И вообще, если хочет сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для безопасности, всех отправлять – метлой! Все это часть демократизации, которая должна охватывать все сферы жизни».
Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро в том, что помимо заявленной им высокой цели – создать свою «концепцию прав человека», отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о высылке «швали» преследовал вполне прагматическую цель: приближалась очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно, заранее подготовили к ней список советских «отказников», за которых собирался ходатайствовать президент США, Горбачёв хотел «вынуть у него изо рта» эту острую тему.
Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней политики представлялась проблема самого знаменитого советского «узника совести» – нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.
Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачёв с немалой долей актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не «отсиживается» в Горьком, в то время когда «вся страна пришла в движение». «Хватит ему там сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. – А.Г.) съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина – все в Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК».
После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачёв счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам сделать этот сенсационный политический жест.
16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачёв и предложил «ссыльному» академику вернуться в Москву к своим профессиональным занятиям и к «служению Отечеству». Для соблюдения приличий (как их понимало партийное начальство) было «выпущено» никого не обманувшее короткое сообщение ТАСС, в котором говорилось: «Академик Сахаров обратился к советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями, включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову – и активно включиться в академическую жизнь, теперь – на московском направлении (?! – А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр поездом прибыли в Москву».
Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачёва Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны сенсационные сдвиги в отношении властей к «диссидентам», ещё совсем недавно воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только «социалистического», а нормального правового государства. Его сущность для доходчивости Горбачёв выразил в броской, хотя и упрощенной формуле – «Разрешено все, что не запрещено законом». Если учесть, что значительная часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового государства повеяло бакунинским анархизмом.
Постепенно начали облетать «социалистические» обертки и с других запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое взрывоопасное – плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем докладе Горбачёв объявил о предстоящей глубокой политической реформе и произнес роковые слова – «избирательная система не может не быть ею затронута», – мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея.
Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда, к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачёва, после «политического» январского Пленума, расчистившего путь к демократизации общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и переходить от административных методов управления экономикой к «товарно-денежным» (слово «рынок» даже с эпитетом «социалистический», по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума).
В конце концов, после «трудной» многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не заработала, поскольку, по версии Горбачёва, «Николай Иванович спустил все на тормозах». В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут «скорректированы», пусть даже с выплатой компенсаций населению, как поднявшийся ропот тогда ещё не знакомых с императивами рынка советских граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачёва, отступить.
Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и, построив её в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической реформы, пока ещё разводившим пары. Прижатый к стене собственными аргументами, Горбачёв спасовал перед «творчеством масс» и публично пообещал, что впредь никакого повышения цен «без совета с народом предприниматься не будет». После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть. Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников в городе и на селе. Сетуя об «отложенных» преобразованиях в деревне, Михаил Сергеевич задним числом сокрушается: «Надо было взрывать колхозы экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда – и в земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было идти до конца, поощрять средний класс». А раз «до конца» не пошли, послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет «теневики», ставшие зародышем «новой русской» буржуазии.
Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной «сознательности» общества, отказавшегося «демократически» проголосовать за повышение цен, экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачёва оставался единственный способ двигать перестройку дальше – наращивать политическое наступление. Для Н.Рыжкова, у которого, естественно, другая версия событий, нет сомнений, что именно «безумное политическое ускорение» смело в тот период шансы на серьезную поэтапную реформу экономики…
К концу 1987 года Горбачёва поглотили заботы, связанные с 70-летним юбилеем Октябрьской революции и подготовкой доклада, посвященного этому событию. Провозгласив перестройку «своей» революцией, он теперь уже был вынужден примерять масштабы пока ещё задуманных преобразований к Октябрю, а значит, вопреки собственным начальным намерениям, «бросить вызов» своему кумиру – Ленину. Разумеется, в юбилейном докладе даже намека на это быть не могло. Генсек лишь окончательно отмежевался от Сталина и, как бы отвечая своим дедам, не верившим, что вождь имел отношение к их страданиям, поставил все точки над «i», заявив: «Сталин знал». Главной новацией доклада была официальная реабилитация Н.Бухарина, воспринятая партийными догматиками (в то время в эту категорию помимо Е.Лигачева входил и Б.Ельцин, также считавший, что с подобного рода деликатными сюжетами не надо «слишком торопиться») как преждевременная, а радикализировавшимся общественным мнением как недостаточная и робкая. В результате доклад не удовлетворил ни радикалов, ни консерваторов и, может быть, поэтому до сей поры остается предметом гордости «центриста» Горбачёва: «Главное, что я не закрыл, а открыл дискуссию».
К этому моменту он внутренне созрел для того, чтобы освободиться уже не только от Сталина, но и от остальных своих предшественников – «улучшателей большевизма» – Хрущева и Андропова, и, пока ещё подспудно, самого Ильича. «Зазор» между Сталиным и Лениным, в котором вместе с другими «шестидесятниками» он рассчитывал найти формулу идеального, так и несостоявшегося Октября, был дотошно исследован, многократно и безрезультатно опробован на практике и оказался бесплоден. Теперь Горбачёв мог с чистой совестью человека, обшарившего все сусеки оставленной ему в наследство Системы, ополчиться на «плакальщиков» по поводу его отступлений от социализма и обозвать их воинствующими демагогами, догматиками и «теоретиками отставания».
«К 1988 году, – писал он в журнальной статье, подводя десятилетний итог перестройки, – мы осознали, что без реформирования самой системы не сможем обеспечить успешное проведение реформ (с этого момента можно говорить о втором содержательном этапе перестройки. Он базировался уже на других идеологических позициях, в основе которых лежала идея социал-демократии)». Понятие «мы» к этому времени тоже становилось другим. Рыжков и Лигачев оставались в нем все более номинально, а с октября 1987 года из горбачевской обоймы выпал и ещё один патрон, которым он особенно и не дорожил, посчитав за «холостой», – Борис Ельцин. Небрежно отмахнувшись от его обид, изложенных в просьбе об отставке, Горбачёв пробудил дремавший внутри Ельцина ядерный реактор неудовлетворенного самолюбия, которое после унизительной экзекуции на пленумах сначала ЦК, а потом Московского горкома начал принимать политическую форму.
Период эйфорического единения постбрежневского руководства вокруг проекта неясных перемен и личности нового генсека заканчивался. Начиналась пора жесткого столкновения уже не только различных характеров и амбиций, но и интересов, и её исход, как в любой борьбе антагонистических тенденций, был непредсказуем. Сам Горбачёв, устроив, как примерный сын, достойные поминки по Октябрю, теперь должен был думать о самостоятельном устройстве жизни. Он продолжал считать себя марксистом, но уже только в тех рамках, которые в свое время обозначил для себя основательно изученный им Ленин: «Марксист должен учитывать живую жизнь, точные факторы действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня»*. Пожалуй, только в этом смысле он оставался, как сам считал, верным ленинцем. Однако, приняв решение выйти за рамки ленинской модели социализма, партии «нового типа» и концепции однопартийного государства, он начал выходить из «кокона» реформатора, превращаясь в кого-то, кого ещё до сих пор не было – Горбачёва.
Лидер перестройки поставил перед собой грандиозную цель: добиться, наконец, превращения социализма в реальную альтернативу капитализму. «Не надо бояться сейчас громких слов. Беда, если ограничимся только словами, какими бы правильными и красивыми они ни были». Одним из главных фронтов, где, если уж речь зашла о демократизации Системы, важно было преодолеть отставание от капитализма, были злополучные права человека. Выяснилось, что в этой области даже проще перейти от слов к делу, чем в сфере экономики. Требовалась лишь политическая воля руководителя. Первым было снято табу с вопросов свободы выезда из СССР. К этой теме в свое время примерялся, судя по его мемуарам, ещё Н.Хрущев, высказывавший естественное для правоверного коммуниста недоумение: «Если социализм – это рай для трудящихся, зачем обносить границы колючей проволокой и удерживать здесь людей насильно? Они сами должны сюда стремиться».
Менее простодушный Горбачёв тоже начал с того, что поставил в повестку дня вопрос «Об упрощении практики выезда и въезда в Советский Союз». Это предполагало возможность двустороннего движения через советскую границу, причем количество желающих въехать в страну «перестроенного социализма» теоретически могло многократно превысить число выезжающих. «Кто-то хочет ехать за границу на 3 месяца, а мы ему – месяц и баста! И вообще, если хочет сбежать, велика беда! Это даже не потеря, а приобретение, чтобы всякая шваль туда убралась. Всех, кого можно отправить за границу без ущерба для безопасности, всех отправлять – метлой! Все это часть демократизации, которая должна охватывать все сферы жизни».
Лукавство этого бравурного пассажа из выступления генсека на Политбюро в том, что помимо заявленной им высокой цели – создать свою «концепцию прав человека», отвечающую духу нового политического мышления, поднятый вопрос о высылке «швали» преследовал вполне прагматическую цель: приближалась очередная встреча с Рональдом Рейганом, а поскольку американцы, как обычно, заранее подготовили к ней список советских «отказников», за которых собирался ходатайствовать президент США, Горбачёв хотел «вынуть у него изо рта» эту острую тему.
Первым из заметных правозащитников получил свободу и смог выехать за границу Юрий Орлов. Значительно более сложной с точки зрения внутренней политики представлялась проблема самого знаменитого советского «узника совести» – нобелевского лауреата Андрея Дмитриевича Сахарова.
Чтобы психологически подготовить Политбюро, Горбачёв с немалой долей актерства разыграл этот сюжет так, будто Сахаров чуть ли не «отсиживается» в Горьком, в то время когда «вся страна пришла в движение». «Хватит ему там сидеть без дела! Пусть Марчук (тогдашний президент Академии наук. – А.Г.) съездит к нему и скажет, чтобы возвращался. Квартира, дача, машина – все в Москве сохранено. И пусть Марчук скажет, что советовался в ЦК».
После того как ПБ, поморщившись, проглотило это заявление, возвещавшее начало демонтажа уже не сталинского, а андроповского наследия, Горбачёв счел, что дальнейшая дорога разминирована, и решил, не прячась за спину, сам сделать этот сенсационный политический жест.
16 декабря 1986 года немногословные люди в гражданской одежде, но явно с военной выправкой, не спрашивая разрешения жильца одной хорошо охраняемой квартиры в Горьком, установили в ней телефон. По нему позвонил Горбачёв и предложил «ссыльному» академику вернуться в Москву к своим профессиональным занятиям и к «служению Отечеству». Для соблюдения приличий (как их понимало партийное начальство) было «выпущено» никого не обманувшее короткое сообщение ТАСС, в котором говорилось: «Академик Сахаров обратился к советскому руководству с просьбой разрешить ему возвращение из Горького в Москву. В результате рассмотрения этой просьбы компетентными организациями, включая Академию наук СССР и административные органы, было принято решение удовлетворить эту просьбу. Одновременно Президиум Верховного Совета СССР принял решение о помиловании гражданки Боннэр. Таким образом, им обоим предоставлена возможность вернуться в Москву, а А.Д.Сахарову – и активно включиться в академическую жизнь, теперь – на московском направлении (?! – А.Г.) деятельности АН СССР. Утром 23 декабря А.Д.Сахаров и Е.Г.Боннэр поездом прибыли в Москву».
Возвращение в Москву после семилетней ссылки всемирно известного ученого и правозащитника стало первым политическим сигналом Горбачёва Западу, подтверждающим серьезность его намерений в деле демократизации режима. До сих пор к его декларациям по этому поводу там относились как к очередной, лишь более изощренной пропагандистской кампании. Внутри страны сенсационные сдвиги в отношении властей к «диссидентам», ещё совсем недавно воспринимавшимся как опасные государственные преступники, должны были подтвердить объявленное с высоких трибун движение в сторону уже не только «социалистического», а нормального правового государства. Его сущность для доходчивости Горбачёв выразил в броской, хотя и упрощенной формуле – «Разрешено все, что не запрещено законом». Если учесть, что значительная часть законов предыдущей эпохи находилась в процессе пересмотра, а само соблюдение законов, будь то властями или населением, никогда не было национальной российской традицией, легко понять, что от нового правового государства повеяло бакунинским анархизмом.
Постепенно начали облетать «социалистические» обертки и с других запущенных перестройкой в оборот политических понятий, включая самое взрывоопасное – плюрализм. Когда же в январе 1987 года на Пленуме ЦК в своем докладе Горбачёв объявил о предстоящей глубокой политической реформе и произнес роковые слова – «избирательная система не может не быть ею затронута», – мраморный зал заседаний верхушки партии, с ленинских времен единолично правившей страной, как будто наполнился запахом ладана, а некоторым членам ЦК показалось, что они находятся внутри Мавзолея.
Дополнительным аргументом в пользу того, чтобы сосредоточиться на политической реформе, отодвинув на второй план остальные аспекты перестройки, стали проблемы с экономической реформой. Несмотря на то что в своем докладе на XXVII съезде он назвал радикальную реформу экономики среди приоритетов перестройки, дело в этой сфере практически не двигалось. Правда, к лету 1987 года был подготовлен проект такой реформы, а в июле для его одобрения созван специальный Пленум ЦК. По замыслу Горбачёва, после «политического» январского Пленума, расчистившего путь к демократизации общественной жизни, настала очередь демократизировать экономику. Надо было и в этой области разрушить монополию бюрократии, на этот раз хозяйственной, и переходить от административных методов управления экономикой к «товарно-денежным» (слово «рынок» даже с эпитетом «социалистический», по-прежнему вызывало аллергию у участников пленума).
В конце концов, после «трудной» многочасовой дискуссии с Н.Рыжковым на сталинской даче в Волынском премьер уступил, и пленум дал зеленый свет началу перестройки в экономике. Однако на практике экономическая реформа не заработала, поскольку, по версии Горбачёва, «Николай Иванович спустил все на тормозах». В действительности же дрогнуло все политическое руководство. Едва правительство заикнулось, что цены на хлеб и макароны будут «скорректированы», пусть даже с выплатой компенсаций населению, как поднявшийся ропот тогда ещё не знакомых с императивами рынка советских граждан заставил высшее руководство, а прежде всего самого Горбачёва, отступить.
Пенять было не на кого. Разбуженное в соответствии с его сценарием общество начало подавать голос и другие признаки жизни. Оказалось, что политическая реформа не только усадила страну перед телевизорами, но и, построив её в пикеты, вывела на рельсы перед локомотивом экономической реформы, пока ещё разводившим пары. Прижатый к стене собственными аргументами, Горбачёв спасовал перед «творчеством масс» и публично пообещал, что впредь никакого повышения цен «без совета с народом предприниматься не будет». После такого обещания о движении к рынку можно было на время забыть. Тем самым отодвигалась перспектива расширения социальной базы горбачевской революции за счет формирования класса новых предпринимателей и собственников в городе и на селе. Сетуя об «отложенных» преобразованиях в деревне, Михаил Сергеевич задним числом сокрушается: «Надо было взрывать колхозы экономически. Начать активнее строить там дороги, смелее раздавать земельные участки для обработки. Я думал запустить туда такой вирус, как аренда – и в земледелии, и в животноводстве. Ведь начали было, и дело пошло. Надо было идти до конца, поощрять средний класс». А раз «до конца» не пошли, послаблениями в прежде суровом законодательстве и дозированными льготами для кооператоров смогли воспользоваться только вышедшие на белый свет «теневики», ставшие зародышем «новой русской» буржуазии.
Поскольку из-за саботажа управленцев и недостаточной «сознательности» общества, отказавшегося «демократически» проголосовать за повышение цен, экономическая реформа оказалась заблокированной, у Горбачёва оставался единственный способ двигать перестройку дальше – наращивать политическое наступление. Для Н.Рыжкова, у которого, естественно, другая версия событий, нет сомнений, что именно «безумное политическое ускорение» смело в тот период шансы на серьезную поэтапную реформу экономики…
К концу 1987 года Горбачёва поглотили заботы, связанные с 70-летним юбилеем Октябрьской революции и подготовкой доклада, посвященного этому событию. Провозгласив перестройку «своей» революцией, он теперь уже был вынужден примерять масштабы пока ещё задуманных преобразований к Октябрю, а значит, вопреки собственным начальным намерениям, «бросить вызов» своему кумиру – Ленину. Разумеется, в юбилейном докладе даже намека на это быть не могло. Генсек лишь окончательно отмежевался от Сталина и, как бы отвечая своим дедам, не верившим, что вождь имел отношение к их страданиям, поставил все точки над «i», заявив: «Сталин знал». Главной новацией доклада была официальная реабилитация Н.Бухарина, воспринятая партийными догматиками (в то время в эту категорию помимо Е.Лигачева входил и Б.Ельцин, также считавший, что с подобного рода деликатными сюжетами не надо «слишком торопиться») как преждевременная, а радикализировавшимся общественным мнением как недостаточная и робкая. В результате доклад не удовлетворил ни радикалов, ни консерваторов и, может быть, поэтому до сей поры остается предметом гордости «центриста» Горбачёва: «Главное, что я не закрыл, а открыл дискуссию».
К этому моменту он внутренне созрел для того, чтобы освободиться уже не только от Сталина, но и от остальных своих предшественников – «улучшателей большевизма» – Хрущева и Андропова, и, пока ещё подспудно, самого Ильича. «Зазор» между Сталиным и Лениным, в котором вместе с другими «шестидесятниками» он рассчитывал найти формулу идеального, так и несостоявшегося Октября, был дотошно исследован, многократно и безрезультатно опробован на практике и оказался бесплоден. Теперь Горбачёв мог с чистой совестью человека, обшарившего все сусеки оставленной ему в наследство Системы, ополчиться на «плакальщиков» по поводу его отступлений от социализма и обозвать их воинствующими демагогами, догматиками и «теоретиками отставания».
«К 1988 году, – писал он в журнальной статье, подводя десятилетний итог перестройки, – мы осознали, что без реформирования самой системы не сможем обеспечить успешное проведение реформ (с этого момента можно говорить о втором содержательном этапе перестройки. Он базировался уже на других идеологических позициях, в основе которых лежала идея социал-демократии)». Понятие «мы» к этому времени тоже становилось другим. Рыжков и Лигачев оставались в нем все более номинально, а с октября 1987 года из горбачевской обоймы выпал и ещё один патрон, которым он особенно и не дорожил, посчитав за «холостой», – Борис Ельцин. Небрежно отмахнувшись от его обид, изложенных в просьбе об отставке, Горбачёв пробудил дремавший внутри Ельцина ядерный реактор неудовлетворенного самолюбия, которое после унизительной экзекуции на пленумах сначала ЦК, а потом Московского горкома начал принимать политическую форму.
Период эйфорического единения постбрежневского руководства вокруг проекта неясных перемен и личности нового генсека заканчивался. Начиналась пора жесткого столкновения уже не только различных характеров и амбиций, но и интересов, и её исход, как в любой борьбе антагонистических тенденций, был непредсказуем. Сам Горбачёв, устроив, как примерный сын, достойные поминки по Октябрю, теперь должен был думать о самостоятельном устройстве жизни. Он продолжал считать себя марксистом, но уже только в тех рамках, которые в свое время обозначил для себя основательно изученный им Ленин: «Марксист должен учитывать живую жизнь, точные факторы действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня»*. Пожалуй, только в этом смысле он оставался, как сам считал, верным ленинцем. Однако, приняв решение выйти за рамки ленинской модели социализма, партии «нового типа» и концепции однопартийного государства, он начал выходить из «кокона» реформатора, превращаясь в кого-то, кого ещё до сих пор не было – Горбачёва.
* Глава 5. Генсек земного шара*
Лишь бы не было войны
Как любая уважающая себя революция, Перестройка не могла долго оставаться заключенной в границах одного государства. И хотя горбачевский Апрель не грозил, подобно ленинскому Октябрю, раздуть «на горе всем буржуям» мировой пожар, о «планетарном» значении Перестройки заговорили в Кремле достаточно скоро. Летом 1986 года на одном из заседаний Политбюро Горбачёв с явным удовольствием процитировал Войцеха Ярузельского, сказавшего, что «призрак XXVII съезда бродит по капиталистическому миру». По мере того как собственные политические амбиции Горбачёва в реформировании советской системы перерастали намерения «простого лудильщика», его проект должен был неизбежно приобрести «всемирно-историческое» звучание. На первоначальном, «разгонном» этапе Горбачёву в этом активно подыгрывал А.Яковлев, автор основных формулировок международного раздела доклада на XXVII съезде, в котором лидер советских коммунистов впервые после 1917 года заговорил не о непримиримой борьбе «двух миров», а о мире едином и «взаимозависимом».
Мировая история в результате этого превращалась из рассчитанного историческим материализмом и точного, как железнодорожное расписание, графика смены формаций в неразрывный и общий процесс. Правда, отдавая дань ритуалам того периода и, надо полагать, тогдашним собственным «шестидесятническим» корням, ещё не перейдя полностью в новую веру, Горбачёв и Яковлев продолжали выводить гуманистический ориентир и универсальную ценность Перестройки из «истинного марксизма». К примеру, как ни парадоксально это прозвучит сегодня, осенью 1986 года, в разгар работ по ликвидации чернобыльской аварии, Яковлев объяснял в одном из своих публичных выступлений: «Именно мы, марксисты, обязаны разработать стратегию спасения человечества от экологической катастрофы».
Вера в изначальный гуманизм истинного, не замутненного прикладной политической конъюнктурой марксизма, как аромат духов в герметически закупоренном флаконе, хранилась десятилетиями в сознании нескольких поколений интеллигентов, выращенных в советской «реторте». Даже такой, абсолютно свободный от политических соблазнов и внутренне бескомпромиссный поэт, как Давид Самойлов, вспоминая об интеллектуальной атмосфере, в которой жили фрондировавшие студенты-ифлитовцы 40-х и даже начала 50-х годов, говорит об объединявшей многих из них вере в мировую миссию «откровенного марксизма». Люди, менее романтически и идеалистически настроенные, умудренные жестоким опытом практического воплощения марксизма в советской истории, давали свое, более приземленное объяснение желанию инициаторов перестройки взмыть в разреженную атмосферу мировой политики (и истории). Наблюдавший с близкого расстояния за несколькими поколениями советских лидеров А.А.Громыко так снисходительно и ревниво комментировал в разговорах со своим сыном тягу Горбачёва к выходам в «политический космос»: «Когда у руководителей начинают накапливаться нерешенные домашние проблемы, они, как правило, переключают внимание на внешнюю политику».
Тем не менее разворот генсека почти сразу же в сторону внешней политики был связан не со стремлением «спастись» в ней от накапливавшихся внутренних проблем (будущее рисовалось ему и его коллегам ещё исключительно в розовом цвете) и даже не с прорезавшимся на короткое время мессианством, принявшим форму катехизиса нового политического мышления, а был вызван вполне приземленным практическим интересом. Ещё в андроповские и черненковские годы на этапе своей «стажировки» для будущей роли генсека Горбачёв, а также солидарные с ним Лигачев и Рыжков пришли к выводу, что советская экономика буквально придавлена глыбой военно-промышленного комплекса.
Реальных цифр расходов на ВПК они, будучи в то время во втором эшелоне власти, разумеется, не знали. Как потом признавался Михаил Сергеевич, даже переместившись на высшие посты, они, к своему изумлению, обнаружили, что подлинные суммы затрат не были известны и высшему руководству. Во-первых, «оборонку», пронизавшую своими метастазами большую часть экономики страны, было просто невозможно полностью «обсчитать», не говоря уже о том, что многие расходы, растворенные в разных статьях бюджета, руководство армии и ВПК прятало от партийного начальства не менее старательно, чем от классового врага. Во-вторых, потому, что, передоверив в последние годы вожжи управления государством «тройке» Устинова, Андропова и Громыко, бесспорным «коренником» в которой был министр обороны, Леонид Ильич уже давно не задавал на этот счет лишних вопросов.
Новому руководству приходилось опираться на приблизительные данные, но даже они ошеломляли. То, что не меньше 70 процентов экономики в той или иной форме работало на нужды армии и ВПК и составляло часть национального продукта, который, выражаясь словами К.Маркса, страна «выбрасывала в воду», неизбежно должно было заставить реформаторов прекратить этот экономический абсурд. «Танков нашлепали больше, чем людей», – сетовал на заседании Политбюро Горбачёв, и ему активно ассистировали Рыжков с Лигачевым. Единственный остававшийся в Политбюро член прежней «тройки» Громыко, пытаясь в очередной раз подстроиться под бодрый марш нового начальства, делал робкие попытки выступить со своей mea culpa*: «Соревновались с американцами, как спортсмены. Считали, что чем больше сделаем ракет, тем безопаснее будем себя чувствовать. Это было неразумно». Выглядел он в роли кающегося неубедительно.
Мировая история в результате этого превращалась из рассчитанного историческим материализмом и точного, как железнодорожное расписание, графика смены формаций в неразрывный и общий процесс. Правда, отдавая дань ритуалам того периода и, надо полагать, тогдашним собственным «шестидесятническим» корням, ещё не перейдя полностью в новую веру, Горбачёв и Яковлев продолжали выводить гуманистический ориентир и универсальную ценность Перестройки из «истинного марксизма». К примеру, как ни парадоксально это прозвучит сегодня, осенью 1986 года, в разгар работ по ликвидации чернобыльской аварии, Яковлев объяснял в одном из своих публичных выступлений: «Именно мы, марксисты, обязаны разработать стратегию спасения человечества от экологической катастрофы».
Вера в изначальный гуманизм истинного, не замутненного прикладной политической конъюнктурой марксизма, как аромат духов в герметически закупоренном флаконе, хранилась десятилетиями в сознании нескольких поколений интеллигентов, выращенных в советской «реторте». Даже такой, абсолютно свободный от политических соблазнов и внутренне бескомпромиссный поэт, как Давид Самойлов, вспоминая об интеллектуальной атмосфере, в которой жили фрондировавшие студенты-ифлитовцы 40-х и даже начала 50-х годов, говорит об объединявшей многих из них вере в мировую миссию «откровенного марксизма». Люди, менее романтически и идеалистически настроенные, умудренные жестоким опытом практического воплощения марксизма в советской истории, давали свое, более приземленное объяснение желанию инициаторов перестройки взмыть в разреженную атмосферу мировой политики (и истории). Наблюдавший с близкого расстояния за несколькими поколениями советских лидеров А.А.Громыко так снисходительно и ревниво комментировал в разговорах со своим сыном тягу Горбачёва к выходам в «политический космос»: «Когда у руководителей начинают накапливаться нерешенные домашние проблемы, они, как правило, переключают внимание на внешнюю политику».
Тем не менее разворот генсека почти сразу же в сторону внешней политики был связан не со стремлением «спастись» в ней от накапливавшихся внутренних проблем (будущее рисовалось ему и его коллегам ещё исключительно в розовом цвете) и даже не с прорезавшимся на короткое время мессианством, принявшим форму катехизиса нового политического мышления, а был вызван вполне приземленным практическим интересом. Ещё в андроповские и черненковские годы на этапе своей «стажировки» для будущей роли генсека Горбачёв, а также солидарные с ним Лигачев и Рыжков пришли к выводу, что советская экономика буквально придавлена глыбой военно-промышленного комплекса.
Реальных цифр расходов на ВПК они, будучи в то время во втором эшелоне власти, разумеется, не знали. Как потом признавался Михаил Сергеевич, даже переместившись на высшие посты, они, к своему изумлению, обнаружили, что подлинные суммы затрат не были известны и высшему руководству. Во-первых, «оборонку», пронизавшую своими метастазами большую часть экономики страны, было просто невозможно полностью «обсчитать», не говоря уже о том, что многие расходы, растворенные в разных статьях бюджета, руководство армии и ВПК прятало от партийного начальства не менее старательно, чем от классового врага. Во-вторых, потому, что, передоверив в последние годы вожжи управления государством «тройке» Устинова, Андропова и Громыко, бесспорным «коренником» в которой был министр обороны, Леонид Ильич уже давно не задавал на этот счет лишних вопросов.
Новому руководству приходилось опираться на приблизительные данные, но даже они ошеломляли. То, что не меньше 70 процентов экономики в той или иной форме работало на нужды армии и ВПК и составляло часть национального продукта, который, выражаясь словами К.Маркса, страна «выбрасывала в воду», неизбежно должно было заставить реформаторов прекратить этот экономический абсурд. «Танков нашлепали больше, чем людей», – сетовал на заседании Политбюро Горбачёв, и ему активно ассистировали Рыжков с Лигачевым. Единственный остававшийся в Политбюро член прежней «тройки» Громыко, пытаясь в очередной раз подстроиться под бодрый марш нового начальства, делал робкие попытки выступить со своей mea culpa*: «Соревновались с американцами, как спортсмены. Считали, что чем больше сделаем ракет, тем безопаснее будем себя чувствовать. Это было неразумно». Выглядел он в роли кающегося неубедительно.