Впервые я увидел подлинного Наматжиру в Аделаиде, в галерее Рекса Баттерби. Увидел и в первую минуту разочаровался.
Красивенькие, чистенькие акварельки - идиллические пейзажи, очень аккуратно, тонко прорисованные пейзажи. Но у больших художников есть такая повадка: они не любят раскрываться сразу, они требуют времени и внимания. С ними надо повозиться.
Вглядываясь, я узнавал то, что прежде соскальзывало, не задевая воображения. Наматжира показал мне поэзию австралийских степей, какие удивительные краски имеют горы, мимо которых я проезжал, - сиреневые, рыжие, огненно-красные. Он часто изображал на переднем плане эвкалипты. И я вдруг понял странное чувство, которое вызывали их светлые стволы перед наступлением темноты. Привидения - они напоминали привидения, - Наматжира точно уловил этот образ. Фотографически достоверные фигуры эвкалиптов у него представали фантастически-призрачными, что-то человечески трагичное заключалось в изгибах гладко-белых ветвей. Очертания их создавали характеры, вызывая мысли о людских судьбах.
Было ли это в замысле художника? Не знаю. Вроде бы он ни в чем не отступал от подлинности пейзажа, нельзя было уловить малейшую подгонку, условность. Пейзаж был точен и в то же время вызывал определенные чувства. В нем присутствовала незримая добавка личности художника, и этого было достаточно.
Мы удивлялись: как же так получилось - ведь все это мы видели и не замечали этой красоты.
В глазах Рекса Баттерби мы, очевидно, выдержали экзамен, в награду он вынес откуда-то собственного, непродажного Наматжиру - несколько первоклассных картин, грустных, долины в лилово-серых тонах и лиловато-серые горы, запыленные кусты, пересохшие русла.
Родственники Наматжиры, сыновья его продолжают рисовать в манере отца, картины их пользуются спросом, сам Рекс считает некоторых из них не менее талантливыми, чем Наматжира, их работы висели тут же в зале, во для меня они были примечательны прежде всего доказательством художественной одаренности аборигенов. Никаких училищ, академий, - они увидели, как рисует Наматжира, увидели, что за картины платят деньги, и немалые, а чем мы хуже? - и начали рисовать. И выяснилось, что не так уж хуже, их сейчас пятнадцать-двадцать художников из племени аранда.
Наш интерес к Наматжире и то, что о нем знают в Советском Союзе, возбудило множество разговоров. В университете Аделаиды после нашего выступления Ненси Катор подвела нас к высокому слепому человеку. Он протянул руку:
- Виктор Холл.
Он приехал издалека только для того, чтобы подарить вам свою монографию о Наматжире. Длинные пальцы его тронули мои плечи, голову - ему хотелось как-то почувствовать...
- Какие они? - спросил он жену. - Как они выглядят, эти русские, которым интересен Наматжира?
Это была самая трогательная и трудная из всех наших встреч в Австралии. Виктор Холл был художником. На войне его ранило, он стал терять зрение и в 1959 году полностью ослеп. Он не мог писать картин, он стал писать о художниках. Его книга о Наматжире - одна из лучших. Он знал Наматжыру хорошо - полжизни Холл провел среди племени аранда. Я смотрел, как он надписывал книгу четко и уверенно между строк заголовка. Он помнил краски на картинах Наматжиры и встречи с ним.
Мы хотели расспросить Холла о нем самом, но Ненси шепнула нам, что нельзя их задерживать - было поздно, а им предстояло долго добираться домой.
ГОЛЫЙ ЧЕЛОВЕК
Камни из-под ног, колючая трава, тропка, заборчики, освещенные окна висят в черноте, огни справа, огни слева. Впереди меня колышется большая волосатая спина Джона Брея. Белизна ее светит сквозь волосы и ночь. Где-то перед ним сбегает вниз Ненси. Смех ее прыгает по камням, отскакивает от невидимых стен невидимых домов. И вдруг впереди огромная теплая темнота. Она еле слышно дышит. Затаилась или спит. Это океан. Я скидываю полотенце и сандалии в общую кучу. Тонкий песок пляжа хранит дневную жару. Я подхожу к океану, трогаю его ногой, вступаю, иду. Я вхожу в него по пояс. Отличный этот Индийский океан. Джон Брей погружается в него, как корабль со стапелей. К нам бежит Ненси. - Вода вокруг ее тела светится. Я загребаю рукой, и у меня вода начинает вспыхивать, там что-то разбудилось, переблескивается. Мы плывем, оставляя за собой светящийся след. Мы забираемся в океан, касаемся кромешной дали его, той, где острова, бури, теплоходы, кораблекрушения, акулы. Ненси объясняет, что ночью акул у берега нет, они уходят спать, разве что какая-нибудь загулявшая... Лица Ненси не видно. И у Джона не видно лица. Мы как в черных масках. Поэтому говорим что взбредет в голову. Ненси хочет показать мне Южный Крест. Я с трудом понимаю ее. Она не умеет говорить медленно. Она не может повторять одно и то же. Вероятно, речь ее выглядит так:
- Смотри сюда, вон он, Южный Крест. О господи, да не там, видишь - Центавр, так вот Крест - часть созвездия. Прямо над тобой. Крест, ну Христа распяли. Евангелие. Смешно, как ты мог подумать, конечно, я атеистка. Левее Млечного Пути. Молоко, понимаешь? Дорога, понимаешь? Автомобиль. Да никуда мы не поедем. Джон, я замучилась с ним.
Джон ткнул своей ручищей в небо, прямо в середину Южного Креста, и я увидел наверху четыре звездочки. Ничего особенного в них не было. Звездочки, каких тысячи. Просто им повезло в смысле расположения. Вот про них и насочиняли, сотни лет сочиняют стихи и песни.
Я перевернулся на спину, и весь небосвод со всеми созвездиями заколыхался надо мной. Я плыл среди них, между Скорпионом, Стрельцом, Павлином, мне вспомнилась школьная карта в нашем кабинете астрономии и прекрасные слова: Орион, Козерог, Водолей, Знаменосец. Они все были где-то здесь, под рукой, их надо было лишь соединить линиями, нарисовать Козерога и Водолея. Фантазия первых астрономов - они были просто пастухи, это я тоже помнил из школы, - фантазия их сохранялась тысячелетия. Они сочиняли на небе звездами - самым стойким из всех материалов, какие я знаю.
Время исчезло. Наше земное маленькое время затерялось в пространстве Вселенной. Только океан мог что-то уследить в жизни звезд. Часы внутри меня остановились. Тиканье их умолкло. Тело мое плыло и плыло в этой теплой невесомости, пока я не увидел даль огней на берегу. Куда мне возвращаться - я понятия не имел. И пока я добирался к берегу, я уже знал, что потерял Ненси и Джона. Я шел по пляжу, кричал и прислушивался. Никто не отвечал. Я не представлял себе, в какой стороне дом Ненси, как искать его. Я был один на берегу Австралии, голый человек, приплывший из океана. А может, это была не Австралия?
Песок не хранил следов. Он тянулся одинаковый, без примет. Я ненавижу песок, покорность песка, равнодушие песка, его беспамятность, его мертвость. Нет ничего мертвее песка. Он не способен ни к чему, кроме уничтожения. Песок - это смерть, это враг всякой жизни.
Дорога слабо светилась меж холмов. Я уходил от берега. Длинные сараи тянулись вдоль обочины. Потом сад. Потом коттеджи. Там горели торшеры, были окна, где голубовато пульсировали телеэкраны. Был ли это тот самый поселок или другой, огни тянулись вдоль всего побережья. Редкие прохожие они не оглядывались на меня, не удивлялись. За низкой оградой горели костры. Мужчины и женщины бродили, грелись, чинили полосатые паруса. Многие были, так же как и я, в одних трусах, в купальниках. Я толкнул калитку и вошел во двор, - никто не обращал на меня внимания. Я ничем не отличался от них. Я протянул руки к костру, - можно было подумать, что здесь пристанище для тех, кто вышел из моря. Мне хотелось думать, что сюда приходят люди из океана, голые, заблудившиеся люди. Я грелся вместе со всеми, слушал их песни, я мог бы лечь тут спать на циновке. Пока я молчал, я был неотличим. Смуглые девушки сидели на корточках у огня. Раскачиваясь, они тихо пели. Бородатый парень сыпал чай в котелок. Над пламенем, вертясь, пролетел бумеранг. Двое мальчиков танцевали вокруг ошалелого от света и шума кролика. Девушка с белой доской серфинга на плече улыбалась. Она осмотрелась, с кем бы поделиться своей улыбкой, встретила мой взгляд и подарила улыбку мне. Это был прекрасный подарок. Мне как раз сейчас не хватало улыбки, и я с ней пошел в темноту.
Я поднимался по каменным ступеням, вырубленным в скале, мимо перевернутых смоленых шлюпок, развешенных сетей, мимо бочек, грузовиков, мачт с высокими красными огнями. Шоссе жирно блестело гибкой лентой. Неоновые буквы освещали бензостанцию. Кудрявый золотой баран горел над ней. Голый, я шел по шоссе. Неоновые отсветы тонули в темной глубине асфальта. Машины обгоняли меня. Мокрые следы тянулись за мной. Они быстро исчезали, высыхали. Я отпрыгнул в темноту на обочину. В машине ехала женщина. Она видела несколько следов босых ног перед собою. Следы начинались посреди шоссе и обрывались. Несколько следов. Как будто кто-то спустился сверху, прошелся по шоссе и опять взлетел. Машина проехала. Мне было обидно, что никого не заинтересовала странность. Никто не хотел удивляться одинокому следу на асфальте. Я стоял под эвкалиптом и смотрел на этот последний высыхающий след. Представлял себе огромный пустынный пляж, океан, солнце и посреди отмели на плотном песке тяжело вдавленный один след одной босой ноги. Необъяснимость этого пугала.
Я почувствовал себя легким и совсем свободным. Как будто жизнь начиналась сначала, с ничего, как будто я только что родился и все мои чувства воспринимали окружающие в новинку. Не было ни памяти, ни тревоги, я еще ничего не знал, я еще не был ни в каких других путешествиях, у меня еще нет биографии.
Память не мешала, прошлого не существовало, а вместе с ним исчезли все заботы, планы, расписания, напряженная готовность ко всяким вопросам, страх, что не успею записать, запомнить имена, даты, всевозможные истории, куда ходили, что делали... Все это стало ерундой-ерундистикой, сгинуло.
Положение мое было настолько нелепым и безнадежным, что не стоило ни о чем беспокоиться. Если бы я заблудился нормально, то есть имея деньги, документы, одетый, то, конечно, я бы пытался куда-то звонить, что-то выяснять, подумал бы о ночлеге. Но на мне были только мокрые трусы. И что я мог сказать прохожим на своем ужасном английском языке? Все это я соображаю теперь, а тогда я даже не размышлял на эту тему.
Где-то на берегу затерялся дом Ненси с окнами на море, с большим холлом, вместо стола там стойка, наподобие бара, в холле остались все, кто не пошел купаться, они сидели в креслах, пили кофе, трепались, ожидая нас. Может, искали, волновались. И это меня тоже не трогало. Оно перестало иметь ко мне отношение. Оно отделилось от меня, вернее я отделился от всего, что со мной было до сих пор, осталось лишь то, что со мной, - вот эти ноги, руки и мотивчик, который я высвистывал. Никаких должностей, положения, только то, что я умею. Сейчас я не понимаю, как же я не испугался. Я пытаюсь как-то оправдать себя и понять то счастливое состояние. Я шлепал по шоссе, наслаждаясь прохладой, и свистел и пританцовывал. Кто-то древний высвободился из моей оболочки, распрямился в своем натуральном естестве и, торжествуя, убегал от всего нажитого. В темноте белели эвкалипты, светлые, оголенные стволы их, причудливо перекрученные, появлялись как призраки. Процессия их следовала за мной вдоль шоссе, заламывая руки, кланяясь, изгибаясь узловатыми туловищами. Ветви со вздутыми бицепсами тянулись к небу.
Южный Крест горел надо мной - единственное знакомое мне созвездие. Я все видел и чувствовал: запахи, спутанные ночью краски, легкие звуки, я жил наибольшей полнотой ощущений, какая была у меня в детстве с готовностью принимать все окружающее, удивляться красоте и странностям мира. Это было начисто забытое состояние.
Просто жизнь, в чистом виде, без примеси цели. Давным-давно я разучился так жить. Гулять я ходил чтобы проветриться. Ездил - за впечатлениями. Смотрел то, что мне надо было увидеть или узнать. Я отвык просто пойти в лес, как в детстве, мне нужна была какая-то цель - собирать грибы, охотиться или пройти сколько-то километров. А было время, когда я мог бродить часами, воображать, смотреть, не стараясь ничего запомнить, записать, чтобы потом использовать. Я ходил по лесу и чувствовал себя путешественником, заблудившимся в какой-то неведомой стране. Я пробирался к капиталистам и готовил там революцию, собирал отчаянных, как Овод, смельчаков.
Никому не было дела до моего детства, его никто не посещал, с годами оно заросло, как запущенный сад.
У ярко освещенной бензоколонки перед шикарным "мерседесом" стояли трое мужчин и маленькая женщина с очках. В их громком разговоре я услышал слова: гангстер... играть... шок... При виде меня они стихли, а я продолжал свистеть. Насвистывая, я прошел сквозь их молчание и вдруг почувствовал, что они опасаются меня. Это было забавно. Я никого не боялся. Я был свободен от всего - и от страха. У меня нечего было взять. У меня были все преимущества бедности, абсолютной нищеты. Я не обладал ничем, поэтому мог претендовать на все. Я был опасен. Я чувствовал заманчивую потребность восстания.
Шоссе разветвлялось. Издали я увидел перекресток и огромную рекламу кока-колы. Единственное, чего мне не хотелось, - это выбирать дорогу. Впервые я тогда подумал о том, что меня ожидает, что будущее мое зависит от выбора, пойду я направо или налево. Это еще не были отчетливые мысли, это было самое начало их, предчувствие, тишина, как перед дождем.
Под пыльным щитом стояли две фигуры. Женщина и мужчина. Они о чем-то шумно спорили. Мужчина оглянулся в мою сторону:
- Хэлло,- и помахал мне рукой.
Это был Джон Брей. И рядом с ним Ненси.
Джон кинул мне купальное полотенце
- Б-р-р, где ты ходил так долго? Пошли, пошли.
Ненси побежала вперед, мы за ней, она на ходу еще что-то доказывала Джону, и он отвечал ей.
В холле пили кофе, и, когда я вошел, мне сказали:
- Бери сосиски. Вот твоя порция. Не остыли?
- Вроде нет, - сказал я.
Сосиски действительно были еще горячие.
БЕЛАЯ НОЧЬ
Большей частью путешественник берется за перо оттого, что ему не дают выговориться. Он не находит слушателей. Древнее искусство слушать почти утрачено. Хороший слушатель сейчас редкость, нарасхват.
По возвращении приходят друзья-товарищи, вроде бы специально приходят узнать, как съездил, что за Австралия, и уже через десять минут каждый ждет не дождется, чтобы прервать тебя своими новостями. А прощаясь, жалуются - плохо, мол, рассказал, слова из него не выжмешь. Всем некогда, ходишь-ходишь со своей Австралией, через две недели от тебя уже отмахиваются: знаем, слыхали, сколько можно.
Австралия, как таковая, тут, конечно, ни при чем, у Колумба были такие же неприятности с Америкой.
"А, Христофор! Где пропадал? Говорят, открывал эту самую... Ну что там новенького? А у нас, слыхал про папу Александра? Анекдот!"
Так ему и не дали рассказать, поэтому до сих пор историкам приходится возиться со всякими неясностями.
Писать путевые заметки нелегко, но еще труднее их кончить.
Надо бы рассказать еще о том, как мы с Джоном Моррисоном посетили школу: Джон опасался, что нас, советских людей, не пустят, а нас приняли с удовольствием, повели в класс, мы разговаривали с ребятами о литературе, и это было очень интересно.
Я хотел бы написать отдельный рассказ о радиорепортере, как он приходил брать интервью; у него был список Довольно пошлых вопросов, и мы почувствовали, что ему все это неприятно, потом мы разговорились, и он оказался отличным парнем и тихонько подсказывал нам хлесткие ответы, и мы вместе с ним занимались коммунистической пропагандой на всю железку.
Надо бы написать о встрече с социологами и о встрече на кафедре русской литературы в Мельбурнском университете, вообще о русских в Австралии, и еще о наших друзьях, детском писателе Винченте Сервенте, который занимается природой Австралии так же, как у нас занимался Бианки, о руководителе Нового театра Мери Аронс, о Робин и ее семье. Может быть, это было бы интересней того, о чем я написал. Записки - второе путешествие, тут сам выбираешь маршрут и события, но никогда не знаешь, правильно ли ты выбрал.
Когда я писал эти записки и рылся в блокнотах, мне попался заложенный среди всяких австралийских бумажек и открыток длинный, странного цвета волос. Он был розовато-рыжий, толстый и жесткий, похожий на струну.
Не сразу я сообразил, что это Алан, его штучки. И я вспомнил его последний приезд в Ленинград. Мы отправились в гости к Юрию Герману. Он любил Алана Маршалла и его превосходную, такую мужественную и такую жизнеликующую книжку "Я учусь прыгать через лужи".
Алан пел песни и рассказывал свои неистощимые истории про опоссумов, динго и детей. И опоссумы, и попугаи, и динго в его рассказах тоже были детьми. Большой ребенок - есть такое снисходительное выражение. К Алану оно не подходило. У Алана была ребячья искренность, ребячья доверчивость и преданность друзьям и ребячье понимание дружбы. Не Алан был большой ребенок, а мы рядом с ним были слишком взрослые. И, глядя на него, мы чувствовали всякие свои грустные потери возраста, хотя он был старше нас. Юрий Павлович Герман точно заметил, что повесть Маршалла ребята принимают не как книжку, написанную для детей, а как написанную их сверстником. Рассказывая, Алан часто вспоминал отца, как отец воспитывал и лепил характер сына. Все мы с годами начинаем лучше понимать своих родителей. Они уходят, а мы становимся к ним ближе, лучше разбираемся в их поступках. Запоздало признаем их советы и свои прошлые глупости. Отец Алана не был никакой знаменитостью, он был фермером и хорошим умным отцом. Он давно умер, но Алан остается сыном. Он уже и сам отец, а сын в нем не исчезает. Слушая его, мы невольно завидовали думали, как бедны люди, которые стараются поскорее отдалиться от своего детства. Когда-нибудь им захочется вернуться, но там уже ничего не останется, кроме смутных случайных обрывков. Отец Алана, дед, его предки существуют, пока он ходит по земле. Они в нем как кольца внутри ствола.
В тот день, у Юрия Германа, мы совершенно позабыли что Алану не очень-то можно было пить, мы пили с ним на равных. Общаясь с ним, не верилось, что Алан - калека, с детства у него ноги парализованы, он ходит на костылях и так далее. Мы обнаружили это, встав из-за стола: оказалось, что Алан не крепко держится на своих подпорках. Рискованно да и трудно было спускаться ему по узкой крутой лестнице. Но он сразу нашел выход. Он забрался к нам на плечи, обхватил за шеи, и мы понесли его. Он сидел наверху, легонький, маленький, и пел, и мы тоже подпевали ему. Мы чувствовали себя мальчишками. Все было как в детстве, когда мы катались друг на друге. Так мы прошли через двор, через лужи, к машине, и нам не хотелось спускать его - такая это была славная игра.
Мне захотелось что-то подарить Алану на память о Ленинграде. Всякие альбомы и матрешки - все это у него уже было. Мы ехали в машине, болтали, а я мучился, поскольку проблема подарков - одна из труднейших для меня.
- Послушай, - вдруг сказал Алан, - не можешь ли ты сделать мне подарок? Самый для меня дорогой подарок.
- Ты телепат, - сказал я. - Ты парапсихолог.
- Не ругайся. И не радуйся. Это не простой подарок, приготовься, - он сделал таинственное лицо. - Мне нужны волосы мамонта!
Жаль, что я не видел своей физиономии в эту минуту. Наверное, это было редкое зрелище. Более редкое, чем мамонт.
- Пожалуйста, не переживай, - сказал он. - У вас в Ленинграде полно мамонтов. Я узнавал. Они в Зоологическом музее.
Одного я помнил. С детства. Наверное, он до сих пор стоит там. Но никаких знакомств и связей по линии мамонтов я не имел и не знал, с чего надо начинать в таких случаях. Да и в каких "таких случаях"? Есть ли еще такие случаи? Но выяснилось, что есть. И немало. В Зоомузее мне объяснили, что спрос на эти Мамонтовы волосы велик. Есть специальная наука, которая изучает волосы животных, и, значит, есть ученые, аспиранты, лаборанты, кафедры, препараты - все, что полагается. Всем им нужны были волосы мамонта. Но Алану нужны были эти волосы не для науки. Алан хотел написать книжку про свое путешествие, книжку для детей и чтобы там было про мамонтов.
- А когда ко мне будут приставать глупые наши репортеры, что я привез из Советского Союза, я им скажу, что волосы мамонта. И покажу. Привез для того, чтобы подарить австралийским ребятам. Такую штуку эти типы обязательно напечатают. И отцепятся от меня с разными ихними замыслами. А ребятам нашим я буду дарить волосы мамонта. Им это будет интересно после моей книжки. У нас ведь не было мамонтов.
Все это я как можно серьезнее изложил сотрудникам музея.
- Хм, - сказали сотрудники, - мамонтов мало, а детей в Австралии... И что это даст для науки... И вообще это странно...
Я молчал. Но затея Алана постепенно размягчала их музейные сердца. Что-то озорное, полузабытое проступало на лицах. Индейцы, охотники за скальпами, Дерсу Узала и прочие радости мальчишеской жизни.
Мамонт был осторожно ощипан. Мне выдали пучок этих самых мамонтовых волос, и я преподнес его Алану. Он был счастлив.
- Господи, ты представляешь? - сказал он. - Неужели они такие и бродили - розовато-рыжие!
Я представил себе, как розовато-рыжие мамонты бродят по его саду. В саду стоял маленький по-русски сарайчик, где работал Алан. Там царил страшный, веселый беспорядок, на стенках висели рисунки детей, его читателей. Они иллюстрировали его книги, изображали самого Алана. Они рисовали ему то, что считали нужным для пополнения его знаний. Воспитывали, образовывали, наставляли.
Алан жил под Мельбурном, в местечке Эльтом. Мы приехали к нему поздно вечером, и на следующее утро я проснулся от птичьего крика. В саду вертелась поливалка. Под радужными хвостами воды кувыркались птахи. На столике у моей кровати лежала пачка сигарет, спички. Вероятно, Алану этого показалось мало. Чем-то ему еще хотелось выразить свое внимание. И рядом с сигаретами он положил книжку "Московский Кремль". Наверное, подаренную кем-то в Москве. Разыскал ее среди своих книжных завалов. Архангельский собор. Царь-пушка. Грановитая палата.
Это было наивно и немного смешно, но это было одно самых чистых и трогательных выражений любви, которые я получил в своей жизни.
То утро в Эльтоме как-то соединилось для меня с ленинградским вечером, когда мы после Зоологического музея поехали в Петергоф.
Играли фонтаны. Гремела музыка. Толпы гуляющих тесно заполняли все аллеи и площадки. Я никак не мог показать Алану перспективу "Большого каскада". Мы не могли пробиться к "Зонтику". Алан не огорчался. Его мало интересовали Монплезир и Шахматная горка. Куда больше его занимали серебристые цистерны кваса, и очереди за квасом, и мальчишки-удильщики, что стояли на камнях посреди дремотно-белесой вечерней воды залива. Я не успел заметить, как он очутился посреди студенческой компании танцующих под гитару. Костыли не мешали ему и незнание русского языка тоже. И сам он тоже никому не мешал, привлекая всех силой своего удивления. Я не понимал, чему он удивляется. Было пыльно, со всех сторон толкались, шумели, пели песни. Все шло как обычно, как всегда бывает на петергофских гуляниях в белые ночи. Алан сиял. Его восхищали папиросы, тюбетейки, эскимо, с восторгом он оглядывался на матросов, на десятиклассниц в белых фартуках, на стариков с медалями.
- White night, white night, - твердил он изумленно и показывал мне на гладкую даль залива, слитую с таким же гладким и белым небом.
Он недоумевал, даже презирал меня за то, что я не удивляюсь, не вижу этой ночи, этой толпы, этих лиц.
А мне лицо самого Алана говорило в эту минуту больше, чем высокое, знакомое с детства небо: я вдруг сообразил, почему ему так хочется написать про нас, про этих ребят, а мне - про Австралию. И что мы не можем с ним поменяться. У меня тоже была своя Австралия, какой не было даже у него, пусть самая малая ее часть, пусть всего лишь первое впечатление...
1966 год.
Красивенькие, чистенькие акварельки - идиллические пейзажи, очень аккуратно, тонко прорисованные пейзажи. Но у больших художников есть такая повадка: они не любят раскрываться сразу, они требуют времени и внимания. С ними надо повозиться.
Вглядываясь, я узнавал то, что прежде соскальзывало, не задевая воображения. Наматжира показал мне поэзию австралийских степей, какие удивительные краски имеют горы, мимо которых я проезжал, - сиреневые, рыжие, огненно-красные. Он часто изображал на переднем плане эвкалипты. И я вдруг понял странное чувство, которое вызывали их светлые стволы перед наступлением темноты. Привидения - они напоминали привидения, - Наматжира точно уловил этот образ. Фотографически достоверные фигуры эвкалиптов у него представали фантастически-призрачными, что-то человечески трагичное заключалось в изгибах гладко-белых ветвей. Очертания их создавали характеры, вызывая мысли о людских судьбах.
Было ли это в замысле художника? Не знаю. Вроде бы он ни в чем не отступал от подлинности пейзажа, нельзя было уловить малейшую подгонку, условность. Пейзаж был точен и в то же время вызывал определенные чувства. В нем присутствовала незримая добавка личности художника, и этого было достаточно.
Мы удивлялись: как же так получилось - ведь все это мы видели и не замечали этой красоты.
В глазах Рекса Баттерби мы, очевидно, выдержали экзамен, в награду он вынес откуда-то собственного, непродажного Наматжиру - несколько первоклассных картин, грустных, долины в лилово-серых тонах и лиловато-серые горы, запыленные кусты, пересохшие русла.
Родственники Наматжиры, сыновья его продолжают рисовать в манере отца, картины их пользуются спросом, сам Рекс считает некоторых из них не менее талантливыми, чем Наматжира, их работы висели тут же в зале, во для меня они были примечательны прежде всего доказательством художественной одаренности аборигенов. Никаких училищ, академий, - они увидели, как рисует Наматжира, увидели, что за картины платят деньги, и немалые, а чем мы хуже? - и начали рисовать. И выяснилось, что не так уж хуже, их сейчас пятнадцать-двадцать художников из племени аранда.
Наш интерес к Наматжире и то, что о нем знают в Советском Союзе, возбудило множество разговоров. В университете Аделаиды после нашего выступления Ненси Катор подвела нас к высокому слепому человеку. Он протянул руку:
- Виктор Холл.
Он приехал издалека только для того, чтобы подарить вам свою монографию о Наматжире. Длинные пальцы его тронули мои плечи, голову - ему хотелось как-то почувствовать...
- Какие они? - спросил он жену. - Как они выглядят, эти русские, которым интересен Наматжира?
Это была самая трогательная и трудная из всех наших встреч в Австралии. Виктор Холл был художником. На войне его ранило, он стал терять зрение и в 1959 году полностью ослеп. Он не мог писать картин, он стал писать о художниках. Его книга о Наматжире - одна из лучших. Он знал Наматжыру хорошо - полжизни Холл провел среди племени аранда. Я смотрел, как он надписывал книгу четко и уверенно между строк заголовка. Он помнил краски на картинах Наматжиры и встречи с ним.
Мы хотели расспросить Холла о нем самом, но Ненси шепнула нам, что нельзя их задерживать - было поздно, а им предстояло долго добираться домой.
ГОЛЫЙ ЧЕЛОВЕК
Камни из-под ног, колючая трава, тропка, заборчики, освещенные окна висят в черноте, огни справа, огни слева. Впереди меня колышется большая волосатая спина Джона Брея. Белизна ее светит сквозь волосы и ночь. Где-то перед ним сбегает вниз Ненси. Смех ее прыгает по камням, отскакивает от невидимых стен невидимых домов. И вдруг впереди огромная теплая темнота. Она еле слышно дышит. Затаилась или спит. Это океан. Я скидываю полотенце и сандалии в общую кучу. Тонкий песок пляжа хранит дневную жару. Я подхожу к океану, трогаю его ногой, вступаю, иду. Я вхожу в него по пояс. Отличный этот Индийский океан. Джон Брей погружается в него, как корабль со стапелей. К нам бежит Ненси. - Вода вокруг ее тела светится. Я загребаю рукой, и у меня вода начинает вспыхивать, там что-то разбудилось, переблескивается. Мы плывем, оставляя за собой светящийся след. Мы забираемся в океан, касаемся кромешной дали его, той, где острова, бури, теплоходы, кораблекрушения, акулы. Ненси объясняет, что ночью акул у берега нет, они уходят спать, разве что какая-нибудь загулявшая... Лица Ненси не видно. И у Джона не видно лица. Мы как в черных масках. Поэтому говорим что взбредет в голову. Ненси хочет показать мне Южный Крест. Я с трудом понимаю ее. Она не умеет говорить медленно. Она не может повторять одно и то же. Вероятно, речь ее выглядит так:
- Смотри сюда, вон он, Южный Крест. О господи, да не там, видишь - Центавр, так вот Крест - часть созвездия. Прямо над тобой. Крест, ну Христа распяли. Евангелие. Смешно, как ты мог подумать, конечно, я атеистка. Левее Млечного Пути. Молоко, понимаешь? Дорога, понимаешь? Автомобиль. Да никуда мы не поедем. Джон, я замучилась с ним.
Джон ткнул своей ручищей в небо, прямо в середину Южного Креста, и я увидел наверху четыре звездочки. Ничего особенного в них не было. Звездочки, каких тысячи. Просто им повезло в смысле расположения. Вот про них и насочиняли, сотни лет сочиняют стихи и песни.
Я перевернулся на спину, и весь небосвод со всеми созвездиями заколыхался надо мной. Я плыл среди них, между Скорпионом, Стрельцом, Павлином, мне вспомнилась школьная карта в нашем кабинете астрономии и прекрасные слова: Орион, Козерог, Водолей, Знаменосец. Они все были где-то здесь, под рукой, их надо было лишь соединить линиями, нарисовать Козерога и Водолея. Фантазия первых астрономов - они были просто пастухи, это я тоже помнил из школы, - фантазия их сохранялась тысячелетия. Они сочиняли на небе звездами - самым стойким из всех материалов, какие я знаю.
Время исчезло. Наше земное маленькое время затерялось в пространстве Вселенной. Только океан мог что-то уследить в жизни звезд. Часы внутри меня остановились. Тиканье их умолкло. Тело мое плыло и плыло в этой теплой невесомости, пока я не увидел даль огней на берегу. Куда мне возвращаться - я понятия не имел. И пока я добирался к берегу, я уже знал, что потерял Ненси и Джона. Я шел по пляжу, кричал и прислушивался. Никто не отвечал. Я не представлял себе, в какой стороне дом Ненси, как искать его. Я был один на берегу Австралии, голый человек, приплывший из океана. А может, это была не Австралия?
Песок не хранил следов. Он тянулся одинаковый, без примет. Я ненавижу песок, покорность песка, равнодушие песка, его беспамятность, его мертвость. Нет ничего мертвее песка. Он не способен ни к чему, кроме уничтожения. Песок - это смерть, это враг всякой жизни.
Дорога слабо светилась меж холмов. Я уходил от берега. Длинные сараи тянулись вдоль обочины. Потом сад. Потом коттеджи. Там горели торшеры, были окна, где голубовато пульсировали телеэкраны. Был ли это тот самый поселок или другой, огни тянулись вдоль всего побережья. Редкие прохожие они не оглядывались на меня, не удивлялись. За низкой оградой горели костры. Мужчины и женщины бродили, грелись, чинили полосатые паруса. Многие были, так же как и я, в одних трусах, в купальниках. Я толкнул калитку и вошел во двор, - никто не обращал на меня внимания. Я ничем не отличался от них. Я протянул руки к костру, - можно было подумать, что здесь пристанище для тех, кто вышел из моря. Мне хотелось думать, что сюда приходят люди из океана, голые, заблудившиеся люди. Я грелся вместе со всеми, слушал их песни, я мог бы лечь тут спать на циновке. Пока я молчал, я был неотличим. Смуглые девушки сидели на корточках у огня. Раскачиваясь, они тихо пели. Бородатый парень сыпал чай в котелок. Над пламенем, вертясь, пролетел бумеранг. Двое мальчиков танцевали вокруг ошалелого от света и шума кролика. Девушка с белой доской серфинга на плече улыбалась. Она осмотрелась, с кем бы поделиться своей улыбкой, встретила мой взгляд и подарила улыбку мне. Это был прекрасный подарок. Мне как раз сейчас не хватало улыбки, и я с ней пошел в темноту.
Я поднимался по каменным ступеням, вырубленным в скале, мимо перевернутых смоленых шлюпок, развешенных сетей, мимо бочек, грузовиков, мачт с высокими красными огнями. Шоссе жирно блестело гибкой лентой. Неоновые буквы освещали бензостанцию. Кудрявый золотой баран горел над ней. Голый, я шел по шоссе. Неоновые отсветы тонули в темной глубине асфальта. Машины обгоняли меня. Мокрые следы тянулись за мной. Они быстро исчезали, высыхали. Я отпрыгнул в темноту на обочину. В машине ехала женщина. Она видела несколько следов босых ног перед собою. Следы начинались посреди шоссе и обрывались. Несколько следов. Как будто кто-то спустился сверху, прошелся по шоссе и опять взлетел. Машина проехала. Мне было обидно, что никого не заинтересовала странность. Никто не хотел удивляться одинокому следу на асфальте. Я стоял под эвкалиптом и смотрел на этот последний высыхающий след. Представлял себе огромный пустынный пляж, океан, солнце и посреди отмели на плотном песке тяжело вдавленный один след одной босой ноги. Необъяснимость этого пугала.
Я почувствовал себя легким и совсем свободным. Как будто жизнь начиналась сначала, с ничего, как будто я только что родился и все мои чувства воспринимали окружающие в новинку. Не было ни памяти, ни тревоги, я еще ничего не знал, я еще не был ни в каких других путешествиях, у меня еще нет биографии.
Память не мешала, прошлого не существовало, а вместе с ним исчезли все заботы, планы, расписания, напряженная готовность ко всяким вопросам, страх, что не успею записать, запомнить имена, даты, всевозможные истории, куда ходили, что делали... Все это стало ерундой-ерундистикой, сгинуло.
Положение мое было настолько нелепым и безнадежным, что не стоило ни о чем беспокоиться. Если бы я заблудился нормально, то есть имея деньги, документы, одетый, то, конечно, я бы пытался куда-то звонить, что-то выяснять, подумал бы о ночлеге. Но на мне были только мокрые трусы. И что я мог сказать прохожим на своем ужасном английском языке? Все это я соображаю теперь, а тогда я даже не размышлял на эту тему.
Где-то на берегу затерялся дом Ненси с окнами на море, с большим холлом, вместо стола там стойка, наподобие бара, в холле остались все, кто не пошел купаться, они сидели в креслах, пили кофе, трепались, ожидая нас. Может, искали, волновались. И это меня тоже не трогало. Оно перестало иметь ко мне отношение. Оно отделилось от меня, вернее я отделился от всего, что со мной было до сих пор, осталось лишь то, что со мной, - вот эти ноги, руки и мотивчик, который я высвистывал. Никаких должностей, положения, только то, что я умею. Сейчас я не понимаю, как же я не испугался. Я пытаюсь как-то оправдать себя и понять то счастливое состояние. Я шлепал по шоссе, наслаждаясь прохладой, и свистел и пританцовывал. Кто-то древний высвободился из моей оболочки, распрямился в своем натуральном естестве и, торжествуя, убегал от всего нажитого. В темноте белели эвкалипты, светлые, оголенные стволы их, причудливо перекрученные, появлялись как призраки. Процессия их следовала за мной вдоль шоссе, заламывая руки, кланяясь, изгибаясь узловатыми туловищами. Ветви со вздутыми бицепсами тянулись к небу.
Южный Крест горел надо мной - единственное знакомое мне созвездие. Я все видел и чувствовал: запахи, спутанные ночью краски, легкие звуки, я жил наибольшей полнотой ощущений, какая была у меня в детстве с готовностью принимать все окружающее, удивляться красоте и странностям мира. Это было начисто забытое состояние.
Просто жизнь, в чистом виде, без примеси цели. Давным-давно я разучился так жить. Гулять я ходил чтобы проветриться. Ездил - за впечатлениями. Смотрел то, что мне надо было увидеть или узнать. Я отвык просто пойти в лес, как в детстве, мне нужна была какая-то цель - собирать грибы, охотиться или пройти сколько-то километров. А было время, когда я мог бродить часами, воображать, смотреть, не стараясь ничего запомнить, записать, чтобы потом использовать. Я ходил по лесу и чувствовал себя путешественником, заблудившимся в какой-то неведомой стране. Я пробирался к капиталистам и готовил там революцию, собирал отчаянных, как Овод, смельчаков.
Никому не было дела до моего детства, его никто не посещал, с годами оно заросло, как запущенный сад.
У ярко освещенной бензоколонки перед шикарным "мерседесом" стояли трое мужчин и маленькая женщина с очках. В их громком разговоре я услышал слова: гангстер... играть... шок... При виде меня они стихли, а я продолжал свистеть. Насвистывая, я прошел сквозь их молчание и вдруг почувствовал, что они опасаются меня. Это было забавно. Я никого не боялся. Я был свободен от всего - и от страха. У меня нечего было взять. У меня были все преимущества бедности, абсолютной нищеты. Я не обладал ничем, поэтому мог претендовать на все. Я был опасен. Я чувствовал заманчивую потребность восстания.
Шоссе разветвлялось. Издали я увидел перекресток и огромную рекламу кока-колы. Единственное, чего мне не хотелось, - это выбирать дорогу. Впервые я тогда подумал о том, что меня ожидает, что будущее мое зависит от выбора, пойду я направо или налево. Это еще не были отчетливые мысли, это было самое начало их, предчувствие, тишина, как перед дождем.
Под пыльным щитом стояли две фигуры. Женщина и мужчина. Они о чем-то шумно спорили. Мужчина оглянулся в мою сторону:
- Хэлло,- и помахал мне рукой.
Это был Джон Брей. И рядом с ним Ненси.
Джон кинул мне купальное полотенце
- Б-р-р, где ты ходил так долго? Пошли, пошли.
Ненси побежала вперед, мы за ней, она на ходу еще что-то доказывала Джону, и он отвечал ей.
В холле пили кофе, и, когда я вошел, мне сказали:
- Бери сосиски. Вот твоя порция. Не остыли?
- Вроде нет, - сказал я.
Сосиски действительно были еще горячие.
БЕЛАЯ НОЧЬ
Большей частью путешественник берется за перо оттого, что ему не дают выговориться. Он не находит слушателей. Древнее искусство слушать почти утрачено. Хороший слушатель сейчас редкость, нарасхват.
По возвращении приходят друзья-товарищи, вроде бы специально приходят узнать, как съездил, что за Австралия, и уже через десять минут каждый ждет не дождется, чтобы прервать тебя своими новостями. А прощаясь, жалуются - плохо, мол, рассказал, слова из него не выжмешь. Всем некогда, ходишь-ходишь со своей Австралией, через две недели от тебя уже отмахиваются: знаем, слыхали, сколько можно.
Австралия, как таковая, тут, конечно, ни при чем, у Колумба были такие же неприятности с Америкой.
"А, Христофор! Где пропадал? Говорят, открывал эту самую... Ну что там новенького? А у нас, слыхал про папу Александра? Анекдот!"
Так ему и не дали рассказать, поэтому до сих пор историкам приходится возиться со всякими неясностями.
Писать путевые заметки нелегко, но еще труднее их кончить.
Надо бы рассказать еще о том, как мы с Джоном Моррисоном посетили школу: Джон опасался, что нас, советских людей, не пустят, а нас приняли с удовольствием, повели в класс, мы разговаривали с ребятами о литературе, и это было очень интересно.
Я хотел бы написать отдельный рассказ о радиорепортере, как он приходил брать интервью; у него был список Довольно пошлых вопросов, и мы почувствовали, что ему все это неприятно, потом мы разговорились, и он оказался отличным парнем и тихонько подсказывал нам хлесткие ответы, и мы вместе с ним занимались коммунистической пропагандой на всю железку.
Надо бы написать о встрече с социологами и о встрече на кафедре русской литературы в Мельбурнском университете, вообще о русских в Австралии, и еще о наших друзьях, детском писателе Винченте Сервенте, который занимается природой Австралии так же, как у нас занимался Бианки, о руководителе Нового театра Мери Аронс, о Робин и ее семье. Может быть, это было бы интересней того, о чем я написал. Записки - второе путешествие, тут сам выбираешь маршрут и события, но никогда не знаешь, правильно ли ты выбрал.
Когда я писал эти записки и рылся в блокнотах, мне попался заложенный среди всяких австралийских бумажек и открыток длинный, странного цвета волос. Он был розовато-рыжий, толстый и жесткий, похожий на струну.
Не сразу я сообразил, что это Алан, его штучки. И я вспомнил его последний приезд в Ленинград. Мы отправились в гости к Юрию Герману. Он любил Алана Маршалла и его превосходную, такую мужественную и такую жизнеликующую книжку "Я учусь прыгать через лужи".
Алан пел песни и рассказывал свои неистощимые истории про опоссумов, динго и детей. И опоссумы, и попугаи, и динго в его рассказах тоже были детьми. Большой ребенок - есть такое снисходительное выражение. К Алану оно не подходило. У Алана была ребячья искренность, ребячья доверчивость и преданность друзьям и ребячье понимание дружбы. Не Алан был большой ребенок, а мы рядом с ним были слишком взрослые. И, глядя на него, мы чувствовали всякие свои грустные потери возраста, хотя он был старше нас. Юрий Павлович Герман точно заметил, что повесть Маршалла ребята принимают не как книжку, написанную для детей, а как написанную их сверстником. Рассказывая, Алан часто вспоминал отца, как отец воспитывал и лепил характер сына. Все мы с годами начинаем лучше понимать своих родителей. Они уходят, а мы становимся к ним ближе, лучше разбираемся в их поступках. Запоздало признаем их советы и свои прошлые глупости. Отец Алана не был никакой знаменитостью, он был фермером и хорошим умным отцом. Он давно умер, но Алан остается сыном. Он уже и сам отец, а сын в нем не исчезает. Слушая его, мы невольно завидовали думали, как бедны люди, которые стараются поскорее отдалиться от своего детства. Когда-нибудь им захочется вернуться, но там уже ничего не останется, кроме смутных случайных обрывков. Отец Алана, дед, его предки существуют, пока он ходит по земле. Они в нем как кольца внутри ствола.
В тот день, у Юрия Германа, мы совершенно позабыли что Алану не очень-то можно было пить, мы пили с ним на равных. Общаясь с ним, не верилось, что Алан - калека, с детства у него ноги парализованы, он ходит на костылях и так далее. Мы обнаружили это, встав из-за стола: оказалось, что Алан не крепко держится на своих подпорках. Рискованно да и трудно было спускаться ему по узкой крутой лестнице. Но он сразу нашел выход. Он забрался к нам на плечи, обхватил за шеи, и мы понесли его. Он сидел наверху, легонький, маленький, и пел, и мы тоже подпевали ему. Мы чувствовали себя мальчишками. Все было как в детстве, когда мы катались друг на друге. Так мы прошли через двор, через лужи, к машине, и нам не хотелось спускать его - такая это была славная игра.
Мне захотелось что-то подарить Алану на память о Ленинграде. Всякие альбомы и матрешки - все это у него уже было. Мы ехали в машине, болтали, а я мучился, поскольку проблема подарков - одна из труднейших для меня.
- Послушай, - вдруг сказал Алан, - не можешь ли ты сделать мне подарок? Самый для меня дорогой подарок.
- Ты телепат, - сказал я. - Ты парапсихолог.
- Не ругайся. И не радуйся. Это не простой подарок, приготовься, - он сделал таинственное лицо. - Мне нужны волосы мамонта!
Жаль, что я не видел своей физиономии в эту минуту. Наверное, это было редкое зрелище. Более редкое, чем мамонт.
- Пожалуйста, не переживай, - сказал он. - У вас в Ленинграде полно мамонтов. Я узнавал. Они в Зоологическом музее.
Одного я помнил. С детства. Наверное, он до сих пор стоит там. Но никаких знакомств и связей по линии мамонтов я не имел и не знал, с чего надо начинать в таких случаях. Да и в каких "таких случаях"? Есть ли еще такие случаи? Но выяснилось, что есть. И немало. В Зоомузее мне объяснили, что спрос на эти Мамонтовы волосы велик. Есть специальная наука, которая изучает волосы животных, и, значит, есть ученые, аспиранты, лаборанты, кафедры, препараты - все, что полагается. Всем им нужны были волосы мамонта. Но Алану нужны были эти волосы не для науки. Алан хотел написать книжку про свое путешествие, книжку для детей и чтобы там было про мамонтов.
- А когда ко мне будут приставать глупые наши репортеры, что я привез из Советского Союза, я им скажу, что волосы мамонта. И покажу. Привез для того, чтобы подарить австралийским ребятам. Такую штуку эти типы обязательно напечатают. И отцепятся от меня с разными ихними замыслами. А ребятам нашим я буду дарить волосы мамонта. Им это будет интересно после моей книжки. У нас ведь не было мамонтов.
Все это я как можно серьезнее изложил сотрудникам музея.
- Хм, - сказали сотрудники, - мамонтов мало, а детей в Австралии... И что это даст для науки... И вообще это странно...
Я молчал. Но затея Алана постепенно размягчала их музейные сердца. Что-то озорное, полузабытое проступало на лицах. Индейцы, охотники за скальпами, Дерсу Узала и прочие радости мальчишеской жизни.
Мамонт был осторожно ощипан. Мне выдали пучок этих самых мамонтовых волос, и я преподнес его Алану. Он был счастлив.
- Господи, ты представляешь? - сказал он. - Неужели они такие и бродили - розовато-рыжие!
Я представил себе, как розовато-рыжие мамонты бродят по его саду. В саду стоял маленький по-русски сарайчик, где работал Алан. Там царил страшный, веселый беспорядок, на стенках висели рисунки детей, его читателей. Они иллюстрировали его книги, изображали самого Алана. Они рисовали ему то, что считали нужным для пополнения его знаний. Воспитывали, образовывали, наставляли.
Алан жил под Мельбурном, в местечке Эльтом. Мы приехали к нему поздно вечером, и на следующее утро я проснулся от птичьего крика. В саду вертелась поливалка. Под радужными хвостами воды кувыркались птахи. На столике у моей кровати лежала пачка сигарет, спички. Вероятно, Алану этого показалось мало. Чем-то ему еще хотелось выразить свое внимание. И рядом с сигаретами он положил книжку "Московский Кремль". Наверное, подаренную кем-то в Москве. Разыскал ее среди своих книжных завалов. Архангельский собор. Царь-пушка. Грановитая палата.
Это было наивно и немного смешно, но это было одно самых чистых и трогательных выражений любви, которые я получил в своей жизни.
То утро в Эльтоме как-то соединилось для меня с ленинградским вечером, когда мы после Зоологического музея поехали в Петергоф.
Играли фонтаны. Гремела музыка. Толпы гуляющих тесно заполняли все аллеи и площадки. Я никак не мог показать Алану перспективу "Большого каскада". Мы не могли пробиться к "Зонтику". Алан не огорчался. Его мало интересовали Монплезир и Шахматная горка. Куда больше его занимали серебристые цистерны кваса, и очереди за квасом, и мальчишки-удильщики, что стояли на камнях посреди дремотно-белесой вечерней воды залива. Я не успел заметить, как он очутился посреди студенческой компании танцующих под гитару. Костыли не мешали ему и незнание русского языка тоже. И сам он тоже никому не мешал, привлекая всех силой своего удивления. Я не понимал, чему он удивляется. Было пыльно, со всех сторон толкались, шумели, пели песни. Все шло как обычно, как всегда бывает на петергофских гуляниях в белые ночи. Алан сиял. Его восхищали папиросы, тюбетейки, эскимо, с восторгом он оглядывался на матросов, на десятиклассниц в белых фартуках, на стариков с медалями.
- White night, white night, - твердил он изумленно и показывал мне на гладкую даль залива, слитую с таким же гладким и белым небом.
Он недоумевал, даже презирал меня за то, что я не удивляюсь, не вижу этой ночи, этой толпы, этих лиц.
А мне лицо самого Алана говорило в эту минуту больше, чем высокое, знакомое с детства небо: я вдруг сообразил, почему ему так хочется написать про нас, про этих ребят, а мне - про Австралию. И что мы не можем с ним поменяться. У меня тоже была своя Австралия, какой не было даже у него, пусть самая малая ее часть, пусть всего лишь первое впечатление...
1966 год.