Уязвило это её чрезвычайно, но сейчас, стыдно признаться, смотрела она на этих французов с вызовом - никто из них не сумел бы так играючи перешагнуть, отринуть... И ведь не опомнится, не прибежит назад...
Французы ухватились бы руками и зубами, поведение Кузьмина сочли бы вздором, нелепицей. Они презирали нелепые поступки. Да и Корольков, и она сама не умели совершать ничего нелепого, они всегда спрашивали себя: зачем? для чего? что это даёт? И Кузьмина она сейчас судит по принципу "зачем?".
Они все были разумные люди, знали, чего хотели, с ними было ясно и легко. Например, сейчас они жаловались, что учёных у них ценят по количеству печатных работ, чем больше, тем, значит, учёнее. Аля им сочувствовала, потому что и у нас творилось подобное. И её все поняли, когда она сказала, что наряду с наукой растёт её тень - "научность". Получилось уместно и ловко, и все засмеялись, а Корольков с гордостью, и у Али в груди потеплело. Она была среди своих, милых её сердцу людей. Мыслящих, преданных науке. Надо было знать их братство, чтобы любить их. Постороннему они казались чудаками, вздорными, тщеславными, а ведь всё начиналось с них, они отдавали науке самое дорогое - мозг, математика требовала все силы их ума, души, и навсегда. Зато существование их в каждую частицу времени было насыщено... Когда-нибудь Кузьмин поймёт, чего он лишился. И не то что когда-нибудь, а отныне он постоянно будет сравнивать... Нехорошо он поступил. Какие бы высокие мотивы он ни приводил, фактически он предал своего учителя. Никуда от этого ему не деться. Отрёкся. Неблагодарный, бездушный, ограниченный человек. Бездуховный - вот верное слово, - бездуховный. Из-за этого он такой чужой...
Она залпом допила коктейль, показала глазами Королькову, что он может оставаться, сколько ему надо.
В двухкомнатном люксе её обступила ковровая тишина и тот прочный уют, какой исходит от старинной тяжёлой мебели. С бронзовыми накладками, с мраморными досками. Горел не торшер, а массивная медная лампа под зелёным абажуром. Лампа была из детства, и шёлковые шторы с бахромой тоже оттуда. Аля разделась, накинула халатик, прошлась босиком по толстому ковру. Из окна была видна мокрая улица, заставленная машинами, напротив - книжный магазин с высокой железной лестницей, раньше тут был продуктовый, и она с Кузьминым за высокими круглыми столиками пили кофе. Кузьмин угощал её гранёный стакан кофе и булочка с изюмом. Рядом с магазином - кассы Филармонии, дальше, в тумане, темнел памятник Пушкину, окружённый голыми деревьями сквера.
Мне всё здесь
На память
Приходит былое.
Ей захотелось прочесть себе стихи Пушкина, печальные и тягучие, с мерцающим смыслом, от которого всегда сжимается сердце. На память не приходило ничего, кроме отрывков оперных арий. Она не поверила себе, она ведь хорошо знала Пушкина.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний...
А дальше забыла, пусто, какие-то обрывки без конца и начала. Всё куда-то провалилось. Как же это так, испугалась она, почему?.. Отец лежал обложенный подушками, а она вечерами читала ему стихи, он повторял отдельные строки, и оба они вздыхали, открывая вдруг секрет иного значения этих простых слов.
Щёки, шею её защекотало, она почувствовала, как жжёт глаза, и, поняв, что это слёзы, заплакала сильнее. Она плакала горько и радостно всхлипывая. Перед ней с обидным откровением открылась простая старенькая истина: времени не воротишь. И прошлого не повторить. Вроде бы всё повторилось - и эта улица, и Кузьмин, и она, Аля, а прошлого нет, никак его не составить. Печальные стога зябнут на скошенных полях. Стога сухого сена, что было недавно цветущим лугом.
Нельзя ни на один миг вернуть те вечера с отцом, сесть в ту качалку, нельзя было снова очутиться в той осени с Павликом Кузьминым, нельзя никаким образом передать отцу, что мечта его сбылась, хотя и не совсем, но что он был прав, прав...
Почему нельзя ничего вернуть, если она, Аля, та же? Почему так несправедливо устроено, так бессовестно? Зачем же всё это было? Зачем сохранились чувства? - вытирая глаза, спрашивала она. - Есть ли какой-то смысл в том, что было и что сейчас ожило и снова исчезло?.. Для чего оно появлялось?
Ей вдруг подумалось, как неправильно она живёт, что хорошо было бы:
...чтобы он возвращался грузный, усталый, долго мылся в ванной, садился за стол и много ел.
...чтобы от него пахло железом, горелой изоляцией.
...чтобы он брал ребят с собою, показывал им свои подстанции, всякие машины, и в комнатах валялись бы провода, магнитики, катушки.
...чтобы все в доме беспокоились за план, аварии, премиальные.
...работать в школе учительницей.
...ехать за ним в Заполярье. Возиться с этими фундаментами на вечной мерзлоте.
Она готова была бросить всё, и знала, что способна на это.
И знала, что приятно так воображать, потому что на самом деле всё останется как было.
И Кузьмин тоже ничего своего привычного не в состоянии бросить. Они одинаково приговорены.
Разница в том, что, очевидно, он имеет нечто большее. Для него существовали какие-то соображения, которые были ему дороже, чем успех, дороже даже, чем талант. Какой-то был у него тайник, преимущество, секрет...
Постукивая кончиками пальцев, она наносила под глаза ночной крем. И вокруг рта. Новый французский крем. Душистый, пахнущий мятой. В полутьме зеркала лицо её выпукло заблестело, спокойное, словно отлитое из металла. Она сама не могла бы ничего прочесть по своему лицу. В зеркале отражалась полнеющая женщина с ещё красивой грудью, с длинными крепкими ногами, складки на загорелом животе не портили её фигуры, и талия у неё сохранилась. Она придирчиво разглядывала себя, проверяя, как она выглядела перед Кузьминым. Она должна была ему понравиться. Заплаканные глаза тоже шли ей, жаль, что Кузьмин не видел её такой. Может, она была слишком уверенной в себе, весьма довольная собой супруга Королькова, занятая украшением своей биографии. Самолюбие его и взыграло, не хотел предстать неудачником, вот в чём фокус, именно перед ней, перед женщиной, которую он упустил, а теперь увидел во всей красе. Теперь приходится изображать, напускать спесь, - мужчины думают, что они сохраняют этим мужское достоинство.
Не упустил, а уступил, и теперь досадно, с досады и упёрся.
Утешительная её версия была сомнительна, зато приятна.
Аля легла, вытянулась между свежими простынями. Та женщина в зеркале ещё стояла перед её глазами, запомнилась, словно встречная незнакомка. Значит, все видят её именно такой, но ведь это была совсем не та, что существовала внутри, перед умственным её взором, слабая, одинокая, чего-то ждущая...
Смутные надежды, связанные с Кузьминым, долгое ожидание этого дня все чувства, которые составляли не известную никому часть её жизни, только ей принадлежащей, - кончились. Она должна была стать такой, как та, встречная незнакомка в зеркале. Вернуться. О, она отчётливо сознавала все выгоды жизни тай незнакомки.
Комфорт этого номера, гостиничный быт, когда завтра не надо ничего готовить, прибирать. Имелось множество утешений. Утром она позвонит своему двоюродному брату, следователю, пусть посоветует, как действовать насчёт отца, чтобы восстановить его имя, авторитет. Намёки Кузьмина - пустое, Лаптев что-нибудь натрубил, все они не любили отца. Недаром он оказался прозорливей всех. За это и травили его. Провидцев боятся. Они чувствовали его дар, завидовали...
Добиваться справедливости придётся самой. Рассчитывать на Кузьмина не приходилось. Одинокая это будет и долгая борьба за правду об отце. Ну что ж, не привыкать, она боец, она сильная, как нахваливал её Корольков.
Если бы кто знал, как надоело ей быть сильной, добиваться своего, побеждать. Не хочет она побеждать, чего-то достигать, рассчитывать, предвидеть. Опять жить будущим. Она жила либо прошлым, либо будущим. А существовало ещё и настоящее. Не короткий миг, а долгое "сейчас", с которым она плыла сквозь этот родной ленинградский туман, в котором были эти жгучие, ещё не утихшие слёзы.
Завтра, в деловом, говорливом телефонном дне, всё это исчезнет. Она сама не поверит, что плакала. Это уже исчезает, не удержать этой тоски, этих сомнений в правоте своей жизни. Было жаль, что она не может побыть ещё вот такой же слабой, плачущей, чтобы не находить утешения, печалиться, почувствовать себя несчастной. Приоткроется ли ещё когда-нибудь перед ней грусть накошенных стогов времени?
Слишком поздно, подумала она, слишком поздно, чтобы быть несчастной.
Медные светильники пылали, как факелы. Лестница спускалась полого, торжественно. Где-то с площадки Аля смотрела вслед. Кузьмин ещё мог вернуться. Ковровая дорожка, зажатая бронзовыми прутьями, падала со ступеньки на ступеньку, каждая ступень была как обрыв, как удар топора. Рубились якорные канаты, скрепы, тросы...
Император Диоклетиан покидал свой престол. Внизу застыли воины, склонив железные копья, у подножия стояли центурионы с белыми лентами, в начищенных панцирях. Его гвардия, где он начинал простым солдатом, прощалась с императором. Диоклетиан отрекался от власти над огромной империей, которую он создал и которую оставлял в зените её могущества. Пурпурная мантия ещё висела на его могучем плече, и диадема - символ властителя империи - сияла на лбу. Он покидал дворец. Он распрощался с преторами, жрецами, авгурами, генералами, префектами, со своими ставленниками Максимилианом, Констанцием и третьим... как его звали? Ах да, Галерий, с гладким и нежным лицом, похожий на Алю. Кесарь Галерий был огорчён его решением больше других, а ведь Галерию он учинил немало позора, когда заставил его бежать целую милю за своей колесницей. И вот теперь Галерий стоял, кусая губы, не понимая, что случилось, почему император отрекается. Никто не понимал. Болезнь его прошла. Император выздоровел, он был богат, римляне восторженно приветствовали его на улицах, и тем не менее он удалялся. Он уплывал куда-то в жалкую провинцию на берег Адриатического моря. Что намерен искать он там, вдали от великого Рима? Для этих сенаторов, трибунов, властолюбцев, политиков, заговорщиков, - для них ничего не значили изъяснения старого философа: не ищи себя нигде, кроме как в себе самом.
Всякие слабаки, нищие, умники и неудачные полководцы придумали это себе в утешение, вместо того чтобы искать славы и власти.
Реальны только власть, деньги и слава. Но власть важнее денег и славы. Диоклетиан отказывался от наивысшей власти. Он так ничего и не разъяснил.
Диоклетиан уходил, он удалялся, не добиваясь, чтобы его поняли.
Ночью, среди подсвеченных развалин императорского дворца в Сплите, Кузьмин рассказывал Наде про добровольное отречение Диоклетиана. Кузьмин забрался по каменной кладке на тёплые ноздреватые выступы аркад и громовым голосом бросал вызов богам. Лестница людской славы для императора кончилась. Он достиг высшей ступени. Дальше было небо. Он швырнул свою диадему в сонм богов.
"Получайте. Я достиг, по-вашему, всего, но есть больше, чем власть императора, - это презрение к власти!"
Внизу, на площади, сидели парочки за столиками кафе, бренчала гитара, на рейде мигали огнями корабли польской эскадры, вспыхивал маяк.
Кесари прибыли во дворец уговаривать Диоклетиана вернуться в Рим. А он в ответ повёл их в огород показать капусту, которую он выращивал! Кесари молчали. Презрение Диоклетиана оскорбляло их своей беспричинностью...
Надя смеялась, они вернулись на пароход поздно ночью и долго ещё стояли на палубе.
Ему нравилась история Рима накануне падения, история России Ивана Грозного, периоды решающие и загадочные. История привлекала его неточностью. Там был простор домыслу.
Они карабкались по скалам, у Нади ноги ещё были здоровые. Адриатика доводила её до слёз своей синевой, теплынью, прозрачными, дрожащими в густом воздухе берегами...
Лифт, как назло, не работал. Опираясь на железные перила, Кузьмин устало поднимался вместе с императором на пятый этаж. Лестница сборного железобетона гудела под ногами. Пахло из люков мусоропровода, да ещё из вёдер для пищевых отходов. Какого чёрта ты покинул свою империю, Диоклетиан, что тебя ждёт?
Ведь не хотел же ты начать сызнова. Восхождение не терпит срывов. Нет, тут что-то другое. Диоклетиан променял свою власть на... На что? Что он получил взамен? В истории цезарей, королей, тиранов редчайший, беспримерный поступок. И никаких объяснений.
В передней они скинули обувь и почувствовали, как отсырели ноги. Тапочек, конечно, на месте не было. Так и живём, дружище император. Ребята спали, Надя, наверное, тоже уснула, и никому не было до них дела. Никто не станет славить твоего отречения, Диоклетиан, бывший властелин, исключённый отныне из истории Древнего Рима... А может, наоборот, может, он выделился из всех императоров, цезарей и прочих владельцев власти и навечно озадачил всех... Но что, если ничего он не хотел - ни озадачивать, ни получать взамен?..
Они развесили набрякшую влагой одежду, пустили горячую воду, заплескались в ванной, смывая с себя промозглость и чад ушедшего дня. Кузьмин докрасна растёрся полотенцем, мысли его вернулись к следователю: надо бы рассказать ему про дальневосточную историю, когда этот прощелыга Голубев вкалывал со своими ребятами без роздыха, без жилья, в мороз, на голых сопках неделю, больше, полторы. Если бы он сумел изобразить следователю скрюченные, исковерканные металлические опоры, одну за другой по распадкам и вершинам сопок, - страшная картина, которую они увидели впервые в жизни. Ночью оборвалась линия передачи, одна, затем вторая. Города и посёлки побережья остались без энергии. Под утро с вертолёта Кузьмин увидел масштаб аварии. Гололёд рвал тросы, сминал могучие стальные конструкции опор, сворачивал, скручивал их, словно проволочные игрушки. Кое-где высились уцелевшие мачты - обросшие льдом белые башни. Ничего подобного Кузьмин не представлял. А кругом тянулись мрачные чёрные сопки, поросшие бамбуком и стлаником. Гусеничные трактора, между прочим, и те не могли из-за этого бамбука взбираться на сопки, скользили вниз. В городах прекратилось отопление, лопались трубы, остались без света больницы, погасли печи хлебопекарен. Бедствие разрасталось. Партийные организации мобилизовали все средства, бросили в помощь моряков, учащихся, всё передавалось в распоряжение энергетиков. Как они работали!.. Как этот самый Голубев таскал на себе изоляторы, взбирался на четвереньках на сопку, волоча тяжёлые фарфоровые тарелки... Ребята Кузьмина были там приезжие, командированные на монтаж линий к рыбозаводу. Они не знали ни этих посёлков, ни городов, сидевших без света, никто не знал и их в этом краю. Когда аврал кончился, выяснилось, что некому оплачивать им за эти авральные дни, за неслыханную работу... И ведь никто не шумел по этому поводу. А Голубев сказал: вот это и есть, ребята, потрудиться на благо родины в чистом виде! Вроде бы не всерьёз сказал, но, когда Кузьмин выхлопотал им деньги, показалось, что они чуть разочарованы тем, что ту работу перевели на сверхурочные, аккордные, словом на обычные рублики. Сейчас звенья тех дней слились, и остались, и, видно, уж до конца останутся только заключительные минуты, когда по рации Кузьмин сообщил дежурному инженеру, что провода закреплены, и дежурный инженер сказал, что сейчас подадут напряжение. Под брезентовыми робами они стояли на голой, продуваемой, истоптанной до грязи сопке и смотрели вверх, на провода, как будто там можно было что-то увидеть кроме низкого тяжкого неба, где быстро меркнул последний свет и просвистывал ветер. Глаза слезились, словно песок был под веками... Ноги вросли в землю. Чего ждали все эти сонные, усталые, продрогшие линейщики, почему не спускались по гусеничному следу вниз, к машинам, чтобы завалиться спать на дно кузова?
...Это было как толчок, они услышали его, хотя ничего не произошло, они сперва почувствовали включённое напряжение, а потом уловили лёгкое гудение, но это зазвучало для них так, словно запели трубы над этими безлюдными, мёрзлыми сопками. Праздничный оркестр шагал по дикому этому небу, гремели барабаны, играли фаготы, тромбоны, шёл ток. Так идёт, ток идёт! Где-то далеко, на побережье, в домах щёлкали выключатели, сотни, тысячи маленьких выключателей, загорались телевизоры. Дети смеялись, прыгали, взрослые гасили свечи, коптилки, но ничего этого на сопке не было видно, и даже никто и не пытался представить, вообразить всю эту картину, а был только оркестр наверху, в тёмном холодном небе, в проводах, играли трубы, и чувство такого полного счастья и оправдания жизни, что даже спустя годы, когда вспоминаешь, теплеет в груди. Совсем не много таких минут набирается в биографии любого человека, зато и хранишь их, как говорится, на чёрный день. Если бы можно было как-то объяснить Але чувство это, то, может, она и не сочла бы его решение таким нелепым, но вся беда в том, что словами этого не передашь, такое пережить надо, даже не пережить, а прожить вместе с ним, как Надя, перемучиться. Поэтому Аля-то и не могла понять, а может, и Кузьмин тоже поэтому чего-то недопонял из Алиных доводов, может, и у неё есть какая-то своя нажитая правда.
Коридорчик с рваными понизу обоями.
Антресоли, где лежали чемоданы, сбоку кирзовые сапоги, в которых Кузьмин ездил на ильменские объекты. Потрёпанный коричневый чемодан. На нём и сидеть было удобно, и класть под изголовье где-нибудь в бесплацкартном вагоне...
Внимательно оглядывал он свою квартиру, словно вернулся из дальнего путешествия.
На книжной полке стояли журналы "Юность", Короленко, сборники "Пути в незнаемое", Андрей Платонов - об этом авторе Кузьмин ничего не знал, впервые он просматривал книги ребят, удивился, обнаружив здесь Тимирязева и Мечникова.
На кухне приготовлены были для него бутылка кефира и холодные голубцы.
Ничего, кажется, не изменилось, те же кастрюли, банки, ваза с бессмертниками, та же клеёнка, стена, исчирканная карандашом, - давно он её не замечал, пригляделась, - детские проделки младшего сына.
В буфете сердечные капли, наверное, Надины. Кузьмин попробовал сообразить, давно ли они здесь. Он вспомнил, что у Нади несколько месяцев побаливает сердце и о чём-то её предупреждал врач. Возле тарелки лежал истрёпанный бюллетень техотдела с их коллективной статьёй о монтаже шин. Кто-то его брал и, видно, вернул, принёс.
Капала вода из крана. Пахло укропом и яблоками. Ночью каждая вещь жила для себя, становилась заметной. С высокой чашки улыбались пионеры. Чашку подарил Лёня Самойлов. На домашние вещи Кузьмин не обращал внимания, вещи появлялись и исчезали - случайные спутники бивачной его жизни. А вот, оказывается, чашка - не просто чашка, она ещё память о Лёне, и, глядя на неё, можно припомнить тот день, когда Лёня подарил её, как принёс, и какой он был, и где это было. Чашка хранила в себе, оказывается, массу воспоминаний, как живое существо. Без чашки ничего не сработало бы, не припомнилось.
Послышались шаги. Кузьмин подобрал босые ноги. Вошла Надя, заспанная, в халате, присела к столу, жмурясь от света. Зевая, рассказал, кто звонил, про ребят. Сама ни о чём не спрашивала. Смотрела, как ест. Глаза её, даже заспанные, выделялись на лице резко и сильно. Ещё раз зевнула недовольно и протяжно. Кузьмина взяла досада - могла бы поинтересоваться всё же, где был так долго.
- Что же, до сих пор заседали? - спросила она равнодушно. - Что это за конференция?
- Математическая, - он достал программу. - Научная.
Она перелистала, скучая.
- Тебе-то зачем?
- Пригласили.
- Время только терять, - категорично заключила Надя. - Дёргают зазря.
Кузьмин не то чтоб улыбнулся, улыбка выскользнула, он не успел её удержать.
- В самом деле, - она внимательно всмотрелась в него. - Ты-то какое отношение имеешь?
Капля звучно ударила в раковину, и снова, ещё громче. В самом деле, думал Кузьмин, какое я имею отношение, я, нынешний... Сон ушёл из Надиных глаз. Она обеспокоенно выпрямилась, словно прислушиваясь.
- Это верно, сказал Кузьмин. - Никакого отношения. Так... забавно было.
- Что забавно?
- Знаешь, кого я там встретил? Лаптева!
Выщипанные брови её поднялись, кожа на левой, обмороженной щеке натянулась, покраснела. Это произошло в гололёд, на Дальнем Востоке, когда Кузьмин заставил её ждать на сопке вертолёт с оборудование.
- Лаптев... Лаптев... тот самый? Что долбал тебя? Он ещё жив? - Она засмеялась, напряжение медленно покидало её. - Узнал он тебя?
- Кажется.
Она вслушивалась не в слова, а в интонацию его голоса, и это беспокоило его. Он почувствовал, как трудно ему укрыться, она знала все его уловки и приёмы.
- Узнал, узнал! Вот оно что... то-то, я вижу, ты не в себе. Ну и что он тебе сказал? Напомнил... И ты расстроился. До сих пор забыть не можешь. Не стыдно? - Она успокоенно зевнула, потянулась, халатик распахнулся, и Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блёстки седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она проигрывала перед Алей. Потому что эти морщины были его морщины, и её тело, руки - всё это было уже неотделимо от него самого.
"Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет - нажитая жизнь. Сменить - значит, наверное - изменить. Как предательски схожи все эти слова..."
Зрение его чудесно обострилось - он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие её молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел слёды своих былых поцелуев на её плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив её ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нёс её на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звёздами и был так счастлив...
Куда ж это подевалось? За что, за что он её так давно не целует?
Он чувствовал, как от этого странного видения всё вокруг меняется, и понимал, что жизнь его тоже должна измениться. Это было странно, потому что он-то как раз старался оставить её неизменной.
Он поднялся, расправив плечи до хруста, потёр глаза, словно бы собираясь спать. Ему захотелось подойти к Наде, обнять её, но подойти вот так, ни с того ни с сего, оказалось невозможно. С удивлением он обнаружил какое-то препятствие. Что-то наросло за эти годы. Искоса он взглянул на Надю: она точно прислушивалась к недосказанным его словам, беспомощно и встревоженно. Но, странное дело, глядя на неё, Кузьмин думал не о том, от чего он заслонил Надю, а чего он лишил её, - она и не подозревает, сколько бесплатных даров, какая красивая новая жизнь не досталась ей... В горле у него запершило, он заставил себя разгладить лоб, разжать губы, сделать весёлое и сонное лицо, он поднял Надю со стула, притянул к себе, заново чувствуя её мягкие груди, её тело, знакомое каждыми изгибом, осторожно поцеловал её в щёку.
- Ты что? - почти испуганно спросила она.
- Да, да, всё правильно, - ответил он невпопад.
Под утро он внезапно проснулся. Кто-то звал его тоненьким мальчишеским голоском: "Па-а-влик! Па-а-авлик!" Кузьмин улыбнулся. Он не знал, чему он улыбается, за окнами тьма чуть подтаяла, и можно было ещё спать час-другой, тем более что день предстоял хлопотный, без особых радостей. Но он лежал и, улыбаясь, слушал, как босые мальчишеские ноги, шлёпая, бегут по высокой траве всё дальше и дальше, и детский голос зовёт его, замирая в отдалении.
Французы ухватились бы руками и зубами, поведение Кузьмина сочли бы вздором, нелепицей. Они презирали нелепые поступки. Да и Корольков, и она сама не умели совершать ничего нелепого, они всегда спрашивали себя: зачем? для чего? что это даёт? И Кузьмина она сейчас судит по принципу "зачем?".
Они все были разумные люди, знали, чего хотели, с ними было ясно и легко. Например, сейчас они жаловались, что учёных у них ценят по количеству печатных работ, чем больше, тем, значит, учёнее. Аля им сочувствовала, потому что и у нас творилось подобное. И её все поняли, когда она сказала, что наряду с наукой растёт её тень - "научность". Получилось уместно и ловко, и все засмеялись, а Корольков с гордостью, и у Али в груди потеплело. Она была среди своих, милых её сердцу людей. Мыслящих, преданных науке. Надо было знать их братство, чтобы любить их. Постороннему они казались чудаками, вздорными, тщеславными, а ведь всё начиналось с них, они отдавали науке самое дорогое - мозг, математика требовала все силы их ума, души, и навсегда. Зато существование их в каждую частицу времени было насыщено... Когда-нибудь Кузьмин поймёт, чего он лишился. И не то что когда-нибудь, а отныне он постоянно будет сравнивать... Нехорошо он поступил. Какие бы высокие мотивы он ни приводил, фактически он предал своего учителя. Никуда от этого ему не деться. Отрёкся. Неблагодарный, бездушный, ограниченный человек. Бездуховный - вот верное слово, - бездуховный. Из-за этого он такой чужой...
Она залпом допила коктейль, показала глазами Королькову, что он может оставаться, сколько ему надо.
В двухкомнатном люксе её обступила ковровая тишина и тот прочный уют, какой исходит от старинной тяжёлой мебели. С бронзовыми накладками, с мраморными досками. Горел не торшер, а массивная медная лампа под зелёным абажуром. Лампа была из детства, и шёлковые шторы с бахромой тоже оттуда. Аля разделась, накинула халатик, прошлась босиком по толстому ковру. Из окна была видна мокрая улица, заставленная машинами, напротив - книжный магазин с высокой железной лестницей, раньше тут был продуктовый, и она с Кузьминым за высокими круглыми столиками пили кофе. Кузьмин угощал её гранёный стакан кофе и булочка с изюмом. Рядом с магазином - кассы Филармонии, дальше, в тумане, темнел памятник Пушкину, окружённый голыми деревьями сквера.
Мне всё здесь
На память
Приходит былое.
Ей захотелось прочесть себе стихи Пушкина, печальные и тягучие, с мерцающим смыслом, от которого всегда сжимается сердце. На память не приходило ничего, кроме отрывков оперных арий. Она не поверила себе, она ведь хорошо знала Пушкина.
Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний...
А дальше забыла, пусто, какие-то обрывки без конца и начала. Всё куда-то провалилось. Как же это так, испугалась она, почему?.. Отец лежал обложенный подушками, а она вечерами читала ему стихи, он повторял отдельные строки, и оба они вздыхали, открывая вдруг секрет иного значения этих простых слов.
Щёки, шею её защекотало, она почувствовала, как жжёт глаза, и, поняв, что это слёзы, заплакала сильнее. Она плакала горько и радостно всхлипывая. Перед ней с обидным откровением открылась простая старенькая истина: времени не воротишь. И прошлого не повторить. Вроде бы всё повторилось - и эта улица, и Кузьмин, и она, Аля, а прошлого нет, никак его не составить. Печальные стога зябнут на скошенных полях. Стога сухого сена, что было недавно цветущим лугом.
Нельзя ни на один миг вернуть те вечера с отцом, сесть в ту качалку, нельзя было снова очутиться в той осени с Павликом Кузьминым, нельзя никаким образом передать отцу, что мечта его сбылась, хотя и не совсем, но что он был прав, прав...
Почему нельзя ничего вернуть, если она, Аля, та же? Почему так несправедливо устроено, так бессовестно? Зачем же всё это было? Зачем сохранились чувства? - вытирая глаза, спрашивала она. - Есть ли какой-то смысл в том, что было и что сейчас ожило и снова исчезло?.. Для чего оно появлялось?
Ей вдруг подумалось, как неправильно она живёт, что хорошо было бы:
...чтобы он возвращался грузный, усталый, долго мылся в ванной, садился за стол и много ел.
...чтобы от него пахло железом, горелой изоляцией.
...чтобы он брал ребят с собою, показывал им свои подстанции, всякие машины, и в комнатах валялись бы провода, магнитики, катушки.
...чтобы все в доме беспокоились за план, аварии, премиальные.
...работать в школе учительницей.
...ехать за ним в Заполярье. Возиться с этими фундаментами на вечной мерзлоте.
Она готова была бросить всё, и знала, что способна на это.
И знала, что приятно так воображать, потому что на самом деле всё останется как было.
И Кузьмин тоже ничего своего привычного не в состоянии бросить. Они одинаково приговорены.
Разница в том, что, очевидно, он имеет нечто большее. Для него существовали какие-то соображения, которые были ему дороже, чем успех, дороже даже, чем талант. Какой-то был у него тайник, преимущество, секрет...
Постукивая кончиками пальцев, она наносила под глаза ночной крем. И вокруг рта. Новый французский крем. Душистый, пахнущий мятой. В полутьме зеркала лицо её выпукло заблестело, спокойное, словно отлитое из металла. Она сама не могла бы ничего прочесть по своему лицу. В зеркале отражалась полнеющая женщина с ещё красивой грудью, с длинными крепкими ногами, складки на загорелом животе не портили её фигуры, и талия у неё сохранилась. Она придирчиво разглядывала себя, проверяя, как она выглядела перед Кузьминым. Она должна была ему понравиться. Заплаканные глаза тоже шли ей, жаль, что Кузьмин не видел её такой. Может, она была слишком уверенной в себе, весьма довольная собой супруга Королькова, занятая украшением своей биографии. Самолюбие его и взыграло, не хотел предстать неудачником, вот в чём фокус, именно перед ней, перед женщиной, которую он упустил, а теперь увидел во всей красе. Теперь приходится изображать, напускать спесь, - мужчины думают, что они сохраняют этим мужское достоинство.
Не упустил, а уступил, и теперь досадно, с досады и упёрся.
Утешительная её версия была сомнительна, зато приятна.
Аля легла, вытянулась между свежими простынями. Та женщина в зеркале ещё стояла перед её глазами, запомнилась, словно встречная незнакомка. Значит, все видят её именно такой, но ведь это была совсем не та, что существовала внутри, перед умственным её взором, слабая, одинокая, чего-то ждущая...
Смутные надежды, связанные с Кузьминым, долгое ожидание этого дня все чувства, которые составляли не известную никому часть её жизни, только ей принадлежащей, - кончились. Она должна была стать такой, как та, встречная незнакомка в зеркале. Вернуться. О, она отчётливо сознавала все выгоды жизни тай незнакомки.
Комфорт этого номера, гостиничный быт, когда завтра не надо ничего готовить, прибирать. Имелось множество утешений. Утром она позвонит своему двоюродному брату, следователю, пусть посоветует, как действовать насчёт отца, чтобы восстановить его имя, авторитет. Намёки Кузьмина - пустое, Лаптев что-нибудь натрубил, все они не любили отца. Недаром он оказался прозорливей всех. За это и травили его. Провидцев боятся. Они чувствовали его дар, завидовали...
Добиваться справедливости придётся самой. Рассчитывать на Кузьмина не приходилось. Одинокая это будет и долгая борьба за правду об отце. Ну что ж, не привыкать, она боец, она сильная, как нахваливал её Корольков.
Если бы кто знал, как надоело ей быть сильной, добиваться своего, побеждать. Не хочет она побеждать, чего-то достигать, рассчитывать, предвидеть. Опять жить будущим. Она жила либо прошлым, либо будущим. А существовало ещё и настоящее. Не короткий миг, а долгое "сейчас", с которым она плыла сквозь этот родной ленинградский туман, в котором были эти жгучие, ещё не утихшие слёзы.
Завтра, в деловом, говорливом телефонном дне, всё это исчезнет. Она сама не поверит, что плакала. Это уже исчезает, не удержать этой тоски, этих сомнений в правоте своей жизни. Было жаль, что она не может побыть ещё вот такой же слабой, плачущей, чтобы не находить утешения, печалиться, почувствовать себя несчастной. Приоткроется ли ещё когда-нибудь перед ней грусть накошенных стогов времени?
Слишком поздно, подумала она, слишком поздно, чтобы быть несчастной.
Медные светильники пылали, как факелы. Лестница спускалась полого, торжественно. Где-то с площадки Аля смотрела вслед. Кузьмин ещё мог вернуться. Ковровая дорожка, зажатая бронзовыми прутьями, падала со ступеньки на ступеньку, каждая ступень была как обрыв, как удар топора. Рубились якорные канаты, скрепы, тросы...
Император Диоклетиан покидал свой престол. Внизу застыли воины, склонив железные копья, у подножия стояли центурионы с белыми лентами, в начищенных панцирях. Его гвардия, где он начинал простым солдатом, прощалась с императором. Диоклетиан отрекался от власти над огромной империей, которую он создал и которую оставлял в зените её могущества. Пурпурная мантия ещё висела на его могучем плече, и диадема - символ властителя империи - сияла на лбу. Он покидал дворец. Он распрощался с преторами, жрецами, авгурами, генералами, префектами, со своими ставленниками Максимилианом, Констанцием и третьим... как его звали? Ах да, Галерий, с гладким и нежным лицом, похожий на Алю. Кесарь Галерий был огорчён его решением больше других, а ведь Галерию он учинил немало позора, когда заставил его бежать целую милю за своей колесницей. И вот теперь Галерий стоял, кусая губы, не понимая, что случилось, почему император отрекается. Никто не понимал. Болезнь его прошла. Император выздоровел, он был богат, римляне восторженно приветствовали его на улицах, и тем не менее он удалялся. Он уплывал куда-то в жалкую провинцию на берег Адриатического моря. Что намерен искать он там, вдали от великого Рима? Для этих сенаторов, трибунов, властолюбцев, политиков, заговорщиков, - для них ничего не значили изъяснения старого философа: не ищи себя нигде, кроме как в себе самом.
Всякие слабаки, нищие, умники и неудачные полководцы придумали это себе в утешение, вместо того чтобы искать славы и власти.
Реальны только власть, деньги и слава. Но власть важнее денег и славы. Диоклетиан отказывался от наивысшей власти. Он так ничего и не разъяснил.
Диоклетиан уходил, он удалялся, не добиваясь, чтобы его поняли.
Ночью, среди подсвеченных развалин императорского дворца в Сплите, Кузьмин рассказывал Наде про добровольное отречение Диоклетиана. Кузьмин забрался по каменной кладке на тёплые ноздреватые выступы аркад и громовым голосом бросал вызов богам. Лестница людской славы для императора кончилась. Он достиг высшей ступени. Дальше было небо. Он швырнул свою диадему в сонм богов.
"Получайте. Я достиг, по-вашему, всего, но есть больше, чем власть императора, - это презрение к власти!"
Внизу, на площади, сидели парочки за столиками кафе, бренчала гитара, на рейде мигали огнями корабли польской эскадры, вспыхивал маяк.
Кесари прибыли во дворец уговаривать Диоклетиана вернуться в Рим. А он в ответ повёл их в огород показать капусту, которую он выращивал! Кесари молчали. Презрение Диоклетиана оскорбляло их своей беспричинностью...
Надя смеялась, они вернулись на пароход поздно ночью и долго ещё стояли на палубе.
Ему нравилась история Рима накануне падения, история России Ивана Грозного, периоды решающие и загадочные. История привлекала его неточностью. Там был простор домыслу.
Они карабкались по скалам, у Нади ноги ещё были здоровые. Адриатика доводила её до слёз своей синевой, теплынью, прозрачными, дрожащими в густом воздухе берегами...
Лифт, как назло, не работал. Опираясь на железные перила, Кузьмин устало поднимался вместе с императором на пятый этаж. Лестница сборного железобетона гудела под ногами. Пахло из люков мусоропровода, да ещё из вёдер для пищевых отходов. Какого чёрта ты покинул свою империю, Диоклетиан, что тебя ждёт?
Ведь не хотел же ты начать сызнова. Восхождение не терпит срывов. Нет, тут что-то другое. Диоклетиан променял свою власть на... На что? Что он получил взамен? В истории цезарей, королей, тиранов редчайший, беспримерный поступок. И никаких объяснений.
В передней они скинули обувь и почувствовали, как отсырели ноги. Тапочек, конечно, на месте не было. Так и живём, дружище император. Ребята спали, Надя, наверное, тоже уснула, и никому не было до них дела. Никто не станет славить твоего отречения, Диоклетиан, бывший властелин, исключённый отныне из истории Древнего Рима... А может, наоборот, может, он выделился из всех императоров, цезарей и прочих владельцев власти и навечно озадачил всех... Но что, если ничего он не хотел - ни озадачивать, ни получать взамен?..
Они развесили набрякшую влагой одежду, пустили горячую воду, заплескались в ванной, смывая с себя промозглость и чад ушедшего дня. Кузьмин докрасна растёрся полотенцем, мысли его вернулись к следователю: надо бы рассказать ему про дальневосточную историю, когда этот прощелыга Голубев вкалывал со своими ребятами без роздыха, без жилья, в мороз, на голых сопках неделю, больше, полторы. Если бы он сумел изобразить следователю скрюченные, исковерканные металлические опоры, одну за другой по распадкам и вершинам сопок, - страшная картина, которую они увидели впервые в жизни. Ночью оборвалась линия передачи, одна, затем вторая. Города и посёлки побережья остались без энергии. Под утро с вертолёта Кузьмин увидел масштаб аварии. Гололёд рвал тросы, сминал могучие стальные конструкции опор, сворачивал, скручивал их, словно проволочные игрушки. Кое-где высились уцелевшие мачты - обросшие льдом белые башни. Ничего подобного Кузьмин не представлял. А кругом тянулись мрачные чёрные сопки, поросшие бамбуком и стлаником. Гусеничные трактора, между прочим, и те не могли из-за этого бамбука взбираться на сопки, скользили вниз. В городах прекратилось отопление, лопались трубы, остались без света больницы, погасли печи хлебопекарен. Бедствие разрасталось. Партийные организации мобилизовали все средства, бросили в помощь моряков, учащихся, всё передавалось в распоряжение энергетиков. Как они работали!.. Как этот самый Голубев таскал на себе изоляторы, взбирался на четвереньках на сопку, волоча тяжёлые фарфоровые тарелки... Ребята Кузьмина были там приезжие, командированные на монтаж линий к рыбозаводу. Они не знали ни этих посёлков, ни городов, сидевших без света, никто не знал и их в этом краю. Когда аврал кончился, выяснилось, что некому оплачивать им за эти авральные дни, за неслыханную работу... И ведь никто не шумел по этому поводу. А Голубев сказал: вот это и есть, ребята, потрудиться на благо родины в чистом виде! Вроде бы не всерьёз сказал, но, когда Кузьмин выхлопотал им деньги, показалось, что они чуть разочарованы тем, что ту работу перевели на сверхурочные, аккордные, словом на обычные рублики. Сейчас звенья тех дней слились, и остались, и, видно, уж до конца останутся только заключительные минуты, когда по рации Кузьмин сообщил дежурному инженеру, что провода закреплены, и дежурный инженер сказал, что сейчас подадут напряжение. Под брезентовыми робами они стояли на голой, продуваемой, истоптанной до грязи сопке и смотрели вверх, на провода, как будто там можно было что-то увидеть кроме низкого тяжкого неба, где быстро меркнул последний свет и просвистывал ветер. Глаза слезились, словно песок был под веками... Ноги вросли в землю. Чего ждали все эти сонные, усталые, продрогшие линейщики, почему не спускались по гусеничному следу вниз, к машинам, чтобы завалиться спать на дно кузова?
...Это было как толчок, они услышали его, хотя ничего не произошло, они сперва почувствовали включённое напряжение, а потом уловили лёгкое гудение, но это зазвучало для них так, словно запели трубы над этими безлюдными, мёрзлыми сопками. Праздничный оркестр шагал по дикому этому небу, гремели барабаны, играли фаготы, тромбоны, шёл ток. Так идёт, ток идёт! Где-то далеко, на побережье, в домах щёлкали выключатели, сотни, тысячи маленьких выключателей, загорались телевизоры. Дети смеялись, прыгали, взрослые гасили свечи, коптилки, но ничего этого на сопке не было видно, и даже никто и не пытался представить, вообразить всю эту картину, а был только оркестр наверху, в тёмном холодном небе, в проводах, играли трубы, и чувство такого полного счастья и оправдания жизни, что даже спустя годы, когда вспоминаешь, теплеет в груди. Совсем не много таких минут набирается в биографии любого человека, зато и хранишь их, как говорится, на чёрный день. Если бы можно было как-то объяснить Але чувство это, то, может, она и не сочла бы его решение таким нелепым, но вся беда в том, что словами этого не передашь, такое пережить надо, даже не пережить, а прожить вместе с ним, как Надя, перемучиться. Поэтому Аля-то и не могла понять, а может, и Кузьмин тоже поэтому чего-то недопонял из Алиных доводов, может, и у неё есть какая-то своя нажитая правда.
Коридорчик с рваными понизу обоями.
Антресоли, где лежали чемоданы, сбоку кирзовые сапоги, в которых Кузьмин ездил на ильменские объекты. Потрёпанный коричневый чемодан. На нём и сидеть было удобно, и класть под изголовье где-нибудь в бесплацкартном вагоне...
Внимательно оглядывал он свою квартиру, словно вернулся из дальнего путешествия.
На книжной полке стояли журналы "Юность", Короленко, сборники "Пути в незнаемое", Андрей Платонов - об этом авторе Кузьмин ничего не знал, впервые он просматривал книги ребят, удивился, обнаружив здесь Тимирязева и Мечникова.
На кухне приготовлены были для него бутылка кефира и холодные голубцы.
Ничего, кажется, не изменилось, те же кастрюли, банки, ваза с бессмертниками, та же клеёнка, стена, исчирканная карандашом, - давно он её не замечал, пригляделась, - детские проделки младшего сына.
В буфете сердечные капли, наверное, Надины. Кузьмин попробовал сообразить, давно ли они здесь. Он вспомнил, что у Нади несколько месяцев побаливает сердце и о чём-то её предупреждал врач. Возле тарелки лежал истрёпанный бюллетень техотдела с их коллективной статьёй о монтаже шин. Кто-то его брал и, видно, вернул, принёс.
Капала вода из крана. Пахло укропом и яблоками. Ночью каждая вещь жила для себя, становилась заметной. С высокой чашки улыбались пионеры. Чашку подарил Лёня Самойлов. На домашние вещи Кузьмин не обращал внимания, вещи появлялись и исчезали - случайные спутники бивачной его жизни. А вот, оказывается, чашка - не просто чашка, она ещё память о Лёне, и, глядя на неё, можно припомнить тот день, когда Лёня подарил её, как принёс, и какой он был, и где это было. Чашка хранила в себе, оказывается, массу воспоминаний, как живое существо. Без чашки ничего не сработало бы, не припомнилось.
Послышались шаги. Кузьмин подобрал босые ноги. Вошла Надя, заспанная, в халате, присела к столу, жмурясь от света. Зевая, рассказал, кто звонил, про ребят. Сама ни о чём не спрашивала. Смотрела, как ест. Глаза её, даже заспанные, выделялись на лице резко и сильно. Ещё раз зевнула недовольно и протяжно. Кузьмина взяла досада - могла бы поинтересоваться всё же, где был так долго.
- Что же, до сих пор заседали? - спросила она равнодушно. - Что это за конференция?
- Математическая, - он достал программу. - Научная.
Она перелистала, скучая.
- Тебе-то зачем?
- Пригласили.
- Время только терять, - категорично заключила Надя. - Дёргают зазря.
Кузьмин не то чтоб улыбнулся, улыбка выскользнула, он не успел её удержать.
- В самом деле, - она внимательно всмотрелась в него. - Ты-то какое отношение имеешь?
Капля звучно ударила в раковину, и снова, ещё громче. В самом деле, думал Кузьмин, какое я имею отношение, я, нынешний... Сон ушёл из Надиных глаз. Она обеспокоенно выпрямилась, словно прислушиваясь.
- Это верно, сказал Кузьмин. - Никакого отношения. Так... забавно было.
- Что забавно?
- Знаешь, кого я там встретил? Лаптева!
Выщипанные брови её поднялись, кожа на левой, обмороженной щеке натянулась, покраснела. Это произошло в гололёд, на Дальнем Востоке, когда Кузьмин заставил её ждать на сопке вертолёт с оборудование.
- Лаптев... Лаптев... тот самый? Что долбал тебя? Он ещё жив? - Она засмеялась, напряжение медленно покидало её. - Узнал он тебя?
- Кажется.
Она вслушивалась не в слова, а в интонацию его голоса, и это беспокоило его. Он почувствовал, как трудно ему укрыться, она знала все его уловки и приёмы.
- Узнал, узнал! Вот оно что... то-то, я вижу, ты не в себе. Ну и что он тебе сказал? Напомнил... И ты расстроился. До сих пор забыть не можешь. Не стыдно? - Она успокоенно зевнула, потянулась, халатик распахнулся, и Кузьмин увидел, как проигрывала она перед Алей. С оптическим увеличением проступили тонкие морщины на шее, блёстки седых волос. Набегал второй подбородок. И ему было больно оттого, что она проигрывала перед Алей. Потому что эти морщины были его морщины, и её тело, руки - всё это было уже неотделимо от него самого.
"Как моя работа, как прожитая жизнь, или нет - нажитая жизнь. Сменить - значит, наверное - изменить. Как предательски схожи все эти слова..."
Зрение его чудесно обострилось - он увидел мелкие трещины на стене, распухшую больную ногу Нади, синие тромбы на икрах, и в то же время видел мелькающие её молодые ноги в шиповках над гаревой дорожкой стадиона, он видел слёды своих былых поцелуев на её плечах, на груди, и шрам от грудницы, и следы беременностей и болезней. Ясновидение это было неприятно. Мучительно было видеть себя на коленях, когда он стоял, охватив её ноги, и молил прощения, и когда она его простила, он нёс её на руках по упруго-дощатому тротуару под огромными морозными звёздами и был так счастлив...
Куда ж это подевалось? За что, за что он её так давно не целует?
Он чувствовал, как от этого странного видения всё вокруг меняется, и понимал, что жизнь его тоже должна измениться. Это было странно, потому что он-то как раз старался оставить её неизменной.
Он поднялся, расправив плечи до хруста, потёр глаза, словно бы собираясь спать. Ему захотелось подойти к Наде, обнять её, но подойти вот так, ни с того ни с сего, оказалось невозможно. С удивлением он обнаружил какое-то препятствие. Что-то наросло за эти годы. Искоса он взглянул на Надю: она точно прислушивалась к недосказанным его словам, беспомощно и встревоженно. Но, странное дело, глядя на неё, Кузьмин думал не о том, от чего он заслонил Надю, а чего он лишил её, - она и не подозревает, сколько бесплатных даров, какая красивая новая жизнь не досталась ей... В горле у него запершило, он заставил себя разгладить лоб, разжать губы, сделать весёлое и сонное лицо, он поднял Надю со стула, притянул к себе, заново чувствуя её мягкие груди, её тело, знакомое каждыми изгибом, осторожно поцеловал её в щёку.
- Ты что? - почти испуганно спросила она.
- Да, да, всё правильно, - ответил он невпопад.
Под утро он внезапно проснулся. Кто-то звал его тоненьким мальчишеским голоском: "Па-а-влик! Па-а-авлик!" Кузьмин улыбнулся. Он не знал, чему он улыбается, за окнами тьма чуть подтаяла, и можно было ещё спать час-другой, тем более что день предстоял хлопотный, без особых радостей. Но он лежал и, улыбаясь, слушал, как босые мальчишеские ноги, шлёпая, бегут по высокой траве всё дальше и дальше, и детский голос зовёт его, замирая в отдалении.