— Убью, — сказал.
   Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.
   Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.
   Вдруг приехала на лошади, мы с Арьялом не узнали сначала, переглянулись и сказали, кто бы это мог быть, мы с Арьялом сидели, сыр с хлебом всухомятку ели, Арьял хлеб отложил, погоди, говорит, не ешь пустой хлеб, вроде бы пир надвигается; когда за лошадью показался жеребёночек, мы узнали кобылу дядюшки Авага с её тяжёлой поступью. Вардо подъехала, сказала: «Сколько по бокам била, все пятки отбила, что же ты мне, братик, не купишь такую, как у Ростома, лошадку», по осеннему небу самолёт летел, и мы ответили ей: «Какая ещё лошадка в этот век техники», наш лорийский чистый край весь как на ладони был — расстелила скатерть возле Синего родника, магазинные консервы с собой привезла и макароны, на масле поджаренные, выложила всё это, поели-попили, и, когда вся водка вышла, ещё одну бутылку вытащила, заветную, — вот откуда у нашей Софи привычка к запасам — принесла, глотая слёзы, поставила перед нами, и подумалось нам, в селе обидели её, соседство стервы всё ж таки даром не проходит, а может, в магазине хороший товар получили, и нам не досталось… мы сказали: «Чего плачешь, случилось что?» — глаза вытерла: «Не плачу». Но потом, когда Арьял отошёл в сторонку и мы с нею вдвоём остались, когда мы, взявшись за уздечку, провожали её обратно, снова заплакала и сказала: «Сердце недоброе чует, братик, если, случится, новую жену в дом приведёшь и она не против будет, Вардо называй её, другие пусть своим именем называют, а ты Вардо зови, ни о чём больше тебя не прошу». Рассерчали, озлились мы, два-три раза словцом недобрым коснулись, потом, когда слух об отравлении пошёл, нам эти наши тяжёлые слова вспоминались, чтоб наш язык отсох, как перед конторской дверью всегда отнимается-отсыхает, вместо того чтобы защищать наши права, лучше б мы тогда онемели, но мы сказали… сказали: «Да какая тебе всей цена-то, так себя оплакиваешь». Хорошо быть всегда обеспеченным сеном, но нам не нравилось, как она размашисто, по-мужски, косит, женщина должна быть женщиной, и, когда она в темноте подносила руку и гладила нас по голове, нам казалось — её подучили, Оганова Софи сестру научила, мол, так и так сделаешь, чтобы к дому привязан был (про нас), погладь по голове, приласкай, чтоб любил. Со слёзами на глазах пошла умирать: «Э, братик, не знаю, что без меня делать будешь».
   Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.
   Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».
   Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.
   Выстроились перед конторой и стоят: мы, дескать, местное руководство. И среди них случаются всякие передвижения: лесник, скажем, идёт за прилавок, продавец становится бригадиром, а бригадир бухгалтером, но все эти перестановки внутри своего состава, а сам состав не меняется: это всегда они — Ростом Казарян (Большой Ростом, тот, что подкидыш), его брат Ростом Маленький, старший сын нашего брата — Рыжий, Каранцев негодник, два кладовщика. После войны Каранцев негодник, побыв немножко рабочим в Заводе, дал дёру, вернулся в село, а в селе давай критиковать наше руководство (подглядел где-то), пока не выбил себе должность, а уж выбив, замолчал и молча присоединился к этим, перед конторой. Сын нашего брата, Старший Рыжий, накинув пиджак на плечи, вышагивал взад-вперёд по старому дубовому балкону и был сердит не на шутку, так как освободившееся место медсестры его дядя Ростом цапнул для жены, не дал Рыжему свою жену пристроить и даже устами центра осадил его, мол, нет соответствующего образования и этого самого, свидетельства, значит; с Рыжим тогда не особенно ещё считались, и он нас ещё не избил к тому времени, это потом уже он расквасил нам морду, когда окончательно утвердился среди них.
   Пригнали мы скот к конторе, к ним прямо, вожак-козёл забрался на балкон, ещё две козы вспрыгнули на подоконник. Они нам сказали: «С кем не случается. Несчастный случай». И ещё: «Иди с парнем своим ругайся да с напарником, парня твоего хотели послать за тобой — отказался идти, позвонили, в Дсех — Арьяла нигде нет, найти не могут». Мы палку свою кинули им на балкон, сказали: «Вот вам ваша овца, управляйтесь сами». Не понравилось, надулись, говорят: «Кого имеешь в виду — конкретно?» Не посмотрели, кто перед нами стоит, ответили: «Всех до одного». Сын нашего брата зверем на нас глядел, он тогда смолчал, ничего не сказал, но — запомнил, крепко запомнил.
   Дело какое сделали, ишь, как в первую военную осень отца, так теперь ребёнка сняли прямо с уроков: мол, нечеловеческая нагрузка, несчастная доля и насмешка всего села — испокон веку вашему асоренцевскому роду принадлежали, от дедов до внуков; ступай, ребёнок, стереги овцу, а наше предназначенье стоять здесь и осуществлять руководство. Собаки не стали стеречь овец, пришли во двор и два дня выли над своей хозяйкой. Истекла кровью, лицо будто мелом нарисовано было, а отравленные, между прочим, говорят, с лица чернеют. Овцы свалились в кучу возле склада, беспризорные, никто на них не обращал внимания — а на складе возле крыльца и в щелях между половицами порошок ДДТ был давно ещё рассыпан, наелись овцы этого порошка и полегли все, тем самым подтвердив слух, что Тэван Вардо мышьяком отравил, а государственным овцам ДДТ дал.
 
   Пришёл, встал на взгорке, и сердце желчью переполнилось, не в том смысле, для чего, мол, вы на свете живёте, а — почему круглый год, все двенадцать месяцев в году, один я двадцать четыре часа в сутки работаю, один я, а живёте-благоденствуете — вы. Ещё, конечно, и зависть немножко примешивалась, но кто бы ни был на его месте — позавидовал бы: перед всеми домами, даже у тех, кто перебрался в город, перед каждым домом по скирде семитонной стоит, картошка вся выкопана и упрятана, фасоль оборвана, высушена, а палки, поддерживающие побег, сложены в саду в уголочке и целлофаном прикрыты — от снега, хотя до снега ещё далеко; мы с Арьялом ещё и о сене не думали, а эти укрываются от снега… в огородах оставалась одна только капуста, специально оставили до первого инея, чтоб послаще была, квашеная, — чтобы, это самое, шашлык из свинины заедать; картофельную ботву и шелуху от фасоли граблями убрали, сады стояли чистые, прибранные, — стебли свеклы красные, да — сады стояли такие чистые, что видно было, какой у свеклы красный стебель. Сказал:
   — Это что же получается… Ежели вы в городе, что же вы село из рук не выпускаете, а ежели в селе вы, то почему только во время урожая?
   Частоколы у Адама, Симона, Севана и Каранца Ашота пришли-сошлись, закрыли дорогу к его дому. Не имеешь, значит, права с этой стороны ходить в свой дом — как чужестранец, значит, как нищий, спускайся с верхних склонов и петляй — либо обогни Ашотов дом и так пройди или же через овраг, что пониже Адамова дома, как тайный воришка, прокрадись, как раз к отчим развалинам выйдешь. Почему? Десять раз смиренно интересовались, где, мол, берутся, где можно купить металлические сетки для заборов — никто не указал конкретного адреса, понимай так: наши дома всегда были защищёнными, как железные крепости, а твой — заходи кто хочешь, человек ли, зверь ли, — всё равно ведь пустой, заброшенный дом.
   В забор высокие ворота вделаны, а в воротах маленькая дверца открывается; из этой дверцы выскочил Симонов волкодав и — наперерез им: мол, не смеете возле нашего дома проходить, не должны тут идти; их две было, тэвановских собак, против одного волкодава, и смотрим, глазам своим не верим, прижались к нашим ногам, ощерились, но — про себя, не вслух, а волкодав, пожалуйста, один перекрыл всем нам троим дорогу. Хозяева не выходят, из дверей напротив высунулась невестка чёрной стервы, Младшего Рыжего жена, с ребёнком на руках вышла посмотреть на прохожего, тем более что мужчина, сердце её всегда где-то там, в просторных степях российских; чёрная стерва, пожалуй, подглядывала откуда-нибудь тайком, Рыжий Младший был где-то неподалёку, возился со своим трактором, он коротко свистнул и продолжал заниматься своим делом: что тут особенного, мол, собака собакам перекрыла дорогу, собака собаку не укусит — и всё. А нас будто и нет. Весьма высокого мнения о своих мужских доблестях, руки в карманах, накинув, как свой дядюшка Ростом, пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял рядом с невесткой и поглядывал по сторонам, и волкодав Тэвану, собственно, говорил — твой враг (Старший Рыжий, значит) должен видеть, что ты не можешь пройти к себе домой.
   От дверей своей матери-стервы Старший Рыжий по-княжески приказал симоновскому дому, дескать, призовите к порядку свою собаку, и всякое такое… то есть разрешил Тэвану войти в село — но терпение у того уже иссякло, поднял прут и тайком своих собак на волкодава натравил — «душите!» — налетели обе, сшибли, поволокли, терзая, волкодава, и только тогда в железной калитке показалось красивое лицо сестрицы Агун.
   — Вот так, — сказал он, — вам пока какого-нибудь зла не сделаешь, пока опасность вам не грозит, вы человека ни во что не ставите. Два часа, — сказал, — собака твоя не даёт мне пройти.
   — Милый, — увещевающе, — на собак лаяла, наша человека не тронет.
   Но он уже вышел из себя, сказал:
   — А забор твой тоже для собак? Что-то я дорогу к своему дому не найду.
   — Милый, — сказала, — сладкий, что наша дверь, что твоя, ходи через нас. А ведь ты, — сказала, — в горах должен быть, ты почему же в селе?
   От чистого сердца было сказано, не со зла, но до того ему от этих слов стало тошно…
   — А так вот, в селе, — сказал, — в Ташкент по делу еду.
   Собаки во двор к Симону заходить не стали, оставшись без хозяина, поджали хвост перед волкодавом, пустились наутёк, а волкодав то одну нагонял и душил, то другую, а они, хоть и две их было, удирали со всех ног и друг дружки даже не стеснялись, голос волкодава доносился уже из оврага, что пониже Ашотова дома, потом волкодав вернулся, а эти две легли перед своим порогом и ждали хозяина.
   У Агун с Симоном не дом был, рай сущий. Балки и перила хорошенько прокрашены, на террасе все стёкла целёхонькие, да ещё и занавески висят. Дрова, зимний запас весь напилен-нарезан и сложен аккуратно, двор чисто подметён, ульи укрыты, пятьдесят, а пожалуй, и все сто кур гуляют за металлической сеткой, и красивый мраморный фонтанчик перед дверью бьёт — понервничал ежели малость, подойди, попей, успокойся. Ребёнок Младшего Рыжего, то ли Зина, то ли Зоя, детским умом своим бессознательным потянулась к обильному этому достатку и крутилась тут же, сестрица Агун хлопотала возле печки — пекла хлеб, старый в дверях погреба разделывал тушу, подвешенную на специальный крюк, старый поглядел поверх очков и сказал:
   — Что ещё за Ташкент такой?
   Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:
   — Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.
   Сказал:
   — А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. — Потом испугался, что не то сказал, поправился: — Да и одет неподходяще.
   Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек — сестрица Агун сказала:
   — Сейчас передник принесу.
   Сказал:
   — Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.
   Старый сказал:
   — Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?
   Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:
   — Не знаю, но вроде бы не терялась.
   Старый рассердился на ложь, сказал:
   — Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?
   Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:
   — Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?
   Старый не ответил даже.
   Сказал (Тэван):
   — Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, — объяснил, — и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.
   Старый словно и не слышит его.
   — А не всё равно, — говорит, — который из вас гонял, красивый или сопливый?
   Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:
   — Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?
   Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:
   — Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.
   Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:
   — А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было — боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь — никого рядом нет.
   Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:
   — Это верно.
   Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское — он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и — точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, — Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:
   — Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?
   Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:
   — Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.
   Усмехнулся про себя горько, сказал:
   — Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.
   Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.
   Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):
   — Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?
   Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:
   — Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.
   Старый сказал:
   — Верно.
   Сказала (сестрица Агун):
   — На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.
   Сказал (старый):
   — Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?
   Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:
   — Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.
   Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:
   — Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!
   Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:
   — Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.
   Сказал (он):
   — А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?
   Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:
   — И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.
   Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:
   — Наверное, ели, благодарствуем.
   Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.
 
   И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».
   Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:
   — Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?
   Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков — подозвал его рукой — иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…