Уж на что балкон, — конечно, не был прибран, как у Симона или у русской, но дочка, перед тем как уйти в школу, подмела, почистила — и балкон ему не понравился, особенно не понравился висячий замок: посмотрел, сплюнул сквозь зубы и толкнул коленом дверь.
   Тэван думал, парень забыл запереть дверь, но парень был дома. Поел прямо в постели рыбных консервов и с книжкой в руках уснул. В прошлый приход Тэван оставил на окне недоваренную картошку, парень должен был подбросить в печь два-три полешка, сварить эту картошку и съесть вместе с рыбными консервами — так и стояла эта картошка на окне. Матери не было, чтобы пришла, шалью укрыла или чтобы сказала: спать хочешь, ступай в постель, — молчаливое фото светлой памяти Вардо, считай, что печальная повесть Ованеса Туманяна о Братце Ягнёнке: бессловесного Братца Ягнёнка хотят зарезать, а сестра Мануш на дне моря лежит, не может братцу помочь, плачет только и приговаривает: «Братец мой братец, сиротинушка-братец». На овитовских дорогах научился, курил уже, два окурка валялось в консервной банке, но табаком от парня не пахло — дыхание лёгкое, щёки раскраснелись, как агнец невинный спал. Не подумал, что в преступлении уличён — на урок не пошёл и курю, — проснулся, узнал, улыбнулся радостно, пришёл, сказал, пришли!
   Старший Рыжий ударил тяжёлым сапогом по ножке тахты, сказал:
   — Вставай, парень, ты что это не в школе?
   Ребёнка не ударил, по ножке тахты стукнул, но, считай, что отца на глазах ребёнка и ребёнка на глазах отца — обоих побил и унизил, честное слово. Тэван чуть не задохнулся, так ему стало горько, забыл даже, зачем пришёл, и повторил:
   — Это самое, и верно, чего не в школе?
   Матери не было, чтобы расцеловала, растормошила, подняла с постели и сладким чаем напоила, то ли будильник не зазвонил, то ли мальчик звонка не слышал, — как ягнёнок, не понимал ещё, что сирота он, потёр сонные глаза, улыбнулся, сладко зевнул.
   Сказал (Рыжий):
   — Напрасно деньги тратишь, в Ташкент идёшь, вот тебе готовый Само.
   А он решил — даже если они двое на земле останутся, не отвечать на его слова, не соглашаться, не возражать, вообще рта не раскрывать, но не выдержал — красивое лицо поднял, глаза закрыл, сказал:
   — Это почему же Само и чем плох Само, чем хуже других? — то есть хотел сказать, почему это мы все — и дети наши, и отцы — почему это у нас в роду все Пыльные и Само, а вы, все до единого, — сплошные удачники.
   Не ответил, не обратил даже внимания, сказал:
   — Книжку, или что там должен взять, бери, выходи, Допустил, что Тэван самостоятельный человек и может свои домашние тайны иметь, то есть не захотел узнать, где тот сберкнижку прячет, повернулся, вышел из комнаты. Спросить бы его — ты своего ребёнка, когда тот спит, сапогом пинаешь или же осторожно укрываешь одеялом?
   Сберкнижку он прятал за материной фотографией, Вардо в другом месте прятала, но девочка от брата перепрятала и про новое место тихонечко отцу сказала, как светлой памяти мать тихонечко на ухо шепнула — та штука, дескать, за бабушкиной фотографией. То есть как раньше бабка прятала в кармане передника кусок сахара или две-три конфеты, точно так же хранила теперь деньги.
 
   Как точно подметила их пришлая невестка, наши местные цмакутские вожаки выстраивались плечо к плечу перед конторой, перед местным условным правлением. Условным потому, что заполнить бумагу и внизу размашисто подписаться — могли, но печати своей не имели, Овит отобрал у них печать, подписанную ими справку полагалось отнести в Овит, а уж Овит печатью мог удостоверить её правильность, а ежели, скажем, Овит печати не ставил, это значило, что здешние подписи и свидетели — нуль. Мураденц-дед держал большое поголовье овец и был человек с достатком, из расчёта — каждому сыну по комнате — длиннющее помещение выстроил; нашему местному руководящему составу приволье, но сознательная привычка заставляла их смыкаться плотным рядом перед лицом захватчика — соседнего Овита. В конторе, в центре балкона одна доска в настиле сломалась и безобразно провисла — они всё время помнили, что это неудобно и опасно, даже мастеру Симону дали знать, чтог бы взял инструмент, пришёл, подлатал, но ответа не было, старик полагал, наверное, что свой долг перед обществом уже выполнил. Телефон находился тут же; на то, чтобы отнять у нас телефон, имелся сильный кандидат из овитовских: хотел взять у нас линию, провести на мамрутские покосы, в хлева, но руководство центра пока ещё остерегалось нашей возможной жалобы; мы — это всего лишь мы, конечно, но ведь могут же и у нас случиться неотложные, скажем, роды, какая-нибудь ценная идея может ведь и нам в голову прийти… да просто в конце концов какую-нибудь весть получить или, наоборот, сообщить. Памятник погибшим ребятам был здесь же, тоже был на этом же пятачке — на средства живших в городе цмакутцев и на поступления от субботника Мелик Смбатыч организовал, отдал покрыть бронзой. Магазин тоже был здесь и был открыт, Ашота не отпускали домой, держали магазин открытым: существовало предположение, что в любую минуту может случиться что-то сверхважное и соответственно может понадобиться угощенье. Перед началом и концом уроков звенел школьный звонок, это был наш старый медный колокольчик, но теперь уже он не возвещал о тревоге и трепете, о ребячьих возбуждённых голосах и радости — при каждом звонке наши цмакутские вожаки, стоя перед конторой, взглядывали на часы, чтобы проверить, не извлекают ли учителя какой-нибудь выгоды себе, не сокращают ли уроки, поскольку выгодой для учителя может быть только то, что он мало позанимается и скорее уйдёт домой.
   Завклубом, прибивая к стене клуба плакат, поранил палец, — сунув руку за пазуху, пришёл, занял своё место. Итак, первый с краю — завклубом.
   Второй — ответственный за топливо: представителю из центра он нажаловался — раскритиковал за нерадивость овитовское руководство: дескать, наши трактористы и вообще механизаторы, расходуя топливо, каждый раз едут для заправки в Овит. И по требованию центра овитовское руководство вынуждено было прикатить сюда две цистерны горючего, а чтобы наша скотина не тёрлась тут, цистерны обвели железной сеткой, приделали дверцу и с великим неудовольствием вручили жалобщику ключ, а ключ этот был на колечке, и он с утра до вечера крутил это колечко на пальце, то в одну сторону, то в другую; вручая ключ, овитовское руководство выразило недовольство: вместо одного двух кладовщиков теперь вынуждено держать, на что им было отвечено — пусть, дескать, весь склад к нам переходит, мы тоже не хуже вас село, то есть ежели мы станем центром, не хуже вас руководить сможем, вот так.
   По праву следующим должен был стоять Старший Рыжий, а уж потом только лесничий, но Старшего Рыжего здесь нет, больше того, из-за Старшего Рыжего руководящая ставка по молочным продуктам из Цмакута уплыла, центр назначил на это место овитовца, а Старший Рыжий задумал спихнуть дядю с должности лесничего, дядю спихнуть, а самому занять его место; но у дяди в центре Мелик Смбатыч, и если сейчас Мелик Смбатыч с друзьями поднимает где-нибудь тост и пьёт «за этот стол, за эту скатерть-самобранку и за её создателя», считай, что пьёт за отсутствующего-присутствующего лесничего. И всё же, поскольку Старший Рыжий уже готовый сформировавшийся руководитель и подчинённого из него уже не сделаешь, его свояк замышляет ему должность завклубом (был бы учитель русского немного дальновидным, сообразил бы, что и он в опасности); да и не учитель один в опасности, — а этот Рубен со своим рубильником-носом — сел да и написал в Москву письмо на имя министра обороны: дескать, в книге у маршала Баграмяна налицо такие-то и такие-то неточности; что, по его рядовому мнению инвалида второй группы, многоуважаемый маршал, который тогда был полковником, на такой-то и такой странице день и месяц неправильные назвал. Мы было подумали посредством почтальона изъять это письмо, а потом подумали — нет, зачем же, пусть идёт, вдруг да какая-то польза нам из этого выйдет: если в министерстве обратят внимание и поинтересуются, кто это-де написал, мы отсюда оповестим, что письмо написал действительно участник войны, инвалид-пенсионер, который к тому же от нас зарплату как полевой сторож получает, да зимой в горах Галача и Воскепара хлева сторожит, за это ещё получает. Оставив без присмотра ячмень и овёс в полях, Рубен знай себе строчит свои собственные военные мемуары, а Старший Рыжий на его месте загнал бы гусей и ягнят и телят односельчан в хлев, хлев бы тот запер — и, крутя на пальце ключ, пришёл, стал возле конторы, на своё прежнее место: и были бы бразды правления в какой-то мере — не так, как прежде, конечно, но всё-таки — в руках Старшего Рыжего тоже, и сделал бы Старший Рыжий сторожевую должность в нашем селе особо важной — и при коне.
   Следующий, как мы сказали, лесничий. С общим хозяйством непосредственно лесничий не связан, из другого источника финансируется, но пост его здесь, поскольку в своём лице он представляет сгусток местных патриотических сил. А деревья хоть и в поле динамитом взрываются и корчуются, но у деревьев самих языка нет, а имена и тайные помыслы срубивших их посредников обсуждаются опять-таки здесь.
   Рядом с лесничим всегда его брат стоял, заведующий овцефермой, но между ними с некоторых пор холодок пробежал, конкретнее — имелись подозрения, что наши попытки посредством Мелика Смбатыча, Владимира Меликяна и в особенности нашего поэта — что наши попытки донести до республиканского руководства наши доводы и аргументы, отстаивающие наше право самостоятельного, социалистическим законом предусмотренного ведения хозяйства, что все эти наши планы, прежде чем дойти до республиканского правительства, сообщаются кем-то в Овит, кто-то отсюда крепко информирует их, и на запрос республиканского правительства у Овита уже готовая контрпрограмма имеется; семейное единство распалось, братья не желали стоять рядом, между ними сейчас стояло два человека: начальство по полевым работам и заведующий пекарней; этот последний договорился с народом и не выпекал хлеба, а муку продавал по государственным расценкам на хлеб и, несмотря на то что для обсуждения краеугольного вопроса нашей автономии у него не хватало ни ума, ни языка, ни даже особого, прямо скажем, желания, он вместе с полевым начальством был налицо — с тяжёлой, как мучной куль, головой, с вечно заложенным носом, стоял посапывал. С начальником полевых работ, когда тот ещё школьником был и в особенности потом, когда в группе самодеятельности Завода декламировал и пел со сцены, — с ним наш народ большие надежды связывал, большое будущее ему у нас прочили, говорили, артистом станет, сразу два таланта в себе соединит, Шара Тальяна и Сурена Кочаряна, но в один прекрасный день он вернулся в село, ага, сказали, центр радости перемещается в Цмакут, на наших свадьбах будет кому теперь петь, но давно уже здесь не играют свадеб и, считай, что никто не рождается — последние школьные звонки звучат, в скором времени и этого не станет, с одной стороны — это, а с другой стороны, у него все шутки-прибаутки и даже песни какие-то по-городскому непристойные были, и он всегда говорил — пусть женщины выйдут, что-то расскажу… в конце концов ему сказали — заткнись и ступай на свои полевые работы, а какие там полевые работы: несколько гектаров картошки, машина всё делает, опять же механизированная обработка неопределённо малой части старых бескрайних цмакутских покосов — вот и вся его работа, да ещё, когда здесь устраивают угощение для овитовского руководства, молча, покорно вместе со всеми идёт в дом, где застолье, и, за чей бы счёт оно ни было, в меру ест и в меру пьёт и всегда держит горло наготове, на тот случай, если попросят, спой, мол, или прочти стихи, но его не просят, и он молча сидит рядом со всеми.
   Руководство Тэвана, Ростом Маленький, рядом с братом своим Большим Ростомом, должен был стоять; конечно, когда два Ростома становились рядом, при виде их овитовец сильно смущался и начинал в мыслях стесняться, что лишил это село самостоятельности; но вот уж несколько дней Ростом Маленький был обижен и, став с краю, — мол, и не брат я тебе больше, и не руководитель, — задыхался, зажатый между собственной тяжёлой силой и давящим этим положением, и оттого, что выхода не было, скверно ему было, очень скверно… да-а-а, были мы на консервном заводе грузчиками на погрузке-разгрузке-переброске (тут-то мы и скажем, что во главе бригады стояли, пятнадцать — двадцать человек под нашим началом работало), то есть громадную подводу в тонну мы в одиночку толкали глупой своей силой — и ничего, лицо только от натуги багровело… и, представь, неплохую зарплату имели; светлой памяти наш отец приехал к нам как-то и в общежитии сделался жертвой древесной вши, распух от октемберянской мошкары (мы уже привыкли, эта самая древесная вошь по нас ползала и не кусала), задохнулся в сладких парах консервного завода, затошнило его от компотов, вареньев и вообще от всего сладкого: «Хватит, — закричал, — так-перетак несчастную твою мать, собирайся в дорогу, в цмакутских горах не заведующим фермой будешь, простым пастухом», а мы уже на очереди были, обещали через два года жильём обеспечить, и не всё же нам в грузчиках было оставаться, отправили бы нас на шестимесячные курсы… да-а-а, в будке на станции каждый вечер из Еревана бочковое пиво получали, жёлтая пена густая поднималась, двадцать минут по часам стояла. Мы отцу сказали: «Народ опрометью бежит из твоего Цмакута, куда ты меня в эту пустыню тащишь?» — «Так-перетак безмозглых твоих родителей, для твоей же пользы тащу», и, представь, была в этом логика, поскольку многие из Цмакута бежали, их место доставалось нам, но это была логика смерти: все убежали, все ушли, осталась одна облезлая хромая кошка, и из-за неё — дядя и племянник — сшибаемся в схватке, готовы убить друг друга, дело доходит до области…. да-а-а, не руководством мы стали — хранителями кладбищ и старых памятников, а наше овитовское руководство нет чтобы убегающих уговором или же запретом и угрозами удержать, наоборот, один брат-директор беспрепятственно отсюда посылает, а другой брат-директор с раскрытыми объятиями там принимает, устраивает на химзавод, да ещё и похваляется, пусть, мол, хоть десять Цмакутов приедет — всех устрою; ну, думаем, этот перед своей славой совсем уже ослеп и оглох, ничего не понимает, ежели что человеческое и осталось, то скорее уж в здешнем, давайте-ка мы этого откупом возьмём, может, проснётся совесть в человеке — сам от Цмакута откажется, пойдёт и скажет в центре, отказываюсь, мол, руководить этой цмакутской путаницей, не желаю разорять своей рукой дом соседа; мы с ребятами сложились, месяц целый мы эту сумму в кармане таскали, дважды клали пачку на перила мураденцевского балкона, боимся, дескать, отказа с его стороны, скандала боимся, как-никак награждённый орденом человек, и брат при наградах, брата завод план перевыполняет, а пока он не сел на директорское место — завод планов вовсе не выполнял, запущенные вконец рудники не давали заводским печам сырья, он по своей личной инициативе объединил руководство рудников и завода, должность эту назвал «генеральный директор» и, говорят, очень умело всем заправляет, на министров, говорят, повышает голос, когда кого угощает, сам на банкеты не ходит, заместителей своих посылает, по линии угощений особого заместителя-хозяйственника держит… а отец ихний хоть и из Ватинянов, но скромный такой, тихий пастух, до сих пор, говорят, удивляется на силу своего семени, и это обстоятельство нас обнадёжило: не помним уже, кому в голову пришло, дай-ка, сказали себе, отца повидаем, попробуем на сыновей через него воздействовать — и, представь, отец был очень даже польщён, взял нас под руку, повёл к сыну и говорит: что ни попросят эти люди — сделаешь, а не то, сказал, сукин сын, пойдём в город к твоему же братцу на тебя жаловаться; он отца из кабинета выставил, а нам сказал: Тиграныч, сказал, целый месяц с деньгами в кармане крутишься, знаю, боишься подступить, и правильно делаешь, неужели ж ты за этот месяц не понял, что затея бессмысленная? То есть как это бессмысленная? А так, что ты за две тысячи купил дорогое лекарство и хочешь оживить своего мертвеца, но мертвец-то всё равно уже мёртвый, вот почему затея бессмысленная. Двинулись мы дальше — заводской Ватинян по телефону с Москвой разговаривал, трубку рукой прикрыл, про тутошнего Ватиняна, про своего брата, сказал — скажешь ему, чтоб твоего отца пустую башку — да-а-а… Потом мы с одним уволенным инспектором на трояк пива выпили и узнали, что у Завода много средств и вроде бы он исполкому сказал: прокладываю на свои средства прямую дорогу на Овит и Цмакут, пониже Дарпаса пройдёт; исполком пока сумел сказать: «Нет» — у заводского овитовца на уме не одна только эта дорога: по телефону когда разговаривал, нам сказал: «Те груши, а?» — в Австрии или Америке видел и теперь хочет снести старое село, а в грушевой роще, что напротив, штук пять белых высотных домов для рабочих выстроить, нам сказал: «Тебя с сыном беру в плавильню, жена какого года, жену отправляю на трикотажную фабрику…» И про эту его программу очень хорошо было известно здешнему Ватиняну, и, чтобы раз и навсегда отрезать воспоминания брата от нашего оврага, здешний привёл бульдозер, тросы здоровые приволок и вековые сорок груш трактором и бульдозером быстренько выкорчевал — приходи, дескать, строй теперь свои высотные дома, чтоб твоего отца пустую башку, посмотрим, на каких это опушках детства ты будешь теперь располагаться; наш брат Ростом Большой, поскольку у него самого никаких прямых наследников нет и его вечным памятником должен быть Цмакут и цмакутские грядущие поколения, то есть это они будут рассказывать про его дела, про его тяжёлую железную спину, поднимаясь из оврага — от нас как раз шёл, — Ростом остановился, стал как вкопанный, задохнулся и обвинил нас, что мы надвое действовали и ни тамошнего наглеца как следует не урезонили, ни тутошнего самодура, но откуда в нас такая жестокость, чтобы сесть напротив, положить руку на стол и сказать: «Слушай, товарищ, один Ростом ты, другой я, вдвоём выполняем завет нашего отца — не бог весть каким делом заняты, а всё же Цмакут всё ещё на месте благодаря нашим с тобой стараниям, но завтра, что будет здесь делать завтра наш ребёнок?»
   Ещё один на балконе — свойственник Арменака Вардумяна, Валод, Арменака дядей называет и имеет на то основания; Арменак его от худых друзей и, считай, что, от тюрьмы спас и привёл, ветеринаром здесь назначил; про больную скотину он говорит: «Зарежьте и хорошенько проварите, не вздумайте из мягких кусков шашлык сделать»; Вардумян Арменак посредством старых знакомств продвигает дела свойственника на заочном, и тот чувствует себя как у бога за пазухой; в далёкие тридцатые годы Вардумян Арменак славился тем, что поднимал отсталые хозяйства, поднимет, переходящее Красное знамя в руки им даст, а сам идёт очередное разваленное хозяйство поднимать; объединённое овитовско-цмакутское хозяйство не захотел взять, сказал, устал уже, и вместо себя повёл в столицу и рекомендовал теперешнего самодура, не сказал, шельмец, что у того защита в лице заводского брата имеется и что брат-то этот и надоумил про кандидатуру, нет, сказал: «Под мою ответственность назначайте», а когда тот грушевые деревья уничтожил, на дикость эту восхищённо покачал головой, сказал: «Цыплёнок в яйце ещё даёт о себе знать, замена Арменаку достойная»; во вражде Завода и села симпатии его были, безусловно, на стороне села, но уже на пенсии человек был, на заслуженном покое, с беспомощной улыбкой смотрел он на эту войну и говорил: «Ничего, помирятся», дескать, детский спор всё это. Его родственник Валод был уроженцем Овита, но считал себя патрнотом-цмакутцем, всё говорил, вот перевезу сюда семью, пусть знают; семья в Заводе жила, но у жены там был любовник, и потому, наверное, с переездом не получалось; говорил: «Дайте я ему морду набью (овитовскому Ватиняну то есть), а дяде скажем — пусть что-нибудь придумает», но это какую же силу авторитетного слова надо иметь, чтобы прийти и сказать — сделайте! (дайте то есть Цмакуту самостоятельность). Арменаково же слово веса больше не имело, и все предложения ветеринара были просто-напросто проявлением его благодарности Цмакуту за то, что тот его кормит.
   И, наконец, последний в ряду, продавец сельпо, он стоит с краю и немножечко поодаль, так как он вообще не становится в этот ряд, запирает свой магазин и уходит, но теперь ему сказали — не уходи, можешь понадобиться; на пиве в городе, говорят, каста миллионеров появилась, пиво водой наполовину разбавляет да плюс ещё пена, а в Цмакуте пиво так продают: бутылка тридцать одну копейку стоит, на рубль просишь ещё три копейки прибавить, чтобы дать десять копеек сдачи с тремя бутылками пива, потому что где взять столько меди, нежели будет продавцу выручка, то только на копейку, да и что можно взять с этих недоверчивых, копейка к копейке верно ведущих счёт крестьянок или с детей и стариков, доверчиво протягивающих свою безграмотную горсть; он давно уже махнул рукой на будущее Цмакута и на своё личное будущее, случается, наши ребята воодушевятся, новую надежду где-то усмотрят, ну, мясо у них своё, шашлык делают, а он молча мучается и не хочет скидываться, и все эти мероприятия кажутся ему бесполезными, а они про него говорят, что скуп и о будущем села не заботится, но он признавал одну только безжалостную арифметику, и никаких «а вдруг» и «но» для него не существовало: ведь, помимо общей переписи населения, сельпо обязаны ежегодно представлять в центр численность местного населения, для того чтобы там соответственно планировали снабжение; после последней переписи Цмакут потерял тридцать человек, Овит — почти сто, Лорут — круглую сотню, Дарпас — столько же, а дсеховская наша округа, вся, со всеми деревнями и сёлами, — тысячу двести человек: кто умер, а взамен никто не народился, кто на военную службу ушёл или на учёбу и должен вернуться, но на самом деле не вернётся, а кто продал скотину, заколотил двери и подался в город; в Цмакуте вину на овитовское руководство бросают, мол, если бы овитовское правление здесь сидело, вернее, если бы руководство Овитом и Цмакутом цмакутцы осуществляли — народ бы сплотился вокруг местного руководства и не уходил на сторону, но гляньте, такие сёла-города, как Одзун и Дсех, пустеют, куда уж маленькому Цмакуту, вон сколько брошенных лошадей ржёт в горах, а их хозяева в эту минуту ожесточённо впихиваются в переполненный городской транспорт.
   Достоин был стоять среди руководства — и Средний Чёрный, но он к ним не шёл, потому что он не в пример им был работягой, — он приводил, ставил машину возле памятника погибшим, выходил из кабины, проверял ногой крепость шин и, кивнув этим, местным нашим полувластям, становился рядом с машиной; в этой жизни ничего бесследно не проходит — и тот, что бил топором по сухожилиям корову, срубал грушевое деревце и сжигал пасеку старца, — теперь говорит: я сам прекрасно знаю, что мне делать и чего не делать, а вы не придумывайте мне линию поведения, вам от этого вреда не будет, но только напрасные затеи; и тот, кто лиловыми чернилами аккуратно выводил буковку за буковкой, — у того теперь машина всегда в исправности, за три дня до поломки меняет части, и милиция за пятнадцать лет ни разу не вмешалась в его шофёрскую жизнь, и он ни одного мешка муки не примет без накладной, и все чеки и направления с датами и печатями хранятся у него, сложенные стопкой, — вот накладные на пиво, вот чтобы с лесопилки материал для фермы взять, вот на комбикорм накладная, вот командировочная в Барану за персиками и виноградом — если бы Цмакут был отдельным хозяйством, автохозяйством бы ведал он, то есть было бы у него с десяток подчинённых, а сейчас его единственный подчинённый — он сам. Мысль о том, чтобы отделить Цмакут от Овита, дяде Ростому подал он, идея, значит, была его, но все конкретные шаги в этом направлении ему не нравились, так как исходили не от него; на строительстве памятника он трудился наравне с горожанами и в их отсутствие тоже трудился, но поскольку это был не полностью его памятник — имя Акопа затерялось среди пятидесяти других, — он ещё с детства приметил в лесу родник, он один про него знал, — он прокопал, вывел его на опушку ладанных цветов и собственноручно соорудил памятник-родник безвременно погибшему за Родину Акопу — кто видит, диву даётся, дескать, когда он это сделал, мы и не заметили; Старший Рыжий сказал: «Ежели бы и нас строить позвал, авторитета твоего не убыло бы»; он сумрачно смотрит на местное наше руководство, проверяет ногой крепость шин и говорит про себя: «Я свою чистую воду с вашей мутной не хочу мешать».
   Овит — огромное село, себя центром провозгласило, но вот поди же ты — кого мы перечислили, деятели эти наши столько газет и журналов выписывали, сколько весь Овит: «Правда», «Известия», «Сельская жизнь», «Животноводство», «Советская торговля», «Советакан Айастан», «Авангард», наш местный «Подъём»; вот и сейчас получили, сунули в карман и вместе с газетами получили от почтальона неофициальную новость, что в Овите гости из города и у начальника почты попросили по телефону солёную спаржу, а он сказал, у меня нет, у таких-то спросите, и назвал, у кого может быть. И тут с самого утра Томаенцы в приготовлениях и хлопотах, сестрица Агун заведующему пекарней сказала: «Опять вместо белой муки тёмную подсунул»; в Цмакуте все эти факты свели воедино, так прикинули и эдак и решили, что наш поэт приехал с каким-нибудь важным чином в Овит, наш поэт и Мелик Смбатыч с каким-нибудь высоким должностным лицом сейчас в Овите, и солёную спаржу ищут для нашего поэта, то есть он посмотрел на стол и сказал, какие же вы крестьяне, что на столе солёной спаржи нету. И вот теперь они ждали, что это высокое должностное лицо привезут к ним в деревню и они устами нашего поэта поставят перед ним тяжёлый, жизненной важности вопрос: наше село от Одзуна переходящее Красное знамя в своё время отобрало, наш жеребец Арцвик в соревнованиях обогнал сорок отборных жеребцов и даже прославленного цахкашатского Шапуха обскакал на целую минуту — по часам военкома Дашояна, и на смертном одре ваш Григорян цмакутского мацуна попросил — что же вы с этим цветущим селом сделали, дорогой товарищ, положим, Степан Гайкович, в каком это положении местное руководство, поглядите.