Страница:
— Можно, значит, и салазки натереть воском, — сказал отец, — легче идти будут.
— Ничего, — сказал мальчик, — я твоим рубанком провёл несколько раз, они теперь, как навощённые, вырвутся из рук, и не поймаешь. И потом, — сказал мальчик, — воска нет. Весь воск, и наш и ихний, бабушка собрала, сделала свечи, пошла, в часовне зажгла. Дед бога побоялся, ругаться из-за воска не стал, а мама не побоялась, — мальчик улыбнулся. — Мама ещё как раскричалась, а бабушка молилась и говорила богу: «Боже милостивый, не сердись на неё, это она так, пошуметь любит, а сердцем чистая… вот сын мой вернётся, — бабушка говорила, — и воск у нас будет, и мёд, и хлеб… как улей, как целый улей, будет работать мой сын».
Отец грустно улыбнулся.
— Вот я и вернулся, — повторил отец. — Вернулся, но ни для кого меня нету — ни для вас, ни для братовых детей беспризорных, ни для отца, ни для матери… Как они там, — спросил отец, — живут?
Мальчик рассказал:
— Когда издали смотришь, изгородь вроде бы целая, но они все мелкие сучья повытаскивали, сожгли… кору, сухие ветки с яблони, картофельную ботву сухую… огонь слабый-слабый, — сказал мальчик, — колени у деда согреются разве. Дед мёрзнет всегда.
— Кровь медленная стала в нём. — О старом отце и старухе матери отец, казалось, больше не думал, но, когда он снова заговорил, мальчик понял, что старый дом деда с бабкой — отдельная большая забота для отца. — Что же мне делать? — сказал отец. — Закон есть, по закону, если родители старые и за ними присматривать нужно… хворост им, воду… заболеют они или что… нет такого права, чтобы их кормилец, чтоб того, кто за ними смотрит, забирали в армию, мой младший брат по закону сейчас не в армии должен был быть, здесь… но мои мать-отец постеснялись. Постеснялись, что другие по два человека в войну потеряли, что среди этого горя они счастливые живут… Услали, — сказал отец, — моего младшего брата услали подальше, чтоб не мозолил глаза селу, мои мать-отец побоялись своего большого счастья.
Мальчик всегда упрашивал бабку научить его молиться, но бабка каждый раз делала вид, что не слышит. Мальчик всё же верил, что за бормотанием бабки есть какой-то другой мир, которого он, мальчик, не видит, поскольку не знает бабкиных колдовских слов, чтобы открыть тайную дверь. Дед каждый раз слабо, как помаргивает огонёк в их лампе, вот так слабо улыбался и говорил, что школьнику не полагается молиться. Когда мальчик заболел и тихая ласковая сестра отца принесла яблоко, бабка тоже пришла — молиться, чтоб он выздоровел. Мальчик с закрытыми глазами прислушался. Это были воспоминания о солнце, о ягнятах, о голосах в поле, о фруктах и цветах, а может, бабка уже в будущем видела-различала эти звонкие голоса, этот густой пасечный аромат, бабка долго так бормотала и только в самом конце пообещала рукой своего сына и мальчикова отца починить сломанную дверь часовни, аминь: «Симону моему скажу, починит». «С-с-с», — слышалось мальчику. Но об этом мальчик отцу не стал рассказывать, а то получалось, что всем, начиная с горных зимовий и до самого нижнего края села, отец что-то да должен. Мальчик спросил:
— Пленных когда отпустят, чтоб вернулись к себе домой?
— Я? — сказал отец. — Я должен отпустить? Когда Москва прикажет.
— Или не отпустите?.. Потому что пленные?
— Не знаю, — сказал отец. — Москва прикажет.
— Лес Туманяна рубят, — сказал мальчик. — Москва знает, что лес Туманяна рубят?
— Москва всё знает, — сказал отец, — но лес не Туманяна, Туманян ещё когда умер.
— Ованес Туманян умер в тысяча девятьсот двадцать третьем году, знаю, — сказал мальчик, — я не про это.
— Слушаю, — сказал отец.
— А может быть такое, — сказал мальчик, — что наши пленные в Германии, а их не отпускают…
Отец не ответил. Отец молчал, и мальчик подумал, что отец не понял его.
— Здесь пленные, верно? — начал мальчик. — А наши деревенские там, в ихних лесах…
— Не знаю, — сказал отец, — не знаю я, не в курсе… Не знаю, — рассердился отец, — мучились, выбивались из сил, верно, но хоть каждый своим делом мучился… а теперь что. Ступай домой, — сказал отец, — домой иди.
Как далёкое землетрясение, гудел ветер, но деревья в зимнем сером лесу не раскачивались или же раскачивались, но это было не видно. Повыше тянулись голые безжизненные горы. Снег на их гребнях отдавал слабым красным, а склоны были льдисто-синие. Лес был таким же мёртвым, как горы, но рядом с молчаливой твердью гор лес казался тёплым и добрым созданием. Не верилось, что за лесом, за мёртвыми пределами гор есть человеческий очаг, надёжный стог сена, что жаркие тяжёлые быки ломают там ворота, а женщины, как девушки, пугливо жмутся друг к другу и посылают весть о том, что быки разнесли ворота… И, несмотря на то что мальчик сам вилами сено подбирал и потом с матерью метал в стог, не верилось, никак не верилось, что эти горы были когда-то зелёными и узкая и лёгкая коса звенела в руках отца, что под снегом живёт трава, молоденькая пахучая травка. Но ведь только в этот единственный раз отец полностью, безраздельно принадлежал мальчику, один-единственный раз за долгую двенадцатилетнюю жизнь мальчика, и мальчик ни за что бы не согласился лишиться того, чтобы идти рядом с ним и, отстав, бежать за ним, как собачка.
Большая колхозная скирда на той стороне горы, возле хлевов зимовья, и мальчиков стожок на этой стороне горы, пониже Синего родника, были поставлены осенью в один и тот же день… С вилами, с граблями, с верёвками, закинутыми за спину, женщины задержали шаг возле мальчикова дома и подождали его мать. Мать в одну минуту сделалась больной и старой, села на трухлявый пень и сказала, что она им не мул. Тётка Искуи изловчилась, протянула поверх изгороди вилы к единственному яблоку на их яблоне и сказала: «Чтоб тебе сдохнуть, а мы, что ли, твои мулы». Потом по дороге они набивали мешки и подолы кислыми-прекислыми яблоками-дичками. Мать сказала: «Если я мужняя жена, почему же, как вы, безмужние, должна сено на себе тащить?» В это время на Каранцевом холме возникло обличие Ориорд Уцьюн. Ориорд Уцьюн была директором школы и преподавала математику, но держала в руках и наставляла всё село. Председатель боялся ругаться с женщинами и сложные случаи поручал Ориорд Уцьюн. Как прилежные ученицы, с граблями и вилами за плечами женщины смиренно пустились в путь.
Тётка Тамара свою картошку и сыр положила в материн мешок: «Не показывай мне, а то есть захочу». Женщины смеялись: «Держи крепче Тамарин паёк». «То вовсе не шла, а то и ребёнка с собой привела», — сказали женщины матери. Мать их обманула: «Моё дитя не хочет, чтобы его мать мулом была, наравне со мной будет работать». Женщины сказали: «Эх, твою счастливую головушку». С пересохшим ртом, с потрескавшимися, сухими губами, они оглядели-обследовали дикую яблоньку, и мальчик забрался на неё, а женщины с визгом разбежались, мальчик основательно разгрузил дерево, сплошной яблочный покров на земле получился, но, пока мальчик спускался, придерживая распоротые штаны, под деревом уже ни единого яблочка не было — как подмели.
Пониже Синего родника, улыбаясь сквозь слёзы, женщины то ли в шутку, то ли вправду прокляли силу того косаря, который тут был, косил траву, а сейчас отсутствует, но женщины так чувствовали, что он здесь. «И-и-и, — сказали женщины, — чтоб молния да в твою спину ударила, это кто же у нас ещё такой сердцеед». Мол, чтобы самим ударить этого косаря, моего отца то есть, их руки для этого слабы. Губы матери беззвучно шевелились, мать тайком улыбалась про себя, она не знала, ответить им что-нибудь или же молчать и радоваться, что муж хоть и не дома, но всё же есть — десятничает за десять километров от села над пленными, и хоть и десятничает, хоть и на службе, а всё же сумел потихоньку отлучиться на два часа, скосить траву.
В овражке с родником мальчик отстал. Отстал и из овражка не вышел, пока голоса женщин не стихли вдали. Здесь близко, не доходя до леса, были старые хлева Мнацаканянов, которые колхоз в своё время отобрал. Сейчас они стояли заброшенные, пустовали. Овец с некоторых пор гнали на зимовку в долину Кры. Пониже старых хлевов, почти что в лесу, на каменистом склоне были покосы мальчикова деда Аветика, а на Большой поляне, на лесистой горе Чрагтат, — старые хлева и покосы другого деда, Арутюна. Всё, всё было заброшено и пустовало, нигде не виднелось работающей косы. Только здесь, под Синим ключом, два часа трудился отец мальчика.
Когда он сюда приходил, мальчику было невдомёк. Наверное, ночью пришёл домой, постоял с минутку у изголовья спящих детишек, твёрдый и щетинистый его подбородок, наверное, нашёл худую щеку мальчика, потом заставил себя через силу, вышел из дому и прямиком сюда. К своим пленным он, наверное, вернулся ночью, потому что не пойдёт же он размахивать косой среди бела дня, это было бы просто бесстыдно — встать живым-здоровым на виду у этого осиротелого села, вот, мол, дескать, я, глядите, хожу, дышу, размахиваю косой. Нет-нет.
В то утро девчушка раньше мальчика почувствовала, что отец ночью приходил, мать, улыбнувшись, погладила её по голове и обманула, что это ей во сне приснилось такое. Но на следующий день мать вынуждена была сказать мальчику, что в горах у них сено есть и они с мальчиком должны убрать его, пока не пересохло.
Земля здесь была вся как будто подскребли… отец косил под корень, мальчик почувствовал присутствие его силы. Это была работа не на одну ночь и не для одного человека, но мать, когда возвращалась с мальчиком домой, заплакала и сказала, что отец скосил всё один, в одну ночь. Пониже покосов мальчик нашёл запрятанные в траве косу и брусок. Дубовая рукоять косы отполировалась в ладони отца, стала гладкая, как кожа. Сама коса сточилась, не шире пальца была, брусок тоже износившийся, как карандаш, в руках отца брусок с косой всю ночь поедом ели друг друга. Звонкий холодный Синий ключ не так уж далеко, но, чтобы не ходить туда каждый раз, отец там, где топь была, с краю покосов, вырыл ямку поглубже и то и дело припадал и высасывал эту мутную тёплую жижу.
Где граблями, а где и голыми руками мальчик собрал сено в одно место и даже связал его в стог, но, чтоб стог был настоящим, нужны были вилы, мать на обратном пути должна с вилами прийти сюда. Мальчик потом набрёл на старые, о двух зубьях вилы, и ему стало стыдно, как это он не додумался пойти и срубить в лесу такую длинную рогатину. С отцовым бруском за поясом, с отцовой косой в руках мальчик попробовал было покосить, коса бежала поверх травы, мальчику удалось срезать несколько пучков травы, но рядом с отцовской чистой работой это было уродство, и мальчик поскорее ушёл отсюда и попытался косить в другом месте, но густая, какая-то маслянистая и скользкая трава не поддавалась.
Мать запаздывала. Мальчик поднялся на гору. На той стороне по всей горной долине двигались стожки, возле хлева с красной черепичной крышей стояла наполовину сложенная скирда, на скирде орудовали два маленьких, с муравьёв, человека, в одном только месте сено на волах везли, но то ли от дальности, то ли ещё отчего поклажа на волах не больше трёх вязанок казалась — тех, что женщины на себе тащили. Огромный муравейник, большая долина, на дне которой молча кряхтели, молча проклинали судьбу, молча выбивались из сил женщины. Из села поверх безмолвных лесов донёсся было голос школьного звонка, а за горой на дне молчаливой долины женщины, притороченные верёвками к грузу, чтобы груз от них не убежал и чтобы они от груза не убежали, ещё ненамного приблизились к скирде, и рядом с их муками школа, чистота ногтей, красные чернила, грамматика, хитроумные задачки по арифметике и беззаботные стихи — всё в эту минуту являло собой просто глупость, большую и стыдную, бессовестную глупость.
На обратном пути, ночь уже была, мать неслышно отделилась от примолкших женщин. Мать пришла, а мальчик без вил, где руками, а где граблями почти всё сено уже собрал и даже, можно сказать, в стог сложил. Они быстро управились со стожком и молча вернулись в село.
Трудно было представить, что неуклюжая неторопливая работа этих женщин обратится потом тёплым, живым очагом — далёким зимовьем, где жаркие тяжёлые быки разносят ворота в щепки и доярки смотрят на это не то со страхом, не то восхищённо любуясь.
То ли мужской, то ли женский крик раздался, мальчик прислушался и различил шум убегающей телеги. Крик повторился, но крик был не отчаянный, даже не злой, а так, для виду, словно понарошке. Отец усмехнулся.
— А говорят, мужчин нет… на весь лес верещит.
Через густые заросли на взгорке они увидели какое-то движение, потом человек и телега резко повернули и покатили к отцу и мальчику. Погонщик бежал впереди волов, телега словно преследовала его, он бежал, и завязки его ушанки смешно подпрыгивали. Мальчику показалось, он увидел испуганные глаза, погонщик боялся, наверное, поскользнуться и угодить под колёса, с прутом в руках он убегал и на бегу выкрикивал:
— Циран!.. Циран!.. 1
На летнем горячем солнце в зелёных лугах один из этих волов, может, и был такого жёлтого, золотистого цвета, кто знает, но сейчас они оба были серые, всклокоченные, обросшие свалявшейся шерстью, громадные их животы болтались из стороны в сторону, они не могли сдержать свой бег, не могли остановиться.
— Тише, айта, под себя их подомнёшь, — усмехнулся отец.
Погонщик промчался между отцом и сыном, отец бросился волам наперерез и крикнул. Волы, словно заговорённые, раскорячились и остановились. Мальчик потом мог сказать, что дорогу волам перекрыл он, он и отец, они с отцом перекрыли волам дорогу.
Погонщик виновато улыбнулся, словно его, мужчину, уличили в недостойной мальчишеской игре. Он сказал:
— Неподкованные, проклятые, не могут удержаться.
— А ты? — сказал отец. — Ты тоже неподкованный?
Погонщик кончиком прута сдвинул на затылок солдатскую ушанку и радостно поздоровался:
— Добрый день вам!
Один из волов хрипел, кашлял, давился и снова хрипел, в ярме недоставало доски, и волы были неправильно запряжены, тому, что хрипел, особенно было неудобно.
Погонщик сунул пустой рукав шинели в карман, концом прута снова сдвинул ушанку на затылок, и его по-девичьи румяное и мягкое лицо засветилось каким-то бессмысленным и виноватым восторгом. Красная эта радость была, возможно, оттого, что погонщик так по-ребячьи убегал от телеги, а может, он всегда такой был, но в присутствии смуглого, жилистого, с жёсткой щетиной на лице — у отца даже голос словно жилистый был, — в присутствии этого человека погонщик, пожалуй, смахивал на женщину.
— Нас тут беспризорными оставил, — сказал погонщик, — для города лес рубишь.
Так могла сказать женщина, и это было полное его поражение, мальчику за него сделалось неловко, он украдкой посмотрел на него через плечо — и всё же он был мужчина, во всяком случае растительность на лице хоть и редкая, но есть, опять же рукав шинели пуст, на фронте, значит, был, потом мальчик бросил мимолётный взгляд на отца — лицо его исказилось неприятной гримасой.
— Айта, взрослый ты человек, — и голос отца зазвенел, — из-за одной двери вызываете меня в такую даль.
Всё ещё улыбаясь, погонщик сказал:
— Обижаешься?
Отец сказал, словно одним ударом гвоздь вогнал:
— А что же мне делать?
Радость с лица погонщика слетела, и само лицо как-то меньше сделалось, рот округлился, сжался, поместился ровно под носом, ни дать ни взять обиженный ребёнок, вот-вот расплачется, но он сказал:
— Ещё и обижается на несчастных женщин. Ты что, не видишь, мужиков не осталось, одни бабы кругом.
Отец в это время смотрел на волов, и слова его были как удар в спину:
— А ты что, тоже баба?
Мальчик потупился.
— А что я, без руки ведь, — послышалась безнадёжная жалоба погонщика, — я не то что баба, я похуже даже, что во мне мужского?
Пустой его рукав отца не разжалобил.
— А то раньше горами ворочал. — Но разве можно было так? Топтать с жалким настоящим человека заодно и его прошлое?
Отец сошёл с дороги, мальчику показалось, они уже дают телеге проехать, мальчик хотел сказать отцу про ярмо, что вол задыхается, но отец достал из-за пояса топор, значит, отец увидел убогую и жестокую эту упряжку и уже приметил единственный молодой ствол граба. Одним лёгким ударом наискось, даже звука не слышно было (мальчик со стыдом вспомнил, как он сам орудует топором), только хруст короткий раздался, и сразу видна стала сила отца, его мощь и сноровка, отец срубил молодой граб, и срубленный граб остался стоять рядом со своим пнём… Таким ударом и с такого места срубил, что один конец уже был готов, а когда он успел наладить другой конец, мальчик даже не увидел, держа топор наподобие ножа, отделяя от ствола мелкие сучья, отец вышел из снега. Пришёл, потопал ногами, сунул топор за пояс и раздражённо, ни к кому не обращаясь и ни на кого не глядя, словно рядом никого и не было, ни виноватых, ни вообще кого-нибудь, с гримасой на лице, одними пальцами развязал мёртвый узел, который мог задушить вола, а ведь этот однорукий не развязал бы его до самого села. Мальчик увидел под горлом у вола большой палец отца и твёрдый крепкий ноготь на этом пальце (а мальчик свои ногти всегда обгрызал).Теперь ярмо сидело как надо, вол был запряжён плотно и свободно, и отец гладил вола по глазам. Погонщик забыл уже про ребяческую обиду и смотрел на отца с прежней преданностью и восторгом… Но разве можно взвалить своё дело на другого и вместе с этим давать ему право оскорблять тебя?.. Нельзя было разве хоть одной рукой, хоть зубами раскрыть нож и самому отрезать и обстругать деревце, а потом и приладить его к ярму, пусть даже одной рукой, да, одной рукой и зубами.
— Чья дочка будешь? — спросил погонщик мальчика.
Из бывшего материного и будущего сестриного платья мальчик посмотрел на погонщика с острой ненавистью.
— Ребёнка чего тащишь в горы, в стужу самую? — сказал погонщик. — В нём и так духу никакого.
— Возьми его с собой, — сказал отец. — Ступай обратно, Армик, с ним вот вернёшься в село. — Отец посторонился, чтобы телега могла проехать, и положил тяжёлую ладонь волу на спину. — Иди уроки учи.
— А я вот, — сказал погонщик, — подковать их веду и соли прихвачу, каменная соль нам нужна для скотины.
— Доброго пути тебе, — повернувшись лицом к зимовью и уже уходя, сказал отец. — Иди, Армик, иди домой, замёрзнешь, простынешь в горах.
— Идём, парень, идём со мной… повезу тебя на телеге, — крикнул однорукий, — в красное платье вырядили, я и подумал, что девочка.
Если у тебя сломался ноготь и зубами за него не ухватиться, и лезвие топора не берёт, и среди всех неудобств этого мира ещё больше даже чем намокшие и обледеневшие на студёном вечернем ветру штанины, тебя мучает и до слез мешает этот сломанный ноготь, ты достаёшь свой нож и готов вместе с ногтем отхватить весь этот ненавистный проклятый палец. А нож не раскрывается, и твои замёрзшие пальцы не слушаются тебя, и ты достаёшь лезвие зубами… губы твои сжимают металл, и от холодного привкуса стали твои жилы мгновенно затвердевают. И вот ты стоишь посреди снегов, холодные, заледенелые штанины от твоих движений стукаются друг об друга, и ты словно прут строгаешь — отрезаешь ноготь, и под твоей детской худой серой и сухой кожей — натянутые туго жилы мужчины.
У подростка по имени Армик Мнацаканян была бесшумная поступь и беззвучное дыхание, и, если даже и было немного шума от того, как он ходил и дышал, отец бы всё равно не почувствовал, потому что лёгкое своё тело мальчик старался нести в ногу с отцом. Но отец заговорил, не оглянувшись, не проверив, здесь ли мальчик, словно в присутствии сына был так же уверен, как в своём собственном. Отец, значит, что-то такое об одноруком рассказывал… рассказывал, что однорукий всегда таким был, всегда на готовенькое шёл… что десяти-двенадцатилетним, взрослым парнем уже был, пошёл на пахоту в Длинные земли, и вот он сидел себе на спине вола, и кто-то в это время сказал: «Что там за женщина на лошади едет?..» Дорога в горы с Длинных земель хорошо просматривалась. Кто-то сказал: «Интересно, кто это в горы собрался…» Просматриваться-то просматривалась, но ведь далеко как, так нет же, разглядел, узнал во всаднице мать… десять лет было мальчишке, ещё грудь материну сосал… с вола спрыгнул и короткой дорогой, прямиком, прямиком — раз-два, раз-два — выскочил матери наперерез… и в шутку ли, всерьёз ли, но заставил мать слезть с лошади и дать ему грудь, которая, по его мнению, была его собственностью, поскольку младший в доме был он…
Это была старая весёлая история — рыжая дорога в горы и зелёное приволье, и красная всадница, направляющаяся в горы, и прохлада, волнами ударяющаяся о взмыленное тёмное брюхо лошади… потом она должна была удариться о смущённый ворот бедной той матери… ну да, народ на пашне натравил его, как собаку, выпустил на рыжую дорогу и теперь стоит, потешается…
— А после, — продолжал отец, — смотрят, показался в конце пашни, идёт, лениво покачивается, пахарь ему сказал: поспи, парень, ложись, младенцы ведь, откушав молочка, засыпают… И все пахари, весь народ на пашне сказал: ложись, парень, спи…
И отец с сыном засмеялись, да так, что однорукий, наверное, услыхал, остановил волов и прислушался, узнал свою старую весёлую и грустную историю.
Но подросток по имени Армик Мнацаканян, посмеиваясь с отцом вместе над тем несмышлёнышем, которому уже десять стукнуло, а он не хотел быть взрослым, не хотел отлучаться от материнской груди и которому сейчас уже сорок, а он всё так же не хочет быть взрослым… подросток по имени Армик Мнацаканян, который сам давно уже был взрослым, был доволен весёлой этой историей ещё и оттого, что отец так уверенно, так, не проверяя, тут ли сын, начал свой рассказ. У мальчика шаги и дыхание были бесшумные, а если и нет, всё равно его дыхание и шаги терялись в шагах и дыхании отца, и отец всё равно знал, что мальчик здесь, не повернул обратно, идёт за ним. Может, отец через плечо всё же видел красное платье, а может, он хорошо знал мальчика и знал, что сын и он единое существо, что мальчик — его прошлое, шагая след в след, мальчик должен вот так взойти вместе с отцом на холодные и пустынные солнечные горы.
— Ну, как у тебя с уроками? — спросил отец.
Мальчик улыбнулся.
— Учишься или же времени не бывает книжки читать?
— Мама вместе со мной буквы выучила… или раньше знала, теперь вспомнила?
— С тобой выучила, — сказал отец, — не знала. Сиротой была, в школу не посылали. Когда пришла в наш дом невесткой, захотела было от младших научиться грамоте, мой меньшой брат когда уроки учил, она тайком заглядывала через его плечо в книгу, но так и не выучилась… постеснялась. Постеснялась, — сказал отец, — уже ты должен был родиться, а она, как девочка, тайком в их книги заглядывала, буквы у них воровала. Моего отца и моего старшего брата и всего нашего дома постеснялась… Большая семья была. Теперь только, — сказал отец, — с тобой азбуку выучила.
— Сестрёнка смотрит в книгу и плачет, букв боится, — сказал мальчик, — говорит: «Я в школу не пойду». Говорит мне: «Уроки со мной будешь учить?» А Грайру говорит: «Пойдёшь вместо меня в школу?»
Отец с мальчиком рассмеялись.
— Ничего, сколько можешь, приглядывай за ними, — сказал отец, — пока меня нет дома.
Пять учебников для чтения раздали детям погибших на войне, мальчик остался без учебника. Мальчик раза два пересёк озябшее село, дошёл до нижнего конца, но неудобно было то и дело появляться у этих несчастных сирот, дескать, вот он я, сын живых-здоровых родителей, пришёл выучить свой урок отличника. Нет, невозможно было приходить в эти дома, где чужими были и безобразная, нескладная дверь, и неряшливая, не на месте стоявшая печка, и сам запах дома и только немножечко своей, немножечко родной была «Книга для чтения», ну как твой братик, который стесняется на улице подойти к тебе среди народа. Мальчик не смог объяснить учительнице, почему он не пошёл к Норику учить уроки. Он пообещал пойти и снова не пошёл. Оставалась одна надежда на утро, что успеет наскоро, по диагонали пробежать глазами урок, но в домах часов не было, в холодном, чисто подметённом классе мальчик вместе с уборщицей растапливал печку и ждал, но товарищи всё не шли… В домах часов не было, и, только когда в морозной тишине звенел школьный звонок, ребята выскакивали из домов и неслись сломя голову в школу, прибегали они всегда с опозданием, когда учитель уже был в классе или поджидал их в дверях учительской. А если кто-нибудь, обманувшись каким-нибудь случайным треньканьем, приходил пораньше, они втроём с мальчиком и уборщицей разжигали печку этими дрянными, паскудными дровами, потому что оторваться от этой печки, сесть за холодную сухую парту и уткнуться в «Чтение», от которого вдобавок пахло чужим домом, было невозможно.
В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал:
— Ничего, — сказал мальчик, — я твоим рубанком провёл несколько раз, они теперь, как навощённые, вырвутся из рук, и не поймаешь. И потом, — сказал мальчик, — воска нет. Весь воск, и наш и ихний, бабушка собрала, сделала свечи, пошла, в часовне зажгла. Дед бога побоялся, ругаться из-за воска не стал, а мама не побоялась, — мальчик улыбнулся. — Мама ещё как раскричалась, а бабушка молилась и говорила богу: «Боже милостивый, не сердись на неё, это она так, пошуметь любит, а сердцем чистая… вот сын мой вернётся, — бабушка говорила, — и воск у нас будет, и мёд, и хлеб… как улей, как целый улей, будет работать мой сын».
Отец грустно улыбнулся.
— Вот я и вернулся, — повторил отец. — Вернулся, но ни для кого меня нету — ни для вас, ни для братовых детей беспризорных, ни для отца, ни для матери… Как они там, — спросил отец, — живут?
Мальчик рассказал:
— Когда издали смотришь, изгородь вроде бы целая, но они все мелкие сучья повытаскивали, сожгли… кору, сухие ветки с яблони, картофельную ботву сухую… огонь слабый-слабый, — сказал мальчик, — колени у деда согреются разве. Дед мёрзнет всегда.
— Кровь медленная стала в нём. — О старом отце и старухе матери отец, казалось, больше не думал, но, когда он снова заговорил, мальчик понял, что старый дом деда с бабкой — отдельная большая забота для отца. — Что же мне делать? — сказал отец. — Закон есть, по закону, если родители старые и за ними присматривать нужно… хворост им, воду… заболеют они или что… нет такого права, чтобы их кормилец, чтоб того, кто за ними смотрит, забирали в армию, мой младший брат по закону сейчас не в армии должен был быть, здесь… но мои мать-отец постеснялись. Постеснялись, что другие по два человека в войну потеряли, что среди этого горя они счастливые живут… Услали, — сказал отец, — моего младшего брата услали подальше, чтоб не мозолил глаза селу, мои мать-отец побоялись своего большого счастья.
Мальчик всегда упрашивал бабку научить его молиться, но бабка каждый раз делала вид, что не слышит. Мальчик всё же верил, что за бормотанием бабки есть какой-то другой мир, которого он, мальчик, не видит, поскольку не знает бабкиных колдовских слов, чтобы открыть тайную дверь. Дед каждый раз слабо, как помаргивает огонёк в их лампе, вот так слабо улыбался и говорил, что школьнику не полагается молиться. Когда мальчик заболел и тихая ласковая сестра отца принесла яблоко, бабка тоже пришла — молиться, чтоб он выздоровел. Мальчик с закрытыми глазами прислушался. Это были воспоминания о солнце, о ягнятах, о голосах в поле, о фруктах и цветах, а может, бабка уже в будущем видела-различала эти звонкие голоса, этот густой пасечный аромат, бабка долго так бормотала и только в самом конце пообещала рукой своего сына и мальчикова отца починить сломанную дверь часовни, аминь: «Симону моему скажу, починит». «С-с-с», — слышалось мальчику. Но об этом мальчик отцу не стал рассказывать, а то получалось, что всем, начиная с горных зимовий и до самого нижнего края села, отец что-то да должен. Мальчик спросил:
— Пленных когда отпустят, чтоб вернулись к себе домой?
— Я? — сказал отец. — Я должен отпустить? Когда Москва прикажет.
— Или не отпустите?.. Потому что пленные?
— Не знаю, — сказал отец. — Москва прикажет.
— Лес Туманяна рубят, — сказал мальчик. — Москва знает, что лес Туманяна рубят?
— Москва всё знает, — сказал отец, — но лес не Туманяна, Туманян ещё когда умер.
— Ованес Туманян умер в тысяча девятьсот двадцать третьем году, знаю, — сказал мальчик, — я не про это.
— Слушаю, — сказал отец.
— А может быть такое, — сказал мальчик, — что наши пленные в Германии, а их не отпускают…
Отец не ответил. Отец молчал, и мальчик подумал, что отец не понял его.
— Здесь пленные, верно? — начал мальчик. — А наши деревенские там, в ихних лесах…
— Не знаю, — сказал отец, — не знаю я, не в курсе… Не знаю, — рассердился отец, — мучились, выбивались из сил, верно, но хоть каждый своим делом мучился… а теперь что. Ступай домой, — сказал отец, — домой иди.
Как далёкое землетрясение, гудел ветер, но деревья в зимнем сером лесу не раскачивались или же раскачивались, но это было не видно. Повыше тянулись голые безжизненные горы. Снег на их гребнях отдавал слабым красным, а склоны были льдисто-синие. Лес был таким же мёртвым, как горы, но рядом с молчаливой твердью гор лес казался тёплым и добрым созданием. Не верилось, что за лесом, за мёртвыми пределами гор есть человеческий очаг, надёжный стог сена, что жаркие тяжёлые быки ломают там ворота, а женщины, как девушки, пугливо жмутся друг к другу и посылают весть о том, что быки разнесли ворота… И, несмотря на то что мальчик сам вилами сено подбирал и потом с матерью метал в стог, не верилось, никак не верилось, что эти горы были когда-то зелёными и узкая и лёгкая коса звенела в руках отца, что под снегом живёт трава, молоденькая пахучая травка. Но ведь только в этот единственный раз отец полностью, безраздельно принадлежал мальчику, один-единственный раз за долгую двенадцатилетнюю жизнь мальчика, и мальчик ни за что бы не согласился лишиться того, чтобы идти рядом с ним и, отстав, бежать за ним, как собачка.
Большая колхозная скирда на той стороне горы, возле хлевов зимовья, и мальчиков стожок на этой стороне горы, пониже Синего родника, были поставлены осенью в один и тот же день… С вилами, с граблями, с верёвками, закинутыми за спину, женщины задержали шаг возле мальчикова дома и подождали его мать. Мать в одну минуту сделалась больной и старой, села на трухлявый пень и сказала, что она им не мул. Тётка Искуи изловчилась, протянула поверх изгороди вилы к единственному яблоку на их яблоне и сказала: «Чтоб тебе сдохнуть, а мы, что ли, твои мулы». Потом по дороге они набивали мешки и подолы кислыми-прекислыми яблоками-дичками. Мать сказала: «Если я мужняя жена, почему же, как вы, безмужние, должна сено на себе тащить?» В это время на Каранцевом холме возникло обличие Ориорд Уцьюн. Ориорд Уцьюн была директором школы и преподавала математику, но держала в руках и наставляла всё село. Председатель боялся ругаться с женщинами и сложные случаи поручал Ориорд Уцьюн. Как прилежные ученицы, с граблями и вилами за плечами женщины смиренно пустились в путь.
Тётка Тамара свою картошку и сыр положила в материн мешок: «Не показывай мне, а то есть захочу». Женщины смеялись: «Держи крепче Тамарин паёк». «То вовсе не шла, а то и ребёнка с собой привела», — сказали женщины матери. Мать их обманула: «Моё дитя не хочет, чтобы его мать мулом была, наравне со мной будет работать». Женщины сказали: «Эх, твою счастливую головушку». С пересохшим ртом, с потрескавшимися, сухими губами, они оглядели-обследовали дикую яблоньку, и мальчик забрался на неё, а женщины с визгом разбежались, мальчик основательно разгрузил дерево, сплошной яблочный покров на земле получился, но, пока мальчик спускался, придерживая распоротые штаны, под деревом уже ни единого яблочка не было — как подмели.
Пониже Синего родника, улыбаясь сквозь слёзы, женщины то ли в шутку, то ли вправду прокляли силу того косаря, который тут был, косил траву, а сейчас отсутствует, но женщины так чувствовали, что он здесь. «И-и-и, — сказали женщины, — чтоб молния да в твою спину ударила, это кто же у нас ещё такой сердцеед». Мол, чтобы самим ударить этого косаря, моего отца то есть, их руки для этого слабы. Губы матери беззвучно шевелились, мать тайком улыбалась про себя, она не знала, ответить им что-нибудь или же молчать и радоваться, что муж хоть и не дома, но всё же есть — десятничает за десять километров от села над пленными, и хоть и десятничает, хоть и на службе, а всё же сумел потихоньку отлучиться на два часа, скосить траву.
В овражке с родником мальчик отстал. Отстал и из овражка не вышел, пока голоса женщин не стихли вдали. Здесь близко, не доходя до леса, были старые хлева Мнацаканянов, которые колхоз в своё время отобрал. Сейчас они стояли заброшенные, пустовали. Овец с некоторых пор гнали на зимовку в долину Кры. Пониже старых хлевов, почти что в лесу, на каменистом склоне были покосы мальчикова деда Аветика, а на Большой поляне, на лесистой горе Чрагтат, — старые хлева и покосы другого деда, Арутюна. Всё, всё было заброшено и пустовало, нигде не виднелось работающей косы. Только здесь, под Синим ключом, два часа трудился отец мальчика.
Когда он сюда приходил, мальчику было невдомёк. Наверное, ночью пришёл домой, постоял с минутку у изголовья спящих детишек, твёрдый и щетинистый его подбородок, наверное, нашёл худую щеку мальчика, потом заставил себя через силу, вышел из дому и прямиком сюда. К своим пленным он, наверное, вернулся ночью, потому что не пойдёт же он размахивать косой среди бела дня, это было бы просто бесстыдно — встать живым-здоровым на виду у этого осиротелого села, вот, мол, дескать, я, глядите, хожу, дышу, размахиваю косой. Нет-нет.
В то утро девчушка раньше мальчика почувствовала, что отец ночью приходил, мать, улыбнувшись, погладила её по голове и обманула, что это ей во сне приснилось такое. Но на следующий день мать вынуждена была сказать мальчику, что в горах у них сено есть и они с мальчиком должны убрать его, пока не пересохло.
Земля здесь была вся как будто подскребли… отец косил под корень, мальчик почувствовал присутствие его силы. Это была работа не на одну ночь и не для одного человека, но мать, когда возвращалась с мальчиком домой, заплакала и сказала, что отец скосил всё один, в одну ночь. Пониже покосов мальчик нашёл запрятанные в траве косу и брусок. Дубовая рукоять косы отполировалась в ладони отца, стала гладкая, как кожа. Сама коса сточилась, не шире пальца была, брусок тоже износившийся, как карандаш, в руках отца брусок с косой всю ночь поедом ели друг друга. Звонкий холодный Синий ключ не так уж далеко, но, чтобы не ходить туда каждый раз, отец там, где топь была, с краю покосов, вырыл ямку поглубже и то и дело припадал и высасывал эту мутную тёплую жижу.
Где граблями, а где и голыми руками мальчик собрал сено в одно место и даже связал его в стог, но, чтоб стог был настоящим, нужны были вилы, мать на обратном пути должна с вилами прийти сюда. Мальчик потом набрёл на старые, о двух зубьях вилы, и ему стало стыдно, как это он не додумался пойти и срубить в лесу такую длинную рогатину. С отцовым бруском за поясом, с отцовой косой в руках мальчик попробовал было покосить, коса бежала поверх травы, мальчику удалось срезать несколько пучков травы, но рядом с отцовской чистой работой это было уродство, и мальчик поскорее ушёл отсюда и попытался косить в другом месте, но густая, какая-то маслянистая и скользкая трава не поддавалась.
Мать запаздывала. Мальчик поднялся на гору. На той стороне по всей горной долине двигались стожки, возле хлева с красной черепичной крышей стояла наполовину сложенная скирда, на скирде орудовали два маленьких, с муравьёв, человека, в одном только месте сено на волах везли, но то ли от дальности, то ли ещё отчего поклажа на волах не больше трёх вязанок казалась — тех, что женщины на себе тащили. Огромный муравейник, большая долина, на дне которой молча кряхтели, молча проклинали судьбу, молча выбивались из сил женщины. Из села поверх безмолвных лесов донёсся было голос школьного звонка, а за горой на дне молчаливой долины женщины, притороченные верёвками к грузу, чтобы груз от них не убежал и чтобы они от груза не убежали, ещё ненамного приблизились к скирде, и рядом с их муками школа, чистота ногтей, красные чернила, грамматика, хитроумные задачки по арифметике и беззаботные стихи — всё в эту минуту являло собой просто глупость, большую и стыдную, бессовестную глупость.
На обратном пути, ночь уже была, мать неслышно отделилась от примолкших женщин. Мать пришла, а мальчик без вил, где руками, а где граблями почти всё сено уже собрал и даже, можно сказать, в стог сложил. Они быстро управились со стожком и молча вернулись в село.
Трудно было представить, что неуклюжая неторопливая работа этих женщин обратится потом тёплым, живым очагом — далёким зимовьем, где жаркие тяжёлые быки разносят ворота в щепки и доярки смотрят на это не то со страхом, не то восхищённо любуясь.
То ли мужской, то ли женский крик раздался, мальчик прислушался и различил шум убегающей телеги. Крик повторился, но крик был не отчаянный, даже не злой, а так, для виду, словно понарошке. Отец усмехнулся.
— А говорят, мужчин нет… на весь лес верещит.
Через густые заросли на взгорке они увидели какое-то движение, потом человек и телега резко повернули и покатили к отцу и мальчику. Погонщик бежал впереди волов, телега словно преследовала его, он бежал, и завязки его ушанки смешно подпрыгивали. Мальчику показалось, он увидел испуганные глаза, погонщик боялся, наверное, поскользнуться и угодить под колёса, с прутом в руках он убегал и на бегу выкрикивал:
— Циран!.. Циран!.. 1
На летнем горячем солнце в зелёных лугах один из этих волов, может, и был такого жёлтого, золотистого цвета, кто знает, но сейчас они оба были серые, всклокоченные, обросшие свалявшейся шерстью, громадные их животы болтались из стороны в сторону, они не могли сдержать свой бег, не могли остановиться.
— Тише, айта, под себя их подомнёшь, — усмехнулся отец.
Погонщик промчался между отцом и сыном, отец бросился волам наперерез и крикнул. Волы, словно заговорённые, раскорячились и остановились. Мальчик потом мог сказать, что дорогу волам перекрыл он, он и отец, они с отцом перекрыли волам дорогу.
Погонщик виновато улыбнулся, словно его, мужчину, уличили в недостойной мальчишеской игре. Он сказал:
— Неподкованные, проклятые, не могут удержаться.
— А ты? — сказал отец. — Ты тоже неподкованный?
Погонщик кончиком прута сдвинул на затылок солдатскую ушанку и радостно поздоровался:
— Добрый день вам!
Один из волов хрипел, кашлял, давился и снова хрипел, в ярме недоставало доски, и волы были неправильно запряжены, тому, что хрипел, особенно было неудобно.
Погонщик сунул пустой рукав шинели в карман, концом прута снова сдвинул ушанку на затылок, и его по-девичьи румяное и мягкое лицо засветилось каким-то бессмысленным и виноватым восторгом. Красная эта радость была, возможно, оттого, что погонщик так по-ребячьи убегал от телеги, а может, он всегда такой был, но в присутствии смуглого, жилистого, с жёсткой щетиной на лице — у отца даже голос словно жилистый был, — в присутствии этого человека погонщик, пожалуй, смахивал на женщину.
— Нас тут беспризорными оставил, — сказал погонщик, — для города лес рубишь.
Так могла сказать женщина, и это было полное его поражение, мальчику за него сделалось неловко, он украдкой посмотрел на него через плечо — и всё же он был мужчина, во всяком случае растительность на лице хоть и редкая, но есть, опять же рукав шинели пуст, на фронте, значит, был, потом мальчик бросил мимолётный взгляд на отца — лицо его исказилось неприятной гримасой.
— Айта, взрослый ты человек, — и голос отца зазвенел, — из-за одной двери вызываете меня в такую даль.
Всё ещё улыбаясь, погонщик сказал:
— Обижаешься?
Отец сказал, словно одним ударом гвоздь вогнал:
— А что же мне делать?
Радость с лица погонщика слетела, и само лицо как-то меньше сделалось, рот округлился, сжался, поместился ровно под носом, ни дать ни взять обиженный ребёнок, вот-вот расплачется, но он сказал:
— Ещё и обижается на несчастных женщин. Ты что, не видишь, мужиков не осталось, одни бабы кругом.
Отец в это время смотрел на волов, и слова его были как удар в спину:
— А ты что, тоже баба?
Мальчик потупился.
— А что я, без руки ведь, — послышалась безнадёжная жалоба погонщика, — я не то что баба, я похуже даже, что во мне мужского?
Пустой его рукав отца не разжалобил.
— А то раньше горами ворочал. — Но разве можно было так? Топтать с жалким настоящим человека заодно и его прошлое?
Отец сошёл с дороги, мальчику показалось, они уже дают телеге проехать, мальчик хотел сказать отцу про ярмо, что вол задыхается, но отец достал из-за пояса топор, значит, отец увидел убогую и жестокую эту упряжку и уже приметил единственный молодой ствол граба. Одним лёгким ударом наискось, даже звука не слышно было (мальчик со стыдом вспомнил, как он сам орудует топором), только хруст короткий раздался, и сразу видна стала сила отца, его мощь и сноровка, отец срубил молодой граб, и срубленный граб остался стоять рядом со своим пнём… Таким ударом и с такого места срубил, что один конец уже был готов, а когда он успел наладить другой конец, мальчик даже не увидел, держа топор наподобие ножа, отделяя от ствола мелкие сучья, отец вышел из снега. Пришёл, потопал ногами, сунул топор за пояс и раздражённо, ни к кому не обращаясь и ни на кого не глядя, словно рядом никого и не было, ни виноватых, ни вообще кого-нибудь, с гримасой на лице, одними пальцами развязал мёртвый узел, который мог задушить вола, а ведь этот однорукий не развязал бы его до самого села. Мальчик увидел под горлом у вола большой палец отца и твёрдый крепкий ноготь на этом пальце (а мальчик свои ногти всегда обгрызал).Теперь ярмо сидело как надо, вол был запряжён плотно и свободно, и отец гладил вола по глазам. Погонщик забыл уже про ребяческую обиду и смотрел на отца с прежней преданностью и восторгом… Но разве можно взвалить своё дело на другого и вместе с этим давать ему право оскорблять тебя?.. Нельзя было разве хоть одной рукой, хоть зубами раскрыть нож и самому отрезать и обстругать деревце, а потом и приладить его к ярму, пусть даже одной рукой, да, одной рукой и зубами.
— Чья дочка будешь? — спросил погонщик мальчика.
Из бывшего материного и будущего сестриного платья мальчик посмотрел на погонщика с острой ненавистью.
— Ребёнка чего тащишь в горы, в стужу самую? — сказал погонщик. — В нём и так духу никакого.
— Возьми его с собой, — сказал отец. — Ступай обратно, Армик, с ним вот вернёшься в село. — Отец посторонился, чтобы телега могла проехать, и положил тяжёлую ладонь волу на спину. — Иди уроки учи.
— А я вот, — сказал погонщик, — подковать их веду и соли прихвачу, каменная соль нам нужна для скотины.
— Доброго пути тебе, — повернувшись лицом к зимовью и уже уходя, сказал отец. — Иди, Армик, иди домой, замёрзнешь, простынешь в горах.
— Идём, парень, идём со мной… повезу тебя на телеге, — крикнул однорукий, — в красное платье вырядили, я и подумал, что девочка.
Если у тебя сломался ноготь и зубами за него не ухватиться, и лезвие топора не берёт, и среди всех неудобств этого мира ещё больше даже чем намокшие и обледеневшие на студёном вечернем ветру штанины, тебя мучает и до слез мешает этот сломанный ноготь, ты достаёшь свой нож и готов вместе с ногтем отхватить весь этот ненавистный проклятый палец. А нож не раскрывается, и твои замёрзшие пальцы не слушаются тебя, и ты достаёшь лезвие зубами… губы твои сжимают металл, и от холодного привкуса стали твои жилы мгновенно затвердевают. И вот ты стоишь посреди снегов, холодные, заледенелые штанины от твоих движений стукаются друг об друга, и ты словно прут строгаешь — отрезаешь ноготь, и под твоей детской худой серой и сухой кожей — натянутые туго жилы мужчины.
У подростка по имени Армик Мнацаканян была бесшумная поступь и беззвучное дыхание, и, если даже и было немного шума от того, как он ходил и дышал, отец бы всё равно не почувствовал, потому что лёгкое своё тело мальчик старался нести в ногу с отцом. Но отец заговорил, не оглянувшись, не проверив, здесь ли мальчик, словно в присутствии сына был так же уверен, как в своём собственном. Отец, значит, что-то такое об одноруком рассказывал… рассказывал, что однорукий всегда таким был, всегда на готовенькое шёл… что десяти-двенадцатилетним, взрослым парнем уже был, пошёл на пахоту в Длинные земли, и вот он сидел себе на спине вола, и кто-то в это время сказал: «Что там за женщина на лошади едет?..» Дорога в горы с Длинных земель хорошо просматривалась. Кто-то сказал: «Интересно, кто это в горы собрался…» Просматриваться-то просматривалась, но ведь далеко как, так нет же, разглядел, узнал во всаднице мать… десять лет было мальчишке, ещё грудь материну сосал… с вола спрыгнул и короткой дорогой, прямиком, прямиком — раз-два, раз-два — выскочил матери наперерез… и в шутку ли, всерьёз ли, но заставил мать слезть с лошади и дать ему грудь, которая, по его мнению, была его собственностью, поскольку младший в доме был он…
Это была старая весёлая история — рыжая дорога в горы и зелёное приволье, и красная всадница, направляющаяся в горы, и прохлада, волнами ударяющаяся о взмыленное тёмное брюхо лошади… потом она должна была удариться о смущённый ворот бедной той матери… ну да, народ на пашне натравил его, как собаку, выпустил на рыжую дорогу и теперь стоит, потешается…
— А после, — продолжал отец, — смотрят, показался в конце пашни, идёт, лениво покачивается, пахарь ему сказал: поспи, парень, ложись, младенцы ведь, откушав молочка, засыпают… И все пахари, весь народ на пашне сказал: ложись, парень, спи…
И отец с сыном засмеялись, да так, что однорукий, наверное, услыхал, остановил волов и прислушался, узнал свою старую весёлую и грустную историю.
Но подросток по имени Армик Мнацаканян, посмеиваясь с отцом вместе над тем несмышлёнышем, которому уже десять стукнуло, а он не хотел быть взрослым, не хотел отлучаться от материнской груди и которому сейчас уже сорок, а он всё так же не хочет быть взрослым… подросток по имени Армик Мнацаканян, который сам давно уже был взрослым, был доволен весёлой этой историей ещё и оттого, что отец так уверенно, так, не проверяя, тут ли сын, начал свой рассказ. У мальчика шаги и дыхание были бесшумные, а если и нет, всё равно его дыхание и шаги терялись в шагах и дыхании отца, и отец всё равно знал, что мальчик здесь, не повернул обратно, идёт за ним. Может, отец через плечо всё же видел красное платье, а может, он хорошо знал мальчика и знал, что сын и он единое существо, что мальчик — его прошлое, шагая след в след, мальчик должен вот так взойти вместе с отцом на холодные и пустынные солнечные горы.
— Ну, как у тебя с уроками? — спросил отец.
Мальчик улыбнулся.
— Учишься или же времени не бывает книжки читать?
— Мама вместе со мной буквы выучила… или раньше знала, теперь вспомнила?
— С тобой выучила, — сказал отец, — не знала. Сиротой была, в школу не посылали. Когда пришла в наш дом невесткой, захотела было от младших научиться грамоте, мой меньшой брат когда уроки учил, она тайком заглядывала через его плечо в книгу, но так и не выучилась… постеснялась. Постеснялась, — сказал отец, — уже ты должен был родиться, а она, как девочка, тайком в их книги заглядывала, буквы у них воровала. Моего отца и моего старшего брата и всего нашего дома постеснялась… Большая семья была. Теперь только, — сказал отец, — с тобой азбуку выучила.
— Сестрёнка смотрит в книгу и плачет, букв боится, — сказал мальчик, — говорит: «Я в школу не пойду». Говорит мне: «Уроки со мной будешь учить?» А Грайру говорит: «Пойдёшь вместо меня в школу?»
Отец с мальчиком рассмеялись.
— Ничего, сколько можешь, приглядывай за ними, — сказал отец, — пока меня нет дома.
Пять учебников для чтения раздали детям погибших на войне, мальчик остался без учебника. Мальчик раза два пересёк озябшее село, дошёл до нижнего конца, но неудобно было то и дело появляться у этих несчастных сирот, дескать, вот он я, сын живых-здоровых родителей, пришёл выучить свой урок отличника. Нет, невозможно было приходить в эти дома, где чужими были и безобразная, нескладная дверь, и неряшливая, не на месте стоявшая печка, и сам запах дома и только немножечко своей, немножечко родной была «Книга для чтения», ну как твой братик, который стесняется на улице подойти к тебе среди народа. Мальчик не смог объяснить учительнице, почему он не пошёл к Норику учить уроки. Он пообещал пойти и снова не пошёл. Оставалась одна надежда на утро, что успеет наскоро, по диагонали пробежать глазами урок, но в домах часов не было, в холодном, чисто подметённом классе мальчик вместе с уборщицей растапливал печку и ждал, но товарищи всё не шли… В домах часов не было, и, только когда в морозной тишине звенел школьный звонок, ребята выскакивали из домов и неслись сломя голову в школу, прибегали они всегда с опозданием, когда учитель уже был в классе или поджидал их в дверях учительской. А если кто-нибудь, обманувшись каким-нибудь случайным треньканьем, приходил пораньше, они втроём с мальчиком и уборщицей разжигали печку этими дрянными, паскудными дровами, потому что оторваться от этой печки, сесть за холодную сухую парту и уткнуться в «Чтение», от которого вдобавок пахло чужим домом, было невозможно.
В одноклассниках, тех, что получили учебники, мальчик тоже заметил неприязнь. Им было сказано, что учебники даются им, но они должны делиться с другими, у кого их нет, и они сказали «да». Но каждый раз, когда надо было отдать книгу, в них вспыхивала какая-то убогая злоба. Или ненависть. Но на это нельзя было жаловаться, потому что нельзя было говорить об их погибших отцах и своём здравствующем… а учителя, и в особенности учительница армянского, сначала незаметно, но потом уже слишком даже часто заговаривали о доброй зависти, и получалось, что зависти и ненависти не существовало, была только добрая зависть. Слово «зависть» в этом классе обретало какой-то мягкий, милый, даже полезный, оттенок… и как раз в это время Абовян Норик не отдал своё «Чтение» Армику Мнацаканяну, случилось это прямо в классе, Абовян Норик прикинулся глухим или же впрямь оглох от ненависти и «Чтение» перед Армиком Мнацаканяном не положил, а остался сидеть, закрыв книгу локтями, навалившись на неё грудью и заткнув пальцами уши. На третий или же на пятый оклик учительницы он коротко, решительно посмотрел и швырнул книгу, да так, что «Чтение» перелетело в другой конец класса. На что учительница сказала: «Вот почему ты, не готовишь уроки, Армик Мнацаканян». На следующий день было задано выучить наизусть стихотворение Ованеса Туманяна «Прощание пастуха». Длинное было стихотворение, учительница переписала его и дала Армику Мнацаканяну. Это был прекрасный почерк, белая бумага, ровные строки и фиолетовое сияние букв… и эта звонкая печаль расставания, когда хочется плакать и улыбаться и в горле у тебя першит… да, и у Армика Мнацаканяна должен быть такой же почерк, и он будет писать фиолетовыми чернилами на белой, ослепительно белой бумаге… так-то оно так, но ведь нельзя было ждать от учительницы, чтобы она переписала для Армика Мнацаканяна весь учебник. И он вспомнил, как отец строгал доску, может быть, мастерил дверь для их дома, мать то и дело выволакивала Армика из-под ног отца, ей-то казалось — из пыли и грязи, и каждый раз он снова лез в эти мягкие стружки-опилки… Из-за отцова уха торчал карандаш, отец был в переднике, и вдруг отец вытянулся в струнку и с чувством продекламировал — Армик Мнацаканян потом в школе узнал, что так вытягиваются в струнку ученики, вызванные учителем к доске. Отец вытянулся по-ученически и продекламировал: