Страница:
Тогда, зимою
В этом селе ни одна дверь не сидела в своей раме так ладно. Плотная дубовая дверь, отец мой как приладил её лет десять — пятнадцать назад, так она и сидела в раме, будто влитая. Но по единому, почти незаметному стыку двери и рамы холод проставил ломкую кромку инея и крепким и гладким серым льдом обвёл пару петель; немного погодя, когда мальчик с отцом толкнут дверь, чтобы выйти из дома, лёд на обеих петлях с противным скрежетом разломается.
Мальчик по имени Армик Мнацаканян ждал, пока отец кончит отбирать гвозди. Несмелые язычки пламени изредка выглядывали из-за печной дверцы, стёкла в окнах были заиндевелые, в комнате стояли сумерки. Опустившись на колени прямо напротив слабых отблесков печки, отец на ощупь выбирал гвозди из ящика, те, что не очень гнутые были, совал в карман кожанки. Мать заправляла постель и каждый раз видела, как отец бросал в карман гвоздь. По мнению матери, стоило пожалеть и гвозди и карман. Матери всё хотелось сделать замечание, что гвозди раздерут карман, но она ничего не говорила. До войны, когда мальчик не доставал рукой до ящика, у отца там и впрямь было много гвоздёй, но сейчас их не было, и ему казалось, у него их никогда не было. И подростку по имени Армик Мнацаканян было стыдно вспомнить, что некогда он был ребёнком и загубил отцовы гвозди. Сейчас эти гвозди можно было найти в разных сгнивших досках. Мальчик Армик держал молоток в руках и забивал гвозди всюду, куда без труда мог войти гвоздь.
На печке не еда была — собачья похлёбка. Собаки у них не было, собаку волки задрали. Похлёбка разогревалась для свиньи, она пока ещё не разогрелась, её ещё не вынесли и не скормили свинье, кислый запах стоял по всей комнате. У подростка по имени Армик Мнацаканян волки отняли его собаку. Он сам выбрал её из щенков, остальных, ненужных, вместе с дедом они закопали в землю, а эту вырастил, деля с ней поровну молоко. Сам вместо деда он наказал себе защищать её от волков, потому что главное было эту зиму одолеть, а будущей зимой собака уже постояла бы за себя. Собака стукнулась о дверь и тревожно завыла, мальчик выскочил из постели и увидел собаку ещё живую — между хлевом и старой грушей, была даже такая минута, когда мальчик и собака оказались среди волков вместе, но потом мальчик стоял на снегу один, а за старой грушей на пустынном заснеженном холме вроде бы высоко прыгнула белая собака, и тут же её острый скулёж заглох между волками. Волки уходили врозь, не стаей, но собака не возвращалась. Мальчик осторожно, ужасаясь и удивляясь случившемуся, позвал собаку, но её не было. Стоя под луной среди поблёскивающих снегов, он ещё раз позвал собаку, ему даже послышались мягкий бесшумный бег и знакомое дыхание, но нет, мальчику показалось. Под большой луной на чистых снегах мальчик не нашёл даже капельки крови, прямо в воздухе, на лету они разодрали, слопали её. Мальчик, казалось, целую вечность простоял там, где только что были волки и собака, в ушах — их мерзкая возня. Чуть позже пришла мать и встала в дверях хлева. Озираясь по сторонам, мальчик подошёл к матери и потом, стоя рядом с нею, долго смотрел на чистый белый холм. Волков он не испугался, волков вблизи он уже видел. Среди поблёскивающих снегов он стоял неодетый и босой, но слово матери не было похвалой, нет: если бы мальчик так по-глупому не бросился к своре, собака бы тоже не кинулась туда, не кинулась и спаслась бы. Потом уже, дома, мать похвалила мальчика, но это уже так, чтобы мальчику не очень обидно было, а настоящее мнение матери было — упрёк, которого мать больше не повторила, но в сердце мальчика он уже засел занозой.
Сестрёнка проснулась, села в постели и, никого и ничего ещё не разбирая, поведала, что в её маленьком девчоночьем сне пришёл отец и поцеловал её, но принести ничего не принёс… Рассказывая, она увидела отца и удивилась:
— Вай, а ты во сне приходил к нам…
Отец выбирал гвозди перед печкой, радости в нём не было нисколько, но для девчушки он нашёл что-то похожее на ласку.
— Во сне приходил, говоришь? — сказал он. — Во сне я взаправду приходил?
В их холодном, пропитанном свинячьей мешанкой доме это была натужная ласка, но для того чтобы обрадовать девчушку, этого оказалось вполне достаточно. С раскрасневшимися щёчками, с блестящими глазками, она молча улыбалась, сидя в постели, потом сказала:
— Сколько ни увижу тебя во сне, столько ты и придёшь?
Стоя на коленях перед печкой, отец замер от восторга.
— Сколько ни увидишь, — сказал он, — столько и приду.
Мать убирала их с отцом постель, застилала её покрывалом, мать сказала:
— Сколько ни увидишь, столько и придёт, но ты поменьше такие сны смотри.
— Я каждую ночь буду его видеть, — сказала девчушка, — всегда буду видеть, если не будет приходить, глаза вот так закрою и увижу.
Девчушка натянула на плечи одеяло, закрыла глаза и покачнулась.
— Увидишь, — усмехнулась мать, — он-то придёт, а его раз — и пошлют за другого работать. Чужой работе конца-краю нет.
— И такое может быть, — откликнулся отец. — Гвоздей не нахожу.
— Посмотри в золе, — сказала мать, — но погодятся ли?
— Что гвозди в золе делают?
Мальчик возле двери весь сжался. Взмокнув от стыда, мальчик сжался не только потому, что в конечном счёте это он закинул гвозди в печку: мать растапливала печку подгнившими балками и досками, и старые, ещё в детские годы вколоченные туда гвозди выходили теперь на свет божий. Так-то оно так, но мальчик сжался в своём углу ещё и для того, чтобы сестрёнка его не увидела. На мальчике по имени Армик Мнацаканян было надето домотканое платье, которое мать носила, когда сама была девочкой, и которое года через два должна была надеть девчушка. Девчушка знала, что ярко-красное это платье должно перейти ей, и примеряла его время от времени. Для мальчика это было унизительное одеяние, но, когда мать почти силком впихивала мальчика в это платье, нельзя было громко, вслух возражать, потому что дети, братик и сестрёнка, проснулись бы и девчушка увидела бы в отблесках печки на мальчике своё будущее красное платье и огорчилась бы, ничего не сказала, но от горя заболела бы.
Единственное, что он мог сделать в знак протеста против девчачьего этого платья, это то, что он свою верёвку протянул над правым плечом, потом под левой рукой, обмотал вокруг груди и стал как русский солдат, скатавший шинель в скатку.
Щеколду перед отцом отодвинул мальчик, и с морозной ночной улицы отец принёс в дом свежий запах буковых опилок. С минуту отец стоял в дверях среди семейного тепла, усталую, натруженную руку он положил, как погладил, на голову мальчика, от усталости он валился с ног, потом он поцеловал спавших детей, и девчушка сказала: «Ты что мне принёс?» Увиденное девчушкой не было сном, но кто и когда углядел, что отец в селе, и кто и когда успел взвалить на отца работу — вот это для мальчика было загадкой. Наверное, случайно увидели его, проходящего по селу, и вспомнили, что быки в горах выломали дверь хлева… Но мальчику казалось, что деревенские власти всю неделю стояли на тропинке к их дому и поджидали отца, чтобы сообщить ему, что хоть это и не по его части и хоть он и усталый до смерти, но быки в горах снесли ворота хлева.
Может, из жалости к отцу, а может, потому, что ему ничего не стоило крепкое как сталь дерево пригвоздить к крепким полозьям санок, мальчику казалось, что дверь он починит в минуту, это животноводы пускай думают, что они животноводы, и только, а чтобы гвоздь вбить, для этого особый человек нужен.
— Пошли. — Отец сказал это так, словно тут, рядом, в двух шагах надо было вбить гвозди, он торопливо поднялся, засунул ящик в недра шкафа и повторил: — Пошли, пошли. — Потом нагнулся, поднял с земли и сунул под мышку связку верёвок. Открывая дверь, отец задел плечом мальчика, он посмотрел на него, вспомнил, что это его товарищ по пути, и жалко, с сомнением улыбнулся.
— Ну и уходи, — сказала мать. — Нам всё равно, ничего ведь для нас не приносишь, когда приходишь.
Мать сказала это как бы от имени девчушки, в шутку, значит, но хоть и в шутку, хоть и с любовью, а лучше бы она этого не говорила. Отца, пускай без ничего, без гостинцев, пустой приход уже был большим подарком для мальчика. В этом селе, полном осиротевших детей, отец, навещавший их раз в семь дней, источающий усталость и аромат свежего дерева отец наполнял сердце мальчика ни с чем не сравнимым счастьем и постоянным страхом потерять это счастье.
Холодный жёсткий воздух ударил им в лицо, и перекинувший верёвку через плечо на манер русского солдата мальчик в красном платье поёжился и затрусил за отцом. Ему хотелось думать, что они с отцом мужчины-товарищи, но его шаг был короче отцова, и, хотел он того или нет, он то забегал вперёд, то какое-то время с неприкрытой гордостью шёл рядом с отцом, плечо в плечо, а то отставал и видел впереди широкую костистую отцову спину. Так его собака бежала с ним, когда мальчик впрягался в сани и шёл за хворостом в лес.
Девчушка, прижавшись носом к стеклу, наверняка увидела из окна красное платье, надетое на брата, и конечно же немного огорчилась… и, может, мальчик не потащит в этом платье сено, может, он снимет платье и принесёт его домой под мышкой, и это станет утешением для девчушки, а пока ничего, пусть живёт до вечера её крохотная печаль птички.
Отец замедлил шаги и крикнул через плечо в сторону дома:
— Эй, ахчи…
Из хлева доносился резкий визг свиньи. Коза, телок, корова — как они дают понять о своих тревогах и голоде? Голодны они, пить хотят или же больны, молча терпят, а свинья с раннего утра наполняла их мирное существование своим неустанным безобразным визгом. Не дожидаясь ответа из дома, отец прокричал:
— Дайте этой свинье её пойло, пусть заткнётся, ахчи, а то корову жалко, — и споткнулся, что ли, споткнулся, потом пошёл быстрее, заспешил. И опять мальчик видел перед собой его широкую спину, топорище заткнутого за пояс топора и верёвки под мышкой.
Этот клич насчёт свиньи так и повис в воздухе. Ветер, а может, стужа подгоняли отца, согнувшись, он снова крикнул: «Эй, ахчи… дай поесть свинье». От их крыши поднимался белый пар, огонь в печке не занялся ещё, значит… печку разжигали хворостом мальчика… мальчик любил трескучий огонь сухого дерева, ещё мальчик любил зелёную мшистую бороду дров… Отец прокричал насчёт свиньи, на печке разогревалась мешанка… значит, ереванский жулик ещё не купил свинью, не приехал ещё из своего Еревана и сверх цены не кинул, как милостыню, дряхлую кожанку, кожанка ещё не пришла в их дом, на ереванце ещё была… но что же тогда было на отце? Отец, нет, он не был раздетым среди этих снегов, когда сказал через плечо «Эй, ахчи» и, как подстёгнутый, ускорил шаги, на отце что-то такое было, но что же? Солдатская шинель? Если пройти десять километров вдоль замёрзшей речки, если вдоль речки к железной дороге спускаться, лесное хозяйство будет. Отец там десятником работал. Командовал дровосеками-пленными. Война только кончилась или даже ещё не кончилась, на отце и впрямь могла быть солдатская шинель. Не помню. Мальчик, да, мальчиком этим был я, но я уже так отошёл, так отдалился от него, что мальчик этот для меня — существо отдельное, независимое. Начальничество отца над пленными мать, бывало, высмеет или скажет с беззлобной улыбкой — десятники, мол, мы. Но в душе она питала тайную надежду, что, получив ничтожную эту власть, её работяга-муж приохотится к должности… то есть не придёт и не попадёт у собственного порога прямо в лапы руководству, а, стоя на тропиночке, сам неделями будет выглядывать-поджидать какого-нибудь наивного простофилю работника, чтобы немедля отправить его в горы чинить сломанные ворота… Но теперь я знаю, что напрасными были и злость этой женщины, и надежды её: отец стеснялся попросить стакан воды у меня, собственного сына, этот человек был сам вроде в плену у своих пленных, какое там — десятником. Бойкому обманщику ереванцу он не мог сказать, что свинью ему не продаст, — единственная эта свинья была единственным прокормом всем троим детям, начиная с лютовавшей беспощадной этой зимы и до самой голодной весны, — он не сказал, что нам самим нужны и мясо, и сало, и кожа, и ножки, и свиная голова. Ереванскому рвачу он не мог сказать, что кожанку его в прошлом, может, даже комиссар какой носил, но сейчас кожанка старая, невозможно старая, прямо серая от старости… Сияющий, источающий улыбки торгаш сказал: «Свиным салом намажешь, ещё как заблестит».
Одна из дверей у Данеланцев скрипнула, кто-то, остановившись на тропинке, ведущей к уборной, смотрел в их сторону, и мальчик в своём красном девчоночьем платье спрятался за отца. До оврага, до того места, которое не проглядывалось от дома Данеланцев, мальчик двигался плечо в плечо с отцом. В овражке от ручья, покрытого крепким, как камень, толстым льдом, тропинка поползла вверх, и мальчик был вынужден пропустить отца вперёд, впрочем, прятаться уже было незачем — на всём белом склоне они были одни. Тропинка была дорожкой для санок с бороздами от полозьев, основательно заледенелыми, мальчик свои дрова привозил по этой дорожке, мальчик любил думать, что что его железная дорога, он мог от самого леса пустить вниз гружёные санки, и санки, не сбившись с пути, скатились бы, но мальчик не делал этого, потому что вдруг бы на тропинке кто-нибудь был… и потом, набрав скорость, санки с разбегу ударились бы внизу об лёд и соскочили в овраг.
Отец ломал дорожку мальчика — снег под его тяжёлыми шагами крошился, забивал борозды, завтра санки не пойдут уже так плавно. Но по обе стороны тропки снег был глубокий, по колено, и мальчик втайне радовался, что вот он подарил отцу свою дорогу. Завтрашняя работа мальчика осложнялась. Отец сошёл с заледенелой тропки и пошёл по снегу. Замёрзший снег продавливался, и ноги отца увязали в снегу. Лёгкий, совсем ничего не весивший мальчик обогнал отца и пошёл по своей дорожке, ударяя каблуками по обледенелым бороздам, разбивая их и приглашая отца разбивать. Отец, может, улыбнулся, может, сказал с любовью «дурень», а может, и огорчился, и выругал этот холодный, голодный и жестокий мир… но немного погодя подчинился и снова ступил на мальчикову тропку, а мальчик, будто бы ему надо перевязать ремешок у постола, отстал от отца, пропустил его вперёд, потому что нельзя же всё время маячить перед его глазами и постыдно напоминать, что вот-де я мальчик, а меня вырядили в девчоночье платье.
На самом краю обрыва брат поставил капкан. Вернее, это он, мальчик, наладил капкан, но капкан был братов. Потому что это брат мечтал поймать волков на пятьсот рублей. Его худенькое тельце птенца не оставляло следов на дорожке мальчика, и казалось, капкан спущен с неба, божий капкан. К цепи брат прибавил зелёную верёвку от постолов, ещё какую-то тряпку, лоскутки от какого-то платья и всё это протянул-привязал к дубовой поросли. Будто бы волк поднимется по тропинке мальчика и прямо — в капкан. Отец вытащил топор из-за пояса — домашнюю тварь может покалечить — и хотел было топорищем захлопнуть капкан, потом передумал — откуда ей взяться, всё подчищено.
— Это ты поставил? — спросил отец.
— Братик, — саказал мальчик, — брат.
Глядя на Грайровы верёвочки, отец засмеялся, как заплакал. Овраг кончился, они вышли к яру. Перед тем как начать восхождение, отец оглянулся на село, и мальчик тоже посмотрел. Безмолвное, словно вымершее село, казалось, и дыма нигде нет. Мальчик будто увидел ком в горле отца. Сорок восемь парней не вернулись с передовой, сорок восемь косарей, погонщиков, пастухов, учителей, пахарей — целый звонкий хор.
На всём взгорке сверху донизу лежал нетронутый, отдающий синевой снег, только саночный путь мальчика спускался по нему отлого. Таким прямым ещё был железнодорожный путь Петербург — Москва. Русский царь положил линейку на карту и начертил свою железную дорогу, и русские крепостные легли и на себе провели-проложили через болота эту прямую железную дорогу царя. А в мальчиковой дороге и крепостным, и царём был сам мальчик. Когда мальчик во второй раз вынужден был бросить санки и убежать в лес, санки, набрав скорость на повороте, слетели в омут, тот, что справа. Омут не очень глубокий был, но, как могильная яма, начинался сразу, и, когда мальчик по одному выбросил из него все свои дровишки и хотел уже сам выбраться, омут его не пускал, мальчик тогда домой пришёл только к ночи. Козла дяди Шаварша волки в этой яме слопали; окружили, спихнули и там задушили и загрызли, а на воле они и хвоста бы его не увидели — длинномордого, почти что дикого чёрного козла.
Между омутом и дорожкой мальчик устроил снежный заслон. Но он не очень был уверен, что заслон выдержит, если он на санках с размаху стукнется об него, и на этом повороте он всегда немножечко побаивался, а потом, проскочив, тайком улыбался про себя.
Отец заметил заслон, посмотрел поверх его на омут, наверное, увидел сухие щепки и следы мальчика, и снова у него вырвалось это его «айеэ» — айеээээ…
— Ты что же, в яму угодил? — запоздало перепугался он.
— Нет, салазки просто упустил.
— А не сам упал?
Мальчик говорил неправду, он не упустил санки, он их бросил, санки бросил, а сам убежал в лес.
— Очень мучаешься? Трудно тебе?
— Трудно? — удивился мальчик. — Нагружаю, сами идут.
Отец снова занервничал.
— Айеэ, лошадь, что ли, грузишь, сами идут.
Слова в нашем сознании имеют свой особый облик. Яблоко, например, это когда у тебя жар, и сознание твоё замутилось, и сестра отца, тётка твоя, бормоча, целует твой лоб и кладёт в твою руку холодное сморщенное, как её щека, яблоко, и ты только через два дня замечаешь, что за пазуху тебе закатилось яблоко. Слово «мучиться» относилось, по мнению мальчика, ко взрослым, к их работе, а дети, их лишения и их посильная доля в работе — это мучением не было.
— Вот дядя Ашхарбек, тот промучился, — сказал мальчик. — С Медовой Груши скатил бревно, до самого низу бревно хорошо летело, а внизу заело, волы сколько ни тянули, не вылезало. Потом ярмо сломалось, дядюшка тогда дерево срубил… волам неудобно, пятятся, а дядюшке самому холодно, дует на пальцы и на волов кричит… Когда дядюшка дерево рубил, с Каранцева холма на него лесник всё время смотрел. Дядюшка ему: «Иди, иди… говорит, как подойдёшь, так я запрягу». А тот всё стоит и смотрит, и не подходит.
— А почему Ашхарбек через нас поехал? — спросил отец. — Почему понизу не поехал, хорошей дорогой?
— Не знаю, — сказал мальчик, — он от Медовой Груши бревно отпустил, через нас хотел везти. Цепь старая была, всё время обрывалась, ярмо сломалось, волы не шли. Я уже хворосту набрал, вернулся, а он всё бился с ними.
— Бревно это, не иначе, мы вместе рубили, до войны ещё, — припомнил отец, — косить собрались, ребят в лесу поджидали, вырывая друг у друга топор, шутя, играючи срубили, обтесали, выволокли на дорогу, ребята пришли, видят, а мы на обтёсанном бревне сидим, их ждём, — отец вздохнул. — Унёс, значит.
— Наши думали, нам бревно везёт, председатель, думали, приказал, мама растерялась и всё смотрела, чем бы его угостить-накормить… и волам его решили сена дать… а он через нас и увёз.
— Ничего, — сказал отец, — увёз так и увёз. Мучился, значит. Сейчас столько их, которые под землёй и не мучаются, столько их, кто хотел бы мучиться и выбиваться из сил, но быть, живым быть…
— Я потом пошёл посмотрел, — сказал мальчик, и ему стало неловко: в мире столько горя и страдания, а он всё о себе, о том, как он пошёл да посмотрел. — На нижней дороге вода замёрзла, бревно бы в овраг вместе с волами скатилось, крепкий такой лёд, бугром, птица встанет, соскользнёт… и потом…
— Что потом?
— Бревно большое было, до Медовой Груши волы еле тащили, петляли.
— Ну ладно, — сказал отец, — бревно унёс, великое дело.
— Я не про бревно думаю, волы намучились.
— А ты? — сказал отец. — Ты не мучаешься, не устаёшь разве?
— Я тогда санки взял, в лес пошёл. А обратно иду, вижу, наш Грайр стоит возле волов и кряхтит с ними вместе, дядюшка кричит на волов, а он весь сжимается, напрягается. До самой ночи проторчал, мама звала его, а он не отзывался.
— И то помощь, — сказал отец. — Уроки у тебя как идут?
— Два-три здоровых кола нужны были и два-три человека, чтоб бревно поддеть. Дядюшка тужился один и всё смотрел через плечо, кого бы на помощь позвать, но никого кругом не было, только на Каранцевом холме лесник стоит и смотрит.
Отец усмехнулся.
— А Пыльный дед? Не помог?
— У них корова в овраг свалилась, сколько женщин набежало — и кричали, и ругались, и верёвками тащили.
— Это когда же дело было?
— Я тогда ещё маленький был, — сказал мальчик.
Отец улыбнулся.
— А сейчас большой?
Мальчик и теперь был маленький, но тогда, в то время, он был совсем маленьким. При жёлтом болезненном, можно сказать, несуществующем свете фонаря женщины суетились и проклинали Пыльного деда, а заодно и Гитлера. Внизу, ниже ручья, была топь, корову затягивало, а повыше ручья крутой обрыв был, женщины забросили верёвки и тащили корову вверх, смешанная со снегом земля уходила из-под ног, и женщины чертыхались и проклинали — и Гитлера, и корову, и Пыльного деда — не может ведра воды себе принести, тощая, стельная корова свалилась из-за тебя в овраг, чёртов дед… Потом из села пришли, велели погасить фонарь и замолчать — над селом самолёт кружил. Примолкшие женщины набросили на корову карпет и стали ждать, они ждут, а корова торчит в топи. Они говорили: «Чтоб снаряд у тебя в животе разорвался, Гитлер». Говорили: «Ох, Пыльный ты дед, чтоб ещё один снаряд да в твой живот». И смеялись от собственного бессилия. Фонарь был в руках у матери. Мать не хотела подчиняться и только прикрутила фитиль. На неё шёпотом цыкнули, мать погасила фонарь и какое-то проклятие крикнула, но ей сказали: «А ну, чтоб твоего голоса!» И была тьма полная, и во тьме гул самолёта, а через этот гул — смиренный стон коровы.
— Тот вол, у которого рога вверх и назад, большие такие, — сказал мальчик, — тот, что серый и смирный, этот вол нашим телёнком был?
Отец помедлил, подумал и сказал:
— Зачем тебе?
— Когда дядюшка запряг их и мучился, один из волов этот был. Он сильней другого был, давил на того, прямо под бревно его загонял.
— Тебе год был, когда его взяли, — сказал отец, — ты же его не помнишь.
— На нашу корову похож, — сказал мальчик. — Мама говорит, наш телёнок был.
— Старший брат нашей коровы, — сказал отец. — Кончай давай, — рассердился он, — наше, наше, ничего тут не наше.
— Ещё про одно спрошу… Лесник тогда стоял на Каранцевом холме и смотрел, а подойти не подходил, стоял и смотрел. Дядюшка сказал ему: только подойдёшь — запрягу. У нас что, нет права сухое полено из лесу взять?
— Сухое полено, говоришь? А что Ашхарбек для ярма срубил? Тоже сухое полено? А бревно колом поддевал, для кола тоже дерево, значит, срубил, ну?
Они вышли на взгорок, дальше мальчикова дорожка смешивалась с большой дорогой, ведущей в горы. Земля на этом месте всегда чистая от снега бывала, чтобы провезти здесь санки, мальчик каждый раз засыпал это место снегом, но сегодня тут опять была голая земля: жёлтый сыпучий песчаник втянул в себя весь снег, под этим буком всегда — даже когда кора на деревьях от мороза трескалась, — всегда там сохранялось какое-то тепло, сколько дыхания у грудного младенца, вот столько там тепла всегда сохранялось, и мальчик, проведя санки, всегда останавливался здесь и улыбался. Обычно это место мальчик так переходил: оставлял санки наверху, у зарослей граба, набирал снегу и посыпал это место, потом шёл, становился у граба за санками, плевал на ладони и нацеливался — до того вон места — и с криком «Вперёд на Германию!» — с размаху проскакивал опасное место. Санки он останавливал над самым спуском, слезал, возвращался, становился под буком среди кажущейся или на самом деле существующей теплоты и улыбался.
— Мучаешься тут, — отец швырнул ногой снег на голую землю. — Не убило меня и вроде бы вернулся, а тебя мучаю, — и он снова швырнул ногой снег на голую землю.
— Не держится, — сказал мальчик, — тает.
— Возвращайся, — рассердился отец, — нечего тебе из сил выбиваться, ступай домой.
Мальчик сделал вид, что не слышит.
— Пока изгородь жгите, — сказал отец, — за хворостом больше не ходи.
— Лес рядом, стыдно изгородь.
— Что тебя мучаю, это стыдно, а изгородь жечь совсем не стыдно.
Но как было мальчику сказать, что хоть он и мучается немного, верно, но то, что отец раз в неделю приходит домой, мучения эти стоят того. Приходил отец, и мальчика словно обдавали изнутри и снаружи ласковой тёплой шёлковой водой, и в согретой печкой комнате мальчик непрерывно чувствовал надёжное присутствие отца, читал книгу и чувствовал, что отец дома, думал об Ованесе Туманяне и чувствовал, что думает об этом в присутствии отца. В понедельник утром мальчик взглядывал на постель отца с тайной надеждой, что не ушёл, что здесь ещё, но каждый раз с тяжёлой тревогой видел, что постель пуста. Как собака, мальчик всюду улавливал его запах. Мальчик ради него таскал из лесу хворост — ради одного-единственного праздничного воскресенья. А каково было Айку, Овику, Норику, Жорику, чьи отцы ни разу в неделю не приходили и никогда не могли уже прийти. Лаврик и Юрик, Альберт, Альфон, Гильберт… Беспризорные, без мужчин дома, мимо этих домов отец проходил с неловкостью. Потому, наверное, он приходил домой по ночам.
— В России, — сказал отец, — лыжи, я слышал, воском натирают. Снизу.
Отец ударил каблуком по льду. Лёд не разбился, он ещё несколько раз ударил, потом поставил топор и тупой стороной разбил, а потом и лезвием обтесал и разровнял этот бугорок, где санки всегда встряхивало, чуть не сбрасывало с дороги. Сам мальчик ни за что бы не стал отцовским топором рубить лёд, вдруг бы топор напоролся на камень. Правда, мальчик уже умел наточить топор, но всё равно не стал бы.
Мальчик по имени Армик Мнацаканян ждал, пока отец кончит отбирать гвозди. Несмелые язычки пламени изредка выглядывали из-за печной дверцы, стёкла в окнах были заиндевелые, в комнате стояли сумерки. Опустившись на колени прямо напротив слабых отблесков печки, отец на ощупь выбирал гвозди из ящика, те, что не очень гнутые были, совал в карман кожанки. Мать заправляла постель и каждый раз видела, как отец бросал в карман гвоздь. По мнению матери, стоило пожалеть и гвозди и карман. Матери всё хотелось сделать замечание, что гвозди раздерут карман, но она ничего не говорила. До войны, когда мальчик не доставал рукой до ящика, у отца там и впрямь было много гвоздёй, но сейчас их не было, и ему казалось, у него их никогда не было. И подростку по имени Армик Мнацаканян было стыдно вспомнить, что некогда он был ребёнком и загубил отцовы гвозди. Сейчас эти гвозди можно было найти в разных сгнивших досках. Мальчик Армик держал молоток в руках и забивал гвозди всюду, куда без труда мог войти гвоздь.
На печке не еда была — собачья похлёбка. Собаки у них не было, собаку волки задрали. Похлёбка разогревалась для свиньи, она пока ещё не разогрелась, её ещё не вынесли и не скормили свинье, кислый запах стоял по всей комнате. У подростка по имени Армик Мнацаканян волки отняли его собаку. Он сам выбрал её из щенков, остальных, ненужных, вместе с дедом они закопали в землю, а эту вырастил, деля с ней поровну молоко. Сам вместо деда он наказал себе защищать её от волков, потому что главное было эту зиму одолеть, а будущей зимой собака уже постояла бы за себя. Собака стукнулась о дверь и тревожно завыла, мальчик выскочил из постели и увидел собаку ещё живую — между хлевом и старой грушей, была даже такая минута, когда мальчик и собака оказались среди волков вместе, но потом мальчик стоял на снегу один, а за старой грушей на пустынном заснеженном холме вроде бы высоко прыгнула белая собака, и тут же её острый скулёж заглох между волками. Волки уходили врозь, не стаей, но собака не возвращалась. Мальчик осторожно, ужасаясь и удивляясь случившемуся, позвал собаку, но её не было. Стоя под луной среди поблёскивающих снегов, он ещё раз позвал собаку, ему даже послышались мягкий бесшумный бег и знакомое дыхание, но нет, мальчику показалось. Под большой луной на чистых снегах мальчик не нашёл даже капельки крови, прямо в воздухе, на лету они разодрали, слопали её. Мальчик, казалось, целую вечность простоял там, где только что были волки и собака, в ушах — их мерзкая возня. Чуть позже пришла мать и встала в дверях хлева. Озираясь по сторонам, мальчик подошёл к матери и потом, стоя рядом с нею, долго смотрел на чистый белый холм. Волков он не испугался, волков вблизи он уже видел. Среди поблёскивающих снегов он стоял неодетый и босой, но слово матери не было похвалой, нет: если бы мальчик так по-глупому не бросился к своре, собака бы тоже не кинулась туда, не кинулась и спаслась бы. Потом уже, дома, мать похвалила мальчика, но это уже так, чтобы мальчику не очень обидно было, а настоящее мнение матери было — упрёк, которого мать больше не повторила, но в сердце мальчика он уже засел занозой.
Сестрёнка проснулась, села в постели и, никого и ничего ещё не разбирая, поведала, что в её маленьком девчоночьем сне пришёл отец и поцеловал её, но принести ничего не принёс… Рассказывая, она увидела отца и удивилась:
— Вай, а ты во сне приходил к нам…
Отец выбирал гвозди перед печкой, радости в нём не было нисколько, но для девчушки он нашёл что-то похожее на ласку.
— Во сне приходил, говоришь? — сказал он. — Во сне я взаправду приходил?
В их холодном, пропитанном свинячьей мешанкой доме это была натужная ласка, но для того чтобы обрадовать девчушку, этого оказалось вполне достаточно. С раскрасневшимися щёчками, с блестящими глазками, она молча улыбалась, сидя в постели, потом сказала:
— Сколько ни увижу тебя во сне, столько ты и придёшь?
Стоя на коленях перед печкой, отец замер от восторга.
— Сколько ни увидишь, — сказал он, — столько и приду.
Мать убирала их с отцом постель, застилала её покрывалом, мать сказала:
— Сколько ни увидишь, столько и придёт, но ты поменьше такие сны смотри.
— Я каждую ночь буду его видеть, — сказала девчушка, — всегда буду видеть, если не будет приходить, глаза вот так закрою и увижу.
Девчушка натянула на плечи одеяло, закрыла глаза и покачнулась.
— Увидишь, — усмехнулась мать, — он-то придёт, а его раз — и пошлют за другого работать. Чужой работе конца-краю нет.
— И такое может быть, — откликнулся отец. — Гвоздей не нахожу.
— Посмотри в золе, — сказала мать, — но погодятся ли?
— Что гвозди в золе делают?
Мальчик возле двери весь сжался. Взмокнув от стыда, мальчик сжался не только потому, что в конечном счёте это он закинул гвозди в печку: мать растапливала печку подгнившими балками и досками, и старые, ещё в детские годы вколоченные туда гвозди выходили теперь на свет божий. Так-то оно так, но мальчик сжался в своём углу ещё и для того, чтобы сестрёнка его не увидела. На мальчике по имени Армик Мнацаканян было надето домотканое платье, которое мать носила, когда сама была девочкой, и которое года через два должна была надеть девчушка. Девчушка знала, что ярко-красное это платье должно перейти ей, и примеряла его время от времени. Для мальчика это было унизительное одеяние, но, когда мать почти силком впихивала мальчика в это платье, нельзя было громко, вслух возражать, потому что дети, братик и сестрёнка, проснулись бы и девчушка увидела бы в отблесках печки на мальчике своё будущее красное платье и огорчилась бы, ничего не сказала, но от горя заболела бы.
Единственное, что он мог сделать в знак протеста против девчачьего этого платья, это то, что он свою верёвку протянул над правым плечом, потом под левой рукой, обмотал вокруг груди и стал как русский солдат, скатавший шинель в скатку.
Щеколду перед отцом отодвинул мальчик, и с морозной ночной улицы отец принёс в дом свежий запах буковых опилок. С минуту отец стоял в дверях среди семейного тепла, усталую, натруженную руку он положил, как погладил, на голову мальчика, от усталости он валился с ног, потом он поцеловал спавших детей, и девчушка сказала: «Ты что мне принёс?» Увиденное девчушкой не было сном, но кто и когда углядел, что отец в селе, и кто и когда успел взвалить на отца работу — вот это для мальчика было загадкой. Наверное, случайно увидели его, проходящего по селу, и вспомнили, что быки в горах выломали дверь хлева… Но мальчику казалось, что деревенские власти всю неделю стояли на тропинке к их дому и поджидали отца, чтобы сообщить ему, что хоть это и не по его части и хоть он и усталый до смерти, но быки в горах снесли ворота хлева.
Может, из жалости к отцу, а может, потому, что ему ничего не стоило крепкое как сталь дерево пригвоздить к крепким полозьям санок, мальчику казалось, что дверь он починит в минуту, это животноводы пускай думают, что они животноводы, и только, а чтобы гвоздь вбить, для этого особый человек нужен.
— Пошли. — Отец сказал это так, словно тут, рядом, в двух шагах надо было вбить гвозди, он торопливо поднялся, засунул ящик в недра шкафа и повторил: — Пошли, пошли. — Потом нагнулся, поднял с земли и сунул под мышку связку верёвок. Открывая дверь, отец задел плечом мальчика, он посмотрел на него, вспомнил, что это его товарищ по пути, и жалко, с сомнением улыбнулся.
— Ну и уходи, — сказала мать. — Нам всё равно, ничего ведь для нас не приносишь, когда приходишь.
Мать сказала это как бы от имени девчушки, в шутку, значит, но хоть и в шутку, хоть и с любовью, а лучше бы она этого не говорила. Отца, пускай без ничего, без гостинцев, пустой приход уже был большим подарком для мальчика. В этом селе, полном осиротевших детей, отец, навещавший их раз в семь дней, источающий усталость и аромат свежего дерева отец наполнял сердце мальчика ни с чем не сравнимым счастьем и постоянным страхом потерять это счастье.
Холодный жёсткий воздух ударил им в лицо, и перекинувший верёвку через плечо на манер русского солдата мальчик в красном платье поёжился и затрусил за отцом. Ему хотелось думать, что они с отцом мужчины-товарищи, но его шаг был короче отцова, и, хотел он того или нет, он то забегал вперёд, то какое-то время с неприкрытой гордостью шёл рядом с отцом, плечо в плечо, а то отставал и видел впереди широкую костистую отцову спину. Так его собака бежала с ним, когда мальчик впрягался в сани и шёл за хворостом в лес.
Девчушка, прижавшись носом к стеклу, наверняка увидела из окна красное платье, надетое на брата, и конечно же немного огорчилась… и, может, мальчик не потащит в этом платье сено, может, он снимет платье и принесёт его домой под мышкой, и это станет утешением для девчушки, а пока ничего, пусть живёт до вечера её крохотная печаль птички.
Отец замедлил шаги и крикнул через плечо в сторону дома:
— Эй, ахчи…
Из хлева доносился резкий визг свиньи. Коза, телок, корова — как они дают понять о своих тревогах и голоде? Голодны они, пить хотят или же больны, молча терпят, а свинья с раннего утра наполняла их мирное существование своим неустанным безобразным визгом. Не дожидаясь ответа из дома, отец прокричал:
— Дайте этой свинье её пойло, пусть заткнётся, ахчи, а то корову жалко, — и споткнулся, что ли, споткнулся, потом пошёл быстрее, заспешил. И опять мальчик видел перед собой его широкую спину, топорище заткнутого за пояс топора и верёвки под мышкой.
Этот клич насчёт свиньи так и повис в воздухе. Ветер, а может, стужа подгоняли отца, согнувшись, он снова крикнул: «Эй, ахчи… дай поесть свинье». От их крыши поднимался белый пар, огонь в печке не занялся ещё, значит… печку разжигали хворостом мальчика… мальчик любил трескучий огонь сухого дерева, ещё мальчик любил зелёную мшистую бороду дров… Отец прокричал насчёт свиньи, на печке разогревалась мешанка… значит, ереванский жулик ещё не купил свинью, не приехал ещё из своего Еревана и сверх цены не кинул, как милостыню, дряхлую кожанку, кожанка ещё не пришла в их дом, на ереванце ещё была… но что же тогда было на отце? Отец, нет, он не был раздетым среди этих снегов, когда сказал через плечо «Эй, ахчи» и, как подстёгнутый, ускорил шаги, на отце что-то такое было, но что же? Солдатская шинель? Если пройти десять километров вдоль замёрзшей речки, если вдоль речки к железной дороге спускаться, лесное хозяйство будет. Отец там десятником работал. Командовал дровосеками-пленными. Война только кончилась или даже ещё не кончилась, на отце и впрямь могла быть солдатская шинель. Не помню. Мальчик, да, мальчиком этим был я, но я уже так отошёл, так отдалился от него, что мальчик этот для меня — существо отдельное, независимое. Начальничество отца над пленными мать, бывало, высмеет или скажет с беззлобной улыбкой — десятники, мол, мы. Но в душе она питала тайную надежду, что, получив ничтожную эту власть, её работяга-муж приохотится к должности… то есть не придёт и не попадёт у собственного порога прямо в лапы руководству, а, стоя на тропиночке, сам неделями будет выглядывать-поджидать какого-нибудь наивного простофилю работника, чтобы немедля отправить его в горы чинить сломанные ворота… Но теперь я знаю, что напрасными были и злость этой женщины, и надежды её: отец стеснялся попросить стакан воды у меня, собственного сына, этот человек был сам вроде в плену у своих пленных, какое там — десятником. Бойкому обманщику ереванцу он не мог сказать, что свинью ему не продаст, — единственная эта свинья была единственным прокормом всем троим детям, начиная с лютовавшей беспощадной этой зимы и до самой голодной весны, — он не сказал, что нам самим нужны и мясо, и сало, и кожа, и ножки, и свиная голова. Ереванскому рвачу он не мог сказать, что кожанку его в прошлом, может, даже комиссар какой носил, но сейчас кожанка старая, невозможно старая, прямо серая от старости… Сияющий, источающий улыбки торгаш сказал: «Свиным салом намажешь, ещё как заблестит».
Одна из дверей у Данеланцев скрипнула, кто-то, остановившись на тропинке, ведущей к уборной, смотрел в их сторону, и мальчик в своём красном девчоночьем платье спрятался за отца. До оврага, до того места, которое не проглядывалось от дома Данеланцев, мальчик двигался плечо в плечо с отцом. В овражке от ручья, покрытого крепким, как камень, толстым льдом, тропинка поползла вверх, и мальчик был вынужден пропустить отца вперёд, впрочем, прятаться уже было незачем — на всём белом склоне они были одни. Тропинка была дорожкой для санок с бороздами от полозьев, основательно заледенелыми, мальчик свои дрова привозил по этой дорожке, мальчик любил думать, что что его железная дорога, он мог от самого леса пустить вниз гружёные санки, и санки, не сбившись с пути, скатились бы, но мальчик не делал этого, потому что вдруг бы на тропинке кто-нибудь был… и потом, набрав скорость, санки с разбегу ударились бы внизу об лёд и соскочили в овраг.
Отец ломал дорожку мальчика — снег под его тяжёлыми шагами крошился, забивал борозды, завтра санки не пойдут уже так плавно. Но по обе стороны тропки снег был глубокий, по колено, и мальчик втайне радовался, что вот он подарил отцу свою дорогу. Завтрашняя работа мальчика осложнялась. Отец сошёл с заледенелой тропки и пошёл по снегу. Замёрзший снег продавливался, и ноги отца увязали в снегу. Лёгкий, совсем ничего не весивший мальчик обогнал отца и пошёл по своей дорожке, ударяя каблуками по обледенелым бороздам, разбивая их и приглашая отца разбивать. Отец, может, улыбнулся, может, сказал с любовью «дурень», а может, и огорчился, и выругал этот холодный, голодный и жестокий мир… но немного погодя подчинился и снова ступил на мальчикову тропку, а мальчик, будто бы ему надо перевязать ремешок у постола, отстал от отца, пропустил его вперёд, потому что нельзя же всё время маячить перед его глазами и постыдно напоминать, что вот-де я мальчик, а меня вырядили в девчоночье платье.
На самом краю обрыва брат поставил капкан. Вернее, это он, мальчик, наладил капкан, но капкан был братов. Потому что это брат мечтал поймать волков на пятьсот рублей. Его худенькое тельце птенца не оставляло следов на дорожке мальчика, и казалось, капкан спущен с неба, божий капкан. К цепи брат прибавил зелёную верёвку от постолов, ещё какую-то тряпку, лоскутки от какого-то платья и всё это протянул-привязал к дубовой поросли. Будто бы волк поднимется по тропинке мальчика и прямо — в капкан. Отец вытащил топор из-за пояса — домашнюю тварь может покалечить — и хотел было топорищем захлопнуть капкан, потом передумал — откуда ей взяться, всё подчищено.
— Это ты поставил? — спросил отец.
— Братик, — саказал мальчик, — брат.
Глядя на Грайровы верёвочки, отец засмеялся, как заплакал. Овраг кончился, они вышли к яру. Перед тем как начать восхождение, отец оглянулся на село, и мальчик тоже посмотрел. Безмолвное, словно вымершее село, казалось, и дыма нигде нет. Мальчик будто увидел ком в горле отца. Сорок восемь парней не вернулись с передовой, сорок восемь косарей, погонщиков, пастухов, учителей, пахарей — целый звонкий хор.
На всём взгорке сверху донизу лежал нетронутый, отдающий синевой снег, только саночный путь мальчика спускался по нему отлого. Таким прямым ещё был железнодорожный путь Петербург — Москва. Русский царь положил линейку на карту и начертил свою железную дорогу, и русские крепостные легли и на себе провели-проложили через болота эту прямую железную дорогу царя. А в мальчиковой дороге и крепостным, и царём был сам мальчик. Когда мальчик во второй раз вынужден был бросить санки и убежать в лес, санки, набрав скорость на повороте, слетели в омут, тот, что справа. Омут не очень глубокий был, но, как могильная яма, начинался сразу, и, когда мальчик по одному выбросил из него все свои дровишки и хотел уже сам выбраться, омут его не пускал, мальчик тогда домой пришёл только к ночи. Козла дяди Шаварша волки в этой яме слопали; окружили, спихнули и там задушили и загрызли, а на воле они и хвоста бы его не увидели — длинномордого, почти что дикого чёрного козла.
Между омутом и дорожкой мальчик устроил снежный заслон. Но он не очень был уверен, что заслон выдержит, если он на санках с размаху стукнется об него, и на этом повороте он всегда немножечко побаивался, а потом, проскочив, тайком улыбался про себя.
Отец заметил заслон, посмотрел поверх его на омут, наверное, увидел сухие щепки и следы мальчика, и снова у него вырвалось это его «айеэ» — айеээээ…
— Ты что же, в яму угодил? — запоздало перепугался он.
— Нет, салазки просто упустил.
— А не сам упал?
Мальчик говорил неправду, он не упустил санки, он их бросил, санки бросил, а сам убежал в лес.
— Очень мучаешься? Трудно тебе?
— Трудно? — удивился мальчик. — Нагружаю, сами идут.
Отец снова занервничал.
— Айеэ, лошадь, что ли, грузишь, сами идут.
Слова в нашем сознании имеют свой особый облик. Яблоко, например, это когда у тебя жар, и сознание твоё замутилось, и сестра отца, тётка твоя, бормоча, целует твой лоб и кладёт в твою руку холодное сморщенное, как её щека, яблоко, и ты только через два дня замечаешь, что за пазуху тебе закатилось яблоко. Слово «мучиться» относилось, по мнению мальчика, ко взрослым, к их работе, а дети, их лишения и их посильная доля в работе — это мучением не было.
— Вот дядя Ашхарбек, тот промучился, — сказал мальчик. — С Медовой Груши скатил бревно, до самого низу бревно хорошо летело, а внизу заело, волы сколько ни тянули, не вылезало. Потом ярмо сломалось, дядюшка тогда дерево срубил… волам неудобно, пятятся, а дядюшке самому холодно, дует на пальцы и на волов кричит… Когда дядюшка дерево рубил, с Каранцева холма на него лесник всё время смотрел. Дядюшка ему: «Иди, иди… говорит, как подойдёшь, так я запрягу». А тот всё стоит и смотрит, и не подходит.
— А почему Ашхарбек через нас поехал? — спросил отец. — Почему понизу не поехал, хорошей дорогой?
— Не знаю, — сказал мальчик, — он от Медовой Груши бревно отпустил, через нас хотел везти. Цепь старая была, всё время обрывалась, ярмо сломалось, волы не шли. Я уже хворосту набрал, вернулся, а он всё бился с ними.
— Бревно это, не иначе, мы вместе рубили, до войны ещё, — припомнил отец, — косить собрались, ребят в лесу поджидали, вырывая друг у друга топор, шутя, играючи срубили, обтесали, выволокли на дорогу, ребята пришли, видят, а мы на обтёсанном бревне сидим, их ждём, — отец вздохнул. — Унёс, значит.
— Наши думали, нам бревно везёт, председатель, думали, приказал, мама растерялась и всё смотрела, чем бы его угостить-накормить… и волам его решили сена дать… а он через нас и увёз.
— Ничего, — сказал отец, — увёз так и увёз. Мучился, значит. Сейчас столько их, которые под землёй и не мучаются, столько их, кто хотел бы мучиться и выбиваться из сил, но быть, живым быть…
— Я потом пошёл посмотрел, — сказал мальчик, и ему стало неловко: в мире столько горя и страдания, а он всё о себе, о том, как он пошёл да посмотрел. — На нижней дороге вода замёрзла, бревно бы в овраг вместе с волами скатилось, крепкий такой лёд, бугром, птица встанет, соскользнёт… и потом…
— Что потом?
— Бревно большое было, до Медовой Груши волы еле тащили, петляли.
— Ну ладно, — сказал отец, — бревно унёс, великое дело.
— Я не про бревно думаю, волы намучились.
— А ты? — сказал отец. — Ты не мучаешься, не устаёшь разве?
— Я тогда санки взял, в лес пошёл. А обратно иду, вижу, наш Грайр стоит возле волов и кряхтит с ними вместе, дядюшка кричит на волов, а он весь сжимается, напрягается. До самой ночи проторчал, мама звала его, а он не отзывался.
— И то помощь, — сказал отец. — Уроки у тебя как идут?
— Два-три здоровых кола нужны были и два-три человека, чтоб бревно поддеть. Дядюшка тужился один и всё смотрел через плечо, кого бы на помощь позвать, но никого кругом не было, только на Каранцевом холме лесник стоит и смотрит.
Отец усмехнулся.
— А Пыльный дед? Не помог?
— У них корова в овраг свалилась, сколько женщин набежало — и кричали, и ругались, и верёвками тащили.
— Это когда же дело было?
— Я тогда ещё маленький был, — сказал мальчик.
Отец улыбнулся.
— А сейчас большой?
Мальчик и теперь был маленький, но тогда, в то время, он был совсем маленьким. При жёлтом болезненном, можно сказать, несуществующем свете фонаря женщины суетились и проклинали Пыльного деда, а заодно и Гитлера. Внизу, ниже ручья, была топь, корову затягивало, а повыше ручья крутой обрыв был, женщины забросили верёвки и тащили корову вверх, смешанная со снегом земля уходила из-под ног, и женщины чертыхались и проклинали — и Гитлера, и корову, и Пыльного деда — не может ведра воды себе принести, тощая, стельная корова свалилась из-за тебя в овраг, чёртов дед… Потом из села пришли, велели погасить фонарь и замолчать — над селом самолёт кружил. Примолкшие женщины набросили на корову карпет и стали ждать, они ждут, а корова торчит в топи. Они говорили: «Чтоб снаряд у тебя в животе разорвался, Гитлер». Говорили: «Ох, Пыльный ты дед, чтоб ещё один снаряд да в твой живот». И смеялись от собственного бессилия. Фонарь был в руках у матери. Мать не хотела подчиняться и только прикрутила фитиль. На неё шёпотом цыкнули, мать погасила фонарь и какое-то проклятие крикнула, но ей сказали: «А ну, чтоб твоего голоса!» И была тьма полная, и во тьме гул самолёта, а через этот гул — смиренный стон коровы.
— Тот вол, у которого рога вверх и назад, большие такие, — сказал мальчик, — тот, что серый и смирный, этот вол нашим телёнком был?
Отец помедлил, подумал и сказал:
— Зачем тебе?
— Когда дядюшка запряг их и мучился, один из волов этот был. Он сильней другого был, давил на того, прямо под бревно его загонял.
— Тебе год был, когда его взяли, — сказал отец, — ты же его не помнишь.
— На нашу корову похож, — сказал мальчик. — Мама говорит, наш телёнок был.
— Старший брат нашей коровы, — сказал отец. — Кончай давай, — рассердился он, — наше, наше, ничего тут не наше.
— Ещё про одно спрошу… Лесник тогда стоял на Каранцевом холме и смотрел, а подойти не подходил, стоял и смотрел. Дядюшка сказал ему: только подойдёшь — запрягу. У нас что, нет права сухое полено из лесу взять?
— Сухое полено, говоришь? А что Ашхарбек для ярма срубил? Тоже сухое полено? А бревно колом поддевал, для кола тоже дерево, значит, срубил, ну?
Они вышли на взгорок, дальше мальчикова дорожка смешивалась с большой дорогой, ведущей в горы. Земля на этом месте всегда чистая от снега бывала, чтобы провезти здесь санки, мальчик каждый раз засыпал это место снегом, но сегодня тут опять была голая земля: жёлтый сыпучий песчаник втянул в себя весь снег, под этим буком всегда — даже когда кора на деревьях от мороза трескалась, — всегда там сохранялось какое-то тепло, сколько дыхания у грудного младенца, вот столько там тепла всегда сохранялось, и мальчик, проведя санки, всегда останавливался здесь и улыбался. Обычно это место мальчик так переходил: оставлял санки наверху, у зарослей граба, набирал снегу и посыпал это место, потом шёл, становился у граба за санками, плевал на ладони и нацеливался — до того вон места — и с криком «Вперёд на Германию!» — с размаху проскакивал опасное место. Санки он останавливал над самым спуском, слезал, возвращался, становился под буком среди кажущейся или на самом деле существующей теплоты и улыбался.
— Мучаешься тут, — отец швырнул ногой снег на голую землю. — Не убило меня и вроде бы вернулся, а тебя мучаю, — и он снова швырнул ногой снег на голую землю.
— Не держится, — сказал мальчик, — тает.
— Возвращайся, — рассердился отец, — нечего тебе из сил выбиваться, ступай домой.
Мальчик сделал вид, что не слышит.
— Пока изгородь жгите, — сказал отец, — за хворостом больше не ходи.
— Лес рядом, стыдно изгородь.
— Что тебя мучаю, это стыдно, а изгородь жечь совсем не стыдно.
Но как было мальчику сказать, что хоть он и мучается немного, верно, но то, что отец раз в неделю приходит домой, мучения эти стоят того. Приходил отец, и мальчика словно обдавали изнутри и снаружи ласковой тёплой шёлковой водой, и в согретой печкой комнате мальчик непрерывно чувствовал надёжное присутствие отца, читал книгу и чувствовал, что отец дома, думал об Ованесе Туманяне и чувствовал, что думает об этом в присутствии отца. В понедельник утром мальчик взглядывал на постель отца с тайной надеждой, что не ушёл, что здесь ещё, но каждый раз с тяжёлой тревогой видел, что постель пуста. Как собака, мальчик всюду улавливал его запах. Мальчик ради него таскал из лесу хворост — ради одного-единственного праздничного воскресенья. А каково было Айку, Овику, Норику, Жорику, чьи отцы ни разу в неделю не приходили и никогда не могли уже прийти. Лаврик и Юрик, Альберт, Альфон, Гильберт… Беспризорные, без мужчин дома, мимо этих домов отец проходил с неловкостью. Потому, наверное, он приходил домой по ночам.
— В России, — сказал отец, — лыжи, я слышал, воском натирают. Снизу.
Отец ударил каблуком по льду. Лёд не разбился, он ещё несколько раз ударил, потом поставил топор и тупой стороной разбил, а потом и лезвием обтесал и разровнял этот бугорок, где санки всегда встряхивало, чуть не сбрасывало с дороги. Сам мальчик ни за что бы не стал отцовским топором рубить лёд, вдруг бы топор напоролся на камень. Правда, мальчик уже умел наточить топор, но всё равно не стал бы.