егона дереве, и
онсвалился, а во рту у
негобыл пресный домашний сыр, тот, что, как верёвка, плетёный, а потом
еговезли на телеге. Мурад сказал: «Столько лет подыхаешь от страха, разве ж это жизнь», — и выстрелил. Мурада арестовали, подумали, что
ихтам много и Мурад тоже один из
нихи убил
его,чтобы замести следы. Но суд одно только выяснил: что Мурад небрежен и расточителен, когда дело чужих жизней касается, а свои тюремные денёчки очень даже оплакивает… ничего другого суд не обнаружил.
Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.
А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…
…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу онпрошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его,а он,подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал егомогучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Егоогонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо ондолжен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Онел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А онподнял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.
Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но егосвирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.
Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.
Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.
Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.
С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.
В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.
Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.
Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».
Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.
«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».
Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.
«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».
«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»
«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»
«Милости просим к нам», — сказала мать.
Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.
Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.
Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.
Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.
И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.
Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.
Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.
Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался. Он медленно, с трудом, словно воловью шею скручивал, словно дуб к земле пригибал, вот так вот он выгнул руки и попробовал снять с себя кожанку. Он забыл или не смог это сделать, кожанку с него мать сняла, и даже она с трудом сняла, кожанка словно пристала к его спине.
Он взял с перил воду для умывания, закинул голову и стал пить. Его запах заполнил всё — от дверей дома до дверей хлева и от хлева и до… да что говорить, всю неделю должен был стоять этот дух здесь, а он, глухой и слепой к материному запрету, высасывал, пил воду для умывания, и мальчик не смог сдержать рыданий.
Потом он умывался, мать лила ему воду на руки, мальчик мысленно видел его одеревеневшие пальцы, пальцы эти не удерживали воду, вода проливалась сквозь пальцы, и он тёр влажными, без воды руками шею и лицо.
Он уже вытирал лицо — медленно водил по лицу полотенцем, а мать обметала ему ноги берёзовым веником, развязывала шнурки его армейских ботинок, но он едва ли чувствовал, что с его ботинок счищают снег и что на них развязывают шнурки; он стоял, широко расставив ноги, забывшись.
Они вошли в дом. У самой двери о чём-то зашептались, вернее, эта женщина шептала и думала, что человек этот, окутанный глухим войлоком усталости, в состоянии слышать какой-то там шёпот. Но она всё равно решила во что бы то ни стало обратить его внимание на мальчика, она толкнула его, но он по-прежнему не понимал, чего от него хотят, и снова она шептала-шептала, и даже как будто засмеялась.
Этот шёпот был о мальчике, о том, чтобы загнать его домой, гордость мальчика для этой женщины была ничто, не существовала. Этого победителя-трудягу мать посылала растоптать маленькую мальчикову гордость… Мальчик возненавидел предательский шёпот и смех этой женщины. «Шепчешь там ему в самое ухо, — надулся мальчик, — шшитаешь… шшитаешь, што одна ты на свете и есть».
Переступив одной ногой порог, отец стоял в дверях, и от спины его поднимался пар. На счастье мальчика, отец не понимал, чего хочет эта женщина. Если бы понял, и пришёл, и слегка подтолкнул мальчика к дому или если бы даже не подошёл к мальчику, а только бы шагнул к нему, мальчик тут же повиновался бы, пошёл бы в дом и возненавидел отца, в мыслях мальчик уже подчинился и уже возненавидел его и его тяжёлое присутствие, которое, как нога вола, вот-вот должно было растоптать слабый росточек мальчиковой гордости… но мальчику повезло: окаменев, отец стоял в дверях, и от его спины поднимался пар, потом отец зашёл в дом.
— Отец твой зовёт тебя, — сказала мать.
На что мальчик ответил:
— Зовёт, так и иди.
— Тебя ведь зовёт, — сказала мать.
— Не зовёт, — сказал мальчик, — поди скажи, чтоб позвал.
Эта женщина молчала, она, может, сожалела о своём предательстве, а может, и не понимала, что плохо поступила, словом, она вдруг взбунтовалась:
— А что же, я виновата, что ты грамотный, а я нет!
— Отправь корову в Дзорагех, а потом поди пригони обратно, — сказал мальчик.
Девчушкино лицо снова возникло за стеклом.
— Долго мне тебя ждать? — спросила мать.
Мальчик решил оглохнуть.
— До каких пор будешь стоять тут, скажи, чтобы знала, — сказала мать.
Мальчик не ответил.
— А чахотку схлопочешь, что я тогда буду делать? — повысила голос мать.
Мальчик попятился, ещё попятился, но голос этой женщины всё равно доносился, в дом она, видно, уходить не собиралась.
— Всё, всё, всё, начиная с платья, всё из-за тебя, — вспыхнул мальчик.
— Чтоб ты подох! — крикнула эта женщина, но в дом всё равно не ушла. Она отвела калиточку, прошла вперёд и растерянно остановилась, и в это время мальчик сказал:
— Оставлю всё и уйду отсюда.
— Сено тащить не твоё было дело, — мирно сказала мать.
— Моё.
— Тоненький, как былинка, ребёнок, — сказала она. — Не твоё.
— Да, — мальчика прорвало, — а этот человек — батрак ваш, раб, идите, добивайте его, ешьте!..
— Пусть будет аферистом, как другие, пускай не мучается, я не виновата, — рассердилась мать, но в ту же минуту пришло спасение.
Тётка Шушан спасла мальчика. Она вышла из-за дома как-то сразу, неожиданно. Видно было, что стояла, прислушивалась к спору матери и сына и поняла, что и в этом доме, где есть хозяин, имеются свои нелады, и была своему открытию весьма рада.
— Ануш, милая, — сказала она вроде бы даже просительно, — вашу добычу вам принесла, ощипала, выпотрошила, принесла вот. Свинью когда разделаете, вспомните про нас, а нет, так и нет, с вами ваша совесть, хотя совести у вас, сколько я знаю, нет.
Но не в гусе было дело, если б только гусь, отдала бы его и ушла, не заходя в дом; она хотела отца мальчика видеть: её муж был другом мальчикова отца, когда-то давным-давно, в славные времена стояли небось возле изгороди усталые, переговаривались, перед тем как разойтись по домам, поджидая мужа, она со своего двора слышала их голоса, но слов не различала и почувствовала тоску по тому летнему и тёплому вечеру, полному усталости, и захотела войти в дом к мальчику и понять, как это случилось, что был муж и нет его… О том вечере она бы не стала говорить и просить мальчикова отца починить её развалившуюся дверь тоже не собиралась, она не поглядела бы даже толком ему в лицо, даже в сторону тахты, куда он прилёг отдохнуть, она бы не посмотрела; она бы замялась, как маленькая растерявшаяся девочка, встала бы у стены, потупившись, а Грайр и девчушка разглядывали бы её от своего окна. Вот так бы она постояла немного, на отца бы мальчикова не взглянула бы, не расслышала бы, что он ей говорит, пожалуй, только его дыхание бы смутно уловила и то, как от него пахнет, и убежала бы вдруг в слезах, сорвавшись с места, словно её в этом доме обидел кто. А пока она стояла перед дверью этого удачливого дома и, как милостыню, разрешения спрашивала у счастливой мальчиковой матери.
Мать силой втолкнула её, провела в дом, словно Шушан сама того не хотела. Лицо девчушки отодвинулось от желтоватого окна. Из дома Данеланцев вынесли малого ребёнка пописать и подбодрили его: какой он, дескать, храбрый, от одного только его голоса и волки, и медведи замерли в своих логовах, а ну-ка пусть он крикнет… крикни-ка разочек… Пронзительный крик ребёночка ударился об чрагтатовскую чащу и воротился эхом назад, а потом остались на свете молчаливые звёзды в небе и озябший мальчик.
Из хлева доносился горячий храп, к окну снова приплюснулось девчушкино лицо, за чрагтатовским лесом упала звезда, и на свете остался один только мальчик.
Тётка Шушан пулей выскочила из их дома, она забыла про мальчика, что он на улице, и громко чертыхнулась: «Чтоб тебя, муж у меня, говорит, есть, не говорит небось, что развалина, — и пошла, быстро-быстро, снег поскрипывал под её ногами, она спустилась в овраг и, не успев ещё дойти до своего дома, уже затосковала по всему, что видела: — Чтоб твою счастливую головушку».
На мгновение окно потемнело, мать, значит, горячей воды налила в корыто, чтоб ноги отцу помыть, и окно охватило паром. Девчушки больше не было видно, наверное, спустилась с тахты и крутилась возле корыта, — может, мать разжалобится и позволит, чтобы дочь помыла отцу ноги. Вдовые женщины приходят посмотреть на этого мужчину, все в доме хотят мыть ему ноги, женщины на зимовье с сожалением увидели, что он кончил чинить ворота, уже прилаживает их, сейчас уйдёт, значит.
Потом мать вынесла грязную воду, выплеснула её и молча вернулась в дом. Лицо девчушки снова объявилось за стеклом, которое снова немного потемнело. Ага, на середину стола, значит, в большую зелёную миску вывалили дымящуюся, сваренную с солью картошку и сверху посыпали сушёным тимьяном. Грайр, конечно, уставился на разваренную, почти рассыпающуюся картофелину, если отец не возьмёт её, Грайр всё равно не возьмёт тоже, потому что подумает, что отец специально для него её оставил, так они и будут оставлять её друг для друга, так никто и не съест эту картофелину — ни мать, ни девчушка, ни Грайр, ни отец.
В далёких ущельях, тех, что за Чрагтатом, а может, внутри у мальчика провыл волк, поведал о пустом желудке и одиночестве. Долго и горестно выл. Замолчал. Подождал и снова провыл над холодными безлюдными пространствами. Он не стеснялся, свой зов голодного одиночки он посылал другим таким же голодным одиночкам. Потом от Кошакара к Чрагтату и от Чрагтата к Касаху должен был прогреметь их мощный хор голодных одиночек… А-у-у-у-у-у-у, — сказал про себя мальчик и прислушался, знал потому что: сейчас откуда-нибудь донесётся это — ауууууу…
Эта старая усталая земля под Млечным Путём от холода пошла трещинами, каждый выполнил свой долг перед другим и теперь в своём маленьком очажке лелеял свой маленький союз.
Окно замёрзло, и даже дыхание девчушки — будто бы тайком от матери и отца — бессильно было растопить быстро затвердевающий лёд, и девчушкина ладошка уже не расчищала мутное стекло, на стекле оставался только маленький чистый кружок, который быстро уменьшался и делался мутным, и девчушкин ноготок, будто бы тайком от матери, не сколупывал больше иней. Девчушка вглядывалась в кружочек, и снаружи к её глазу приближался чужой мутный глаз, она с трудом удерживалась, чтобы не закричать от страха, с трудом вспоминала, что это её собственный глаз, отражение, и тут же про всё забывала.
Мальчику она мешала. Мальчик, его худая спина, всё существо его давно уже знали: как заговорённый, незаметно для себя самого он очутится возле отцовой вязанки в сеннике и, прикорнув, задремлет в отцовском тепле. Мысленно мальчик уже был там, уже прижимался спиной к сену, но девчушка мешала, не давала ему уйти, и он удерживал себя на улице ради девчушки.
Жизнь сделала своё. Обманывая самого себя, мол, сестричка всё равно уже его не видит, понимая, что обманывает себя, и снова уговаривая себя и не поддаваясь этим уговорам, он как-то забыл и про сестричку и про самого себя и вдруг увидел, что стоит на пороге сенника и что его рука и колено толкают дверь. Дверь не была заперта на задвижку, будь она закрыта на задвижку, мальчик бы и тут простоял вечность, но дверь распахнулась перед ним с тяжёлым прерывистым скрипом… пусть дома слышат этот скрип, пусть успокоятся.
В темноте мальчик задел салазки. «А ну тебя», — мальчик отшвырнул салазки ногой. Потом мальчик стоял возле сена, прижимался к нему и ждал, когда согреется. Он не сразу понял, что сено отца успело остыть. Мальчик увидел, что кружит вокруг сена, ищет, куда бы приткнуться, и всхлипывает без слёз. «Тише, ни звука, ни звука, — приказал он себе, — тихо».
Тёплое дыхание скотины ударило ему в лицо, и он понял, что входит в хлев. «Если ты человек, не ходи туда», — сказал он себе, но вошёл и с ног до головы окунулся в тепло. Мысленно он ещё ссорился с сеном. «Не хочешь согреть, и не надо», — говорил он вязанке.
Поверх перегородки на него смотрели молчаливые глаза козы, из складок жира, из дрёмы и довольства умиротворённо хрюкнула свинья. Свинья, значит, ещё была, ереванский жулик, который то и дело облизывал губы и улыбался, ещё не объявился и не обманул их, не наплёл, что он прямо из банка, что в декабре 47-го деньги не поменяются, он ещё не дал отцу пачку старых, никому уже не нужных бумажек и не унёс их свинью и щедро, не переставая улыбаться, не кинул матери старую кожанку, наврав, дескать, её красный комиссар в своё время носил. «Износу не знает, — сказал ереванский жулик, — намажешь салом, как новая будет». За эту пачку денег в селькопе им дали кусок мыла и кило сахару. Но что же в таком случае было надето на отца? Отец, нет, не раздетый был, когда пошёл через снег, чтобы срезать граб, и когда стоял на солнце перед тем, как им расстаться, и когда снял с себя вязанку и зашёл в дом, засыпая на ходу, он не был раздетым, вовсе нет, на худощавой широкой спине отца была какая-то одежда… не шинель солдатская, отец вернулся с фронта в летней военной рубахе, ни на себе, ни в карманах ничего с войны не принёс, одни только свои большие руки да высоко вздёрнутые плечи…
Коза. Свинья. Третьим существом в хлеву была корова, четвёртым — телок, пятым — мальчик. Ещё телёночек в животе у коровы. Мальчик пробрался и устроился между телком и коровой, он ткнул ноги телку под живот, и телок вздрогнул и поёжился от холода, спиной он прижался к корове, руки сунул себе под мышки, и в это время тот, который был ещё в животе матери, шевельнулся. Он совсем уже обжился в животе матери, мать принадлежала ему безраздельно, он играл в животе матери, а рядом были — грелись и задрёмывали — мальчик и бычок. Корова повернула голову, принюхалась и позволила, чтобы так оно и было. У мохнатого большеголового серого бычка в верхнем углу хлева было своё собственное место и своя привязь, но он не любил это место и, сорвавшись с привязи, приходил, ложился рядом с матерью. Дома думали, что он тайком потягивает молоко у матери, но он не сосал мать, просто ложился рядом с матерью, которая уже не его была, а того, другого, что в животе у неё сидел, и всё же его тоже. О ленивом, большеголовом этом, лохматом бычке, который любил тереться лбом о ноги мальчика, отец говорил, что он вырастет и станет красавцем, а мальчик никак не мог себе этого представить. От бычка пахло серой. Мешаниной из масла и серы мальчик сам смазал ему лоб и за ушами помазал, потому что это он, мальчик, заметил, что у бычка какая-то чесотка, потом в школе от его рук пахло серой, и математичка поморщилась однажды, почувствовав это.
Бычок был в их хлеву, лежал рядом с их коровой и думал, что он их бычок, и брат с сестричкой тоже думали, что это их бычок, но он не их был. Однажды осенью бычка повели к конторе и заставили подняться на весы. Грайр тогда заплакал, но, оттого что кругом был народ, осёкся и замолчал, потом, когда они с бычком возвращались домой, он снова заплакал, и, поскольку брат плакал, подросток по имени Армо, Армик, Арменак Мнацаканян не позволил себе разреветься, но вдруг всё показалось ему безобразным, даже односельчане, которые ржали и скалили зубы, потешались над телками, и над их хозяевами, и над собой заодно… В мальчике росла злость к этим весам, на металлическом помосте которых дрожал их бычок, и в мальчике росло презрение к этому бычку, который дома, в хлеву рядом с матерью — спокойное и неторопкое существо, а оказавшись на весах, чуть не дух испускал на виду у всего честного народа. Бычка взвесили, ровно 75 килограммов весил, его верёвку кинули мальчику. «Ну что стоишь кислый, пошевеливайся давай». Но почему-то после всяких подсчётов-расчётов бычка не погнали на бойню. Точнее, председатель колхоза, улыбаясь, поскольку думал, что надувает инспектора, дал для бойни быка в полтонны (500 килограммов) и взял обратно, уберёг семь бычков общим весом 500 килограммов, на один год вернув этих бычков их хозяевам, до следующих мясозаготовок. Одним из семи телят был этот. Следующей осенью его снова должны были водрузить на весы и погнать — в лучшем случае в колхозное стадо.
От коровы каждый год 75 килограммов мяса берут, то есть по телку, который рождается с болью, за которым смотрят и ходят с любовью, и девчушки к его хвосту ленту привязывают, а мальчишки ему на шею колокольчик вешают, и вот осенью его отрывают от коровы и от детей. И это больно…
Так что телок, в общем-то, не мальчика был.
А вот коза его была, коза — да: когда в последний раз приходил инспектор и вот-вот должен был пройти в хлев, мальчик прополз в хлев раньше него и шапкой закрыл козе глаза. И коза не мемекнула и — уцелела.
Его — это быть рядом с козой, с телком, деревом, коровой. Быть здесь.
Этой же самой осенью дед купил лошадь у дсехца, лесника Алхоенца Адама. Крепкую, добрую тёмно-гнедую лошадку, которая обижалась, когда её пускали рысью, к иному потому как привыкла, должность лесника обязывала к грозной, стремительной скорости — из Цмакута в Дсех, из Дсеха в центр. Армик сказал: как лошадь зовут? А так и зовут, сказал дед, лошадь, она у нас работать будет, Валодик с Армиком будут учиться, а она работать. И тогда Валодик удивился, совсем как дед: вуэй, так и скажи тогда, что имя её Алхо.
А спустя ещё немного времени пленных освободили, отпустили из туманяновского леса, и ещё больше даже, чем сами они, облегчённо перевёл дух отец. С Алхо вместе отец ушёл на заработки и вернулся с пшеницей и ячменём. Запахло хлебом. Ещё немного, ещё немножечко, и из полной, глухой безвестности вернулся старший дядя. О том, где был, ничего нам не рассказал, просто вернулся. Так в нашем квартале Мнацаканянов заглаживались, можно сказать, следы войны, на склонах Медовой Груши резвились ягнята, козлёнок нашёл камушек и встал на него, сестра отца, вышедшая замуж в Дсех, приехала к нам погостить, младший дядя прислал из армии письмо и фотокарточку, и лицо его на этой карточке было по-армейски серьёзное и по-мнацаканяновски милое… была ясная светлая весна, и сын старшего дяди, Валодик, рассказал…
…Медведь шёл-шёл и ронял голову, шёл-шёл, а голова у него почти уже по земле волочилась. Беглый человек приближался к нему — штыком прикончить медведя, а медведь рычал и грыз штык. И снова медведь шёл и ронял голову. Такое, чтобы медведь грыз штык, дети с дедом один только раз видели, но было яснее ясного, что позорную эту дорогу онпрошёл именно так: медведь всё поворачивался, чтобы задушить его,а он,подыхая от страха, штыком царапал медведю морду, и ни разу за это время не прогрохотал егомогучий карабин, потому что прогрохочет — и что тогда?.. Мол, вот он, я здесь, идите берите меня, так, что ли? Зажатый между двумя страхами — перед людьми и перед медведем, — он не имел права пальнуть из своего карабина. Егоогонь для шашлыка не мог уже заполыхать — медвежье мясо ондолжен был глотать сырым, да, сырым, а потом молча корчиться от колик. Онел снег и приставил палец ко рту — тише, мол, меня здесь нет, вы меня не видели. Приподнявшись на цыпочки, опёршись на вилы, дед поглядывал на окровавленную дорогу: а как же, мол, дорога-то от самой Калкары, от дубняка до Кошкара? А онподнял глаза к небу, — может, дай бог, ещё снег пойдёт и заметёт наш позорный путь. Медведь шёл-шёл и хватал ртом снег, и человек тоже, зажав в кулаке снег, жадно сосал его.
Дед сказал — жизнь, она на тысячу ладов бывает, у этого она такая вышла. Свободно, вольно поёт родник, тучу молния прошивает, и ветер выбегает из-за скал и пригибает к земле деревья, и вековечный тысячелетний дуб, не постеснявшись, оплакивая себя, гибнет… Валодик тогда сказал — вуэй, жизнь, она же не музыка, это музыка на разные лады бывает, свирель. А дед сказал — свирель, но егосвирель больше не запоёт, не вскрикнет, не заиграет.
Их усталый караван пришёл домой. Тихо шелестело сено, и было слышно, как ударяются о землю дедовы вилы. Они молча, чтобы коровы не услышали и не стали бы ждать корма, поместили сено в хлеву на чердаке, и во мраке не разглядеть было, много они принесли сена или совсем ничего и мучения их ради чего были. И боженька деда и бабки не увидел, надо полагать, во мраке, как дед нагрузил-навьючил своих девочек-внучат, как верёвка стёрла им шеи, как она им в плечи врезалась, потому, что, сколько девочки ни подкладывали сена под верёвку, всё равно верёвка нещадно врезалась в их девчоночью нежную кожу и царапала, и натирала, и щипала, и раздирала им плечи, а слово стариков гласит: девушка сколько в доме отца солнышка видела, то и видела, в мужнем доме ей всё одно жизни не будет.
Но всё же сено лучше, чем грабовые ветки, сено всё же мягче, когда сено, от верёвок только больно и ещё если в сене бурьян есть с его почти металлической сердцевиной, но в скошенном дедом сене колючек и бурьяна быть не могло. И потом от сена спине тепло бывает. А ветки граба, может, и нагреваются от твоей спины, но сами спину не греют. Холодные, твёрдые, как твои рёбра, ветки граба царапают тебе спину, с какой-то чисто детской изворотливостью ты ёрзаешь, укрываешь позвоночник от острых сучьев, но те снова находят твой позвоночник. Ты уже большой, тебе одиннадцать лет, и если ты смог так приладить вязанку к спине Жорика, что сучья не впиваются малому в спину, то хорошо, а сам ты уже большой, ты и потерпеть можешь, если больно.
Медленно пробираясь во мгле, Норик с Жориком приближали свои вязанки к дому. Печка их остыла, никто их не ждал, никто не мог их похвалить, никто не должен был взять в свои руки их озябшие пальцы и растирать их и отогревать — их мать была в больнице, Овик промышлял возле сараев, а отец ушёл на заработки в Кры.
С ведром в руках Грайр вышел из дома, из раскрывшейся на минутку двери дохнуло печёным картофелем, Грайр подошёл к мальчику и попросил его шапку, и, когда он отошёл и был уже порядочно далеко, мальчик заметил, что брат дал ему картофелину. Мальчик размахнулся и бросил картофелину брату в спину, попал он или нет, но тот вдруг вскрикнул и побежал, громыхая ведром. Вот так, не переставая кричать, он добежит до родника и будет кричать, пока ведро не наполнится. И, возвращаясь, он будет кричать. Он говорит, что не от страха кричит, а чтобы спугнуть холод. На дороге к роднику у него есть свои особые места, он опускает ведро на землю и кричит, ведро он несёт, согнувшись в три погибели, но по воду всё равно он идёт, особенно если воду будет пить мама.
В доме зажглась лампа, и мальчик увидел, как сестричка припала к окну и высматривает его. Когда мать зажгла лампу, девчушка потеряла из виду брата, окно было запотевшее, она ручонкой расчищала чистое место и прижималась к этому месту носиком, но стекло от её дыхания тут же снова запотевало.
Брат вернулся, поставил ведро на балкон и пришёл отдать мальчику его шапку. Мальчик шапку взять не захотел, но брат подумал и решил надеть шапку мальчику на голову. Мальчик шапку с головы стянул и хлоп оземь. Брат поднял шапку и посмотрел на мальчика, совсем как собака — подбородок в сторону, взгляд то ли снизу, то ли сбоку, не поймёшь.
Свету в лампе прибавили, и мальчик с братом оба поняли, что идёт отец. Шапка теперь была в руках мальчика… Но ещё раньше матери, мальчика, брата и девчушки присутствие отца почувствовала тётка Шушан. «И-и-и, — прокляла она их громко, — кто моей птице ногу переломил, пускай того… — И замолчала, и прислушалась. Она пока только разведку производила, от дверей своего дома она слышала мужские шаги у Медовой Груши, но не совсем ещё была уверена, что отец там. — Ахчи, — посетовала она, — ногу моего гусака перебили, ещё и смеются, сжарьте, говорят, съешьте, а то, говорят, нам дайте, мы сжарим. — На улице никаких таких «ахчи» не было, это она так отцу мальчика рассказывала о случившемся, потом она замолчала, подождала ответа с той стороны склона. — Оглохли, — сказала она, — не слышат, не человек будто с ними говорит, понятное дело, женщина без хозяина, презирают».
Отец молчал, потому что нельзя, ну, нельзя было находиться в этом вдовьем селе и уж тем более нельзя было говорить: «Вот он я». Пройдёт ещё много лет, пока отец поймёт, что этих сирот не он лишил отцов и этих вдов не он лишил мужей, что не он погубил своих товарищей — война, и перестанет стесняться того, что жив.
«Нету их, — взвилась Шушан, — сгинули, перевелись вмиг, оглохли, не слышат ничего».
Мать, по всей вероятности, открыла окно со стороны Шушан и собиралась отвечать ей. Но не ответила, так же молча затворила окно.
«И-и-и, чтоб вот так вот и онеметь вам навеки, — прокляла их тётка Шушан, — так чтоб и сидели, как в тюрьме, да боялись на свет божий показаться».
«Что случилось, ахчи, — не выдержала, снова открыла окно мать, — ты что с ума сходишь, разоралась что?»
«Запирайтесь, — сказала тётка Шушан, — закрывайтесь и наслаждайтесь, огонь в очаге горит, дети все целы, муж как стена, о несчастных обделённых ты подумаешь разве, счастливая!»
«Милости просим к нам», — сказала мать.
Покорный своей судьбе и своей ноше, как вьючная лошадь, которая только и знает тропу к дому, как глухой лемех, который задыхается в земле, как шея вола в тесном ярме, отец прошёл сквозь ругань этих женщин, пронёс свою вязанку, впихнул её в хлев и сел. И так молча и сидел, не двигаясь, не развязывая верёвок, молча и глухо сидел так.
Мать вышла на балкон с водой и полотенцем в руках, но он из хлева не выходил, он, казалось, не человеком был, а лошадью, которая доставила груз на место и смиренно ждёт, когда её разгрузят.
Мать на балконе дёрнулась было нетерпеливо, но продолжала ждать. За запотевшим стеклом в жёлтом свете керосиновой лампы лицо девчушки было неподвижно, как изображение на фреске. В жёлтом окне к девчушкиному лицу присоединилось лицо брата.
Мать забеспокоилась. Казалось, отец вовсе и не приходил, казалось, всё это им привиделось. Незаметно, как наседка на яйцах расправляет крыло, мать шевельнулась на месте и сказала, словно не сказала, словно подумала: отец. По стеклу с той стороны катились капли остывшего пара, казалось, девчушка плачет.
И в это время в хлеву зашелестело сено — отец высвободил одно плечо от верёвок. Подождал чего-то, забыл, вспомнил, ещё раз вспомнил и опять забыл, что хотел высвободить и другое плечо тоже. И продолжал сидеть.
Мальчик услышал «отец» и не понял, у него в сердце это прозвучало или же голос матушки был. Мальчик заплакал. Мальчик не всхлипывал, не захлёбывался - молча давился слёзами. Мальчик плакал и вспоминал их восхождение на гору: отец шёл, и он шёл, отец ногой швырнул снега на голую землю, он и отец вместе засмеялись над одноруким, отец так разделал граб, что ствол даже не дрогнул, как равные, как братья, они с отцом разглядывали след беглого, потом ветер хлестал, прямо-таки раздирал на отце кожанку, а красное облачение мальчика переместилось на ослепительно белый, освещённый солнцем склон. Мальчик недостоин был нести в себе эти картины. Было бы честнее, если бы мальчик шаг за шагом прокрутил бы про себя своё бегство, но его существо ничего от этого бегства не взяло, мальчик никак не мог вернуть себя к этому.
Отец прошёл к дверям, и сладкий запах сухого сена и разгорячённого потного тела коснулся мальчикова лица. Но это тоже, это тоже не принадлежало мальчику, не его было, мальчик был недостоин всего этого, и он затаил дыхание, чтобы не вобрать в себя эти запахи.
Мать распахнула перед отцом дверцу на террасе, но он на полпути остановился и на террасу не поднимался. Он медленно, с трудом, словно воловью шею скручивал, словно дуб к земле пригибал, вот так вот он выгнул руки и попробовал снять с себя кожанку. Он забыл или не смог это сделать, кожанку с него мать сняла, и даже она с трудом сняла, кожанка словно пристала к его спине.
Он взял с перил воду для умывания, закинул голову и стал пить. Его запах заполнил всё — от дверей дома до дверей хлева и от хлева и до… да что говорить, всю неделю должен был стоять этот дух здесь, а он, глухой и слепой к материному запрету, высасывал, пил воду для умывания, и мальчик не смог сдержать рыданий.
Потом он умывался, мать лила ему воду на руки, мальчик мысленно видел его одеревеневшие пальцы, пальцы эти не удерживали воду, вода проливалась сквозь пальцы, и он тёр влажными, без воды руками шею и лицо.
Он уже вытирал лицо — медленно водил по лицу полотенцем, а мать обметала ему ноги берёзовым веником, развязывала шнурки его армейских ботинок, но он едва ли чувствовал, что с его ботинок счищают снег и что на них развязывают шнурки; он стоял, широко расставив ноги, забывшись.
Они вошли в дом. У самой двери о чём-то зашептались, вернее, эта женщина шептала и думала, что человек этот, окутанный глухим войлоком усталости, в состоянии слышать какой-то там шёпот. Но она всё равно решила во что бы то ни стало обратить его внимание на мальчика, она толкнула его, но он по-прежнему не понимал, чего от него хотят, и снова она шептала-шептала, и даже как будто засмеялась.
Этот шёпот был о мальчике, о том, чтобы загнать его домой, гордость мальчика для этой женщины была ничто, не существовала. Этого победителя-трудягу мать посылала растоптать маленькую мальчикову гордость… Мальчик возненавидел предательский шёпот и смех этой женщины. «Шепчешь там ему в самое ухо, — надулся мальчик, — шшитаешь… шшитаешь, што одна ты на свете и есть».
Переступив одной ногой порог, отец стоял в дверях, и от спины его поднимался пар. На счастье мальчика, отец не понимал, чего хочет эта женщина. Если бы понял, и пришёл, и слегка подтолкнул мальчика к дому или если бы даже не подошёл к мальчику, а только бы шагнул к нему, мальчик тут же повиновался бы, пошёл бы в дом и возненавидел отца, в мыслях мальчик уже подчинился и уже возненавидел его и его тяжёлое присутствие, которое, как нога вола, вот-вот должно было растоптать слабый росточек мальчиковой гордости… но мальчику повезло: окаменев, отец стоял в дверях, и от его спины поднимался пар, потом отец зашёл в дом.
— Отец твой зовёт тебя, — сказала мать.
На что мальчик ответил:
— Зовёт, так и иди.
— Тебя ведь зовёт, — сказала мать.
— Не зовёт, — сказал мальчик, — поди скажи, чтоб позвал.
Эта женщина молчала, она, может, сожалела о своём предательстве, а может, и не понимала, что плохо поступила, словом, она вдруг взбунтовалась:
— А что же, я виновата, что ты грамотный, а я нет!
— Отправь корову в Дзорагех, а потом поди пригони обратно, — сказал мальчик.
Девчушкино лицо снова возникло за стеклом.
— Долго мне тебя ждать? — спросила мать.
Мальчик решил оглохнуть.
— До каких пор будешь стоять тут, скажи, чтобы знала, — сказала мать.
Мальчик не ответил.
— А чахотку схлопочешь, что я тогда буду делать? — повысила голос мать.
Мальчик попятился, ещё попятился, но голос этой женщины всё равно доносился, в дом она, видно, уходить не собиралась.
— Всё, всё, всё, начиная с платья, всё из-за тебя, — вспыхнул мальчик.
— Чтоб ты подох! — крикнула эта женщина, но в дом всё равно не ушла. Она отвела калиточку, прошла вперёд и растерянно остановилась, и в это время мальчик сказал:
— Оставлю всё и уйду отсюда.
— Сено тащить не твоё было дело, — мирно сказала мать.
— Моё.
— Тоненький, как былинка, ребёнок, — сказала она. — Не твоё.
— Да, — мальчика прорвало, — а этот человек — батрак ваш, раб, идите, добивайте его, ешьте!..
— Пусть будет аферистом, как другие, пускай не мучается, я не виновата, — рассердилась мать, но в ту же минуту пришло спасение.
Тётка Шушан спасла мальчика. Она вышла из-за дома как-то сразу, неожиданно. Видно было, что стояла, прислушивалась к спору матери и сына и поняла, что и в этом доме, где есть хозяин, имеются свои нелады, и была своему открытию весьма рада.
— Ануш, милая, — сказала она вроде бы даже просительно, — вашу добычу вам принесла, ощипала, выпотрошила, принесла вот. Свинью когда разделаете, вспомните про нас, а нет, так и нет, с вами ваша совесть, хотя совести у вас, сколько я знаю, нет.
Но не в гусе было дело, если б только гусь, отдала бы его и ушла, не заходя в дом; она хотела отца мальчика видеть: её муж был другом мальчикова отца, когда-то давным-давно, в славные времена стояли небось возле изгороди усталые, переговаривались, перед тем как разойтись по домам, поджидая мужа, она со своего двора слышала их голоса, но слов не различала и почувствовала тоску по тому летнему и тёплому вечеру, полному усталости, и захотела войти в дом к мальчику и понять, как это случилось, что был муж и нет его… О том вечере она бы не стала говорить и просить мальчикова отца починить её развалившуюся дверь тоже не собиралась, она не поглядела бы даже толком ему в лицо, даже в сторону тахты, куда он прилёг отдохнуть, она бы не посмотрела; она бы замялась, как маленькая растерявшаяся девочка, встала бы у стены, потупившись, а Грайр и девчушка разглядывали бы её от своего окна. Вот так бы она постояла немного, на отца бы мальчикова не взглянула бы, не расслышала бы, что он ей говорит, пожалуй, только его дыхание бы смутно уловила и то, как от него пахнет, и убежала бы вдруг в слезах, сорвавшись с места, словно её в этом доме обидел кто. А пока она стояла перед дверью этого удачливого дома и, как милостыню, разрешения спрашивала у счастливой мальчиковой матери.
Мать силой втолкнула её, провела в дом, словно Шушан сама того не хотела. Лицо девчушки отодвинулось от желтоватого окна. Из дома Данеланцев вынесли малого ребёнка пописать и подбодрили его: какой он, дескать, храбрый, от одного только его голоса и волки, и медведи замерли в своих логовах, а ну-ка пусть он крикнет… крикни-ка разочек… Пронзительный крик ребёночка ударился об чрагтатовскую чащу и воротился эхом назад, а потом остались на свете молчаливые звёзды в небе и озябший мальчик.
Из хлева доносился горячий храп, к окну снова приплюснулось девчушкино лицо, за чрагтатовским лесом упала звезда, и на свете остался один только мальчик.
Тётка Шушан пулей выскочила из их дома, она забыла про мальчика, что он на улице, и громко чертыхнулась: «Чтоб тебя, муж у меня, говорит, есть, не говорит небось, что развалина, — и пошла, быстро-быстро, снег поскрипывал под её ногами, она спустилась в овраг и, не успев ещё дойти до своего дома, уже затосковала по всему, что видела: — Чтоб твою счастливую головушку».
На мгновение окно потемнело, мать, значит, горячей воды налила в корыто, чтоб ноги отцу помыть, и окно охватило паром. Девчушки больше не было видно, наверное, спустилась с тахты и крутилась возле корыта, — может, мать разжалобится и позволит, чтобы дочь помыла отцу ноги. Вдовые женщины приходят посмотреть на этого мужчину, все в доме хотят мыть ему ноги, женщины на зимовье с сожалением увидели, что он кончил чинить ворота, уже прилаживает их, сейчас уйдёт, значит.
Потом мать вынесла грязную воду, выплеснула её и молча вернулась в дом. Лицо девчушки снова объявилось за стеклом, которое снова немного потемнело. Ага, на середину стола, значит, в большую зелёную миску вывалили дымящуюся, сваренную с солью картошку и сверху посыпали сушёным тимьяном. Грайр, конечно, уставился на разваренную, почти рассыпающуюся картофелину, если отец не возьмёт её, Грайр всё равно не возьмёт тоже, потому что подумает, что отец специально для него её оставил, так они и будут оставлять её друг для друга, так никто и не съест эту картофелину — ни мать, ни девчушка, ни Грайр, ни отец.
В далёких ущельях, тех, что за Чрагтатом, а может, внутри у мальчика провыл волк, поведал о пустом желудке и одиночестве. Долго и горестно выл. Замолчал. Подождал и снова провыл над холодными безлюдными пространствами. Он не стеснялся, свой зов голодного одиночки он посылал другим таким же голодным одиночкам. Потом от Кошакара к Чрагтату и от Чрагтата к Касаху должен был прогреметь их мощный хор голодных одиночек… А-у-у-у-у-у-у, — сказал про себя мальчик и прислушался, знал потому что: сейчас откуда-нибудь донесётся это — ауууууу…
Эта старая усталая земля под Млечным Путём от холода пошла трещинами, каждый выполнил свой долг перед другим и теперь в своём маленьком очажке лелеял свой маленький союз.
Окно замёрзло, и даже дыхание девчушки — будто бы тайком от матери и отца — бессильно было растопить быстро затвердевающий лёд, и девчушкина ладошка уже не расчищала мутное стекло, на стекле оставался только маленький чистый кружок, который быстро уменьшался и делался мутным, и девчушкин ноготок, будто бы тайком от матери, не сколупывал больше иней. Девчушка вглядывалась в кружочек, и снаружи к её глазу приближался чужой мутный глаз, она с трудом удерживалась, чтобы не закричать от страха, с трудом вспоминала, что это её собственный глаз, отражение, и тут же про всё забывала.
Мальчику она мешала. Мальчик, его худая спина, всё существо его давно уже знали: как заговорённый, незаметно для себя самого он очутится возле отцовой вязанки в сеннике и, прикорнув, задремлет в отцовском тепле. Мысленно мальчик уже был там, уже прижимался спиной к сену, но девчушка мешала, не давала ему уйти, и он удерживал себя на улице ради девчушки.
Жизнь сделала своё. Обманывая самого себя, мол, сестричка всё равно уже его не видит, понимая, что обманывает себя, и снова уговаривая себя и не поддаваясь этим уговорам, он как-то забыл и про сестричку и про самого себя и вдруг увидел, что стоит на пороге сенника и что его рука и колено толкают дверь. Дверь не была заперта на задвижку, будь она закрыта на задвижку, мальчик бы и тут простоял вечность, но дверь распахнулась перед ним с тяжёлым прерывистым скрипом… пусть дома слышат этот скрип, пусть успокоятся.
В темноте мальчик задел салазки. «А ну тебя», — мальчик отшвырнул салазки ногой. Потом мальчик стоял возле сена, прижимался к нему и ждал, когда согреется. Он не сразу понял, что сено отца успело остыть. Мальчик увидел, что кружит вокруг сена, ищет, куда бы приткнуться, и всхлипывает без слёз. «Тише, ни звука, ни звука, — приказал он себе, — тихо».
Тёплое дыхание скотины ударило ему в лицо, и он понял, что входит в хлев. «Если ты человек, не ходи туда», — сказал он себе, но вошёл и с ног до головы окунулся в тепло. Мысленно он ещё ссорился с сеном. «Не хочешь согреть, и не надо», — говорил он вязанке.
Поверх перегородки на него смотрели молчаливые глаза козы, из складок жира, из дрёмы и довольства умиротворённо хрюкнула свинья. Свинья, значит, ещё была, ереванский жулик, который то и дело облизывал губы и улыбался, ещё не объявился и не обманул их, не наплёл, что он прямо из банка, что в декабре 47-го деньги не поменяются, он ещё не дал отцу пачку старых, никому уже не нужных бумажек и не унёс их свинью и щедро, не переставая улыбаться, не кинул матери старую кожанку, наврав, дескать, её красный комиссар в своё время носил. «Износу не знает, — сказал ереванский жулик, — намажешь салом, как новая будет». За эту пачку денег в селькопе им дали кусок мыла и кило сахару. Но что же в таком случае было надето на отца? Отец, нет, не раздетый был, когда пошёл через снег, чтобы срезать граб, и когда стоял на солнце перед тем, как им расстаться, и когда снял с себя вязанку и зашёл в дом, засыпая на ходу, он не был раздетым, вовсе нет, на худощавой широкой спине отца была какая-то одежда… не шинель солдатская, отец вернулся с фронта в летней военной рубахе, ни на себе, ни в карманах ничего с войны не принёс, одни только свои большие руки да высоко вздёрнутые плечи…
Коза. Свинья. Третьим существом в хлеву была корова, четвёртым — телок, пятым — мальчик. Ещё телёночек в животе у коровы. Мальчик пробрался и устроился между телком и коровой, он ткнул ноги телку под живот, и телок вздрогнул и поёжился от холода, спиной он прижался к корове, руки сунул себе под мышки, и в это время тот, который был ещё в животе матери, шевельнулся. Он совсем уже обжился в животе матери, мать принадлежала ему безраздельно, он играл в животе матери, а рядом были — грелись и задрёмывали — мальчик и бычок. Корова повернула голову, принюхалась и позволила, чтобы так оно и было. У мохнатого большеголового серого бычка в верхнем углу хлева было своё собственное место и своя привязь, но он не любил это место и, сорвавшись с привязи, приходил, ложился рядом с матерью. Дома думали, что он тайком потягивает молоко у матери, но он не сосал мать, просто ложился рядом с матерью, которая уже не его была, а того, другого, что в животе у неё сидел, и всё же его тоже. О ленивом, большеголовом этом, лохматом бычке, который любил тереться лбом о ноги мальчика, отец говорил, что он вырастет и станет красавцем, а мальчик никак не мог себе этого представить. От бычка пахло серой. Мешаниной из масла и серы мальчик сам смазал ему лоб и за ушами помазал, потому что это он, мальчик, заметил, что у бычка какая-то чесотка, потом в школе от его рук пахло серой, и математичка поморщилась однажды, почувствовав это.
Бычок был в их хлеву, лежал рядом с их коровой и думал, что он их бычок, и брат с сестричкой тоже думали, что это их бычок, но он не их был. Однажды осенью бычка повели к конторе и заставили подняться на весы. Грайр тогда заплакал, но, оттого что кругом был народ, осёкся и замолчал, потом, когда они с бычком возвращались домой, он снова заплакал, и, поскольку брат плакал, подросток по имени Армо, Армик, Арменак Мнацаканян не позволил себе разреветься, но вдруг всё показалось ему безобразным, даже односельчане, которые ржали и скалили зубы, потешались над телками, и над их хозяевами, и над собой заодно… В мальчике росла злость к этим весам, на металлическом помосте которых дрожал их бычок, и в мальчике росло презрение к этому бычку, который дома, в хлеву рядом с матерью — спокойное и неторопкое существо, а оказавшись на весах, чуть не дух испускал на виду у всего честного народа. Бычка взвесили, ровно 75 килограммов весил, его верёвку кинули мальчику. «Ну что стоишь кислый, пошевеливайся давай». Но почему-то после всяких подсчётов-расчётов бычка не погнали на бойню. Точнее, председатель колхоза, улыбаясь, поскольку думал, что надувает инспектора, дал для бойни быка в полтонны (500 килограммов) и взял обратно, уберёг семь бычков общим весом 500 килограммов, на один год вернув этих бычков их хозяевам, до следующих мясозаготовок. Одним из семи телят был этот. Следующей осенью его снова должны были водрузить на весы и погнать — в лучшем случае в колхозное стадо.
От коровы каждый год 75 килограммов мяса берут, то есть по телку, который рождается с болью, за которым смотрят и ходят с любовью, и девчушки к его хвосту ленту привязывают, а мальчишки ему на шею колокольчик вешают, и вот осенью его отрывают от коровы и от детей. И это больно…
Так что телок, в общем-то, не мальчика был.
А вот коза его была, коза — да: когда в последний раз приходил инспектор и вот-вот должен был пройти в хлев, мальчик прополз в хлев раньше него и шапкой закрыл козе глаза. И коза не мемекнула и — уцелела.
Его — это быть рядом с козой, с телком, деревом, коровой. Быть здесь.
Абрикос. (армян.)
Стихотворение Ованеса Туманяна «Зелёный братец». Перевод Б. Ахмадулиной.
Мутака — продолговатая, круглая, как валик у дивана, подушка.
Стихотворение Ованеса Туманяна «Взятие крепости Тмук». Перевод В. Карпа.