Я сказал:
   — Ты говорил, что родители будут мне бесполезны, потому что их изменило время. Ты ошибся. Пока они жили, я знал, что, хотя они сделались старше и хуже, хотя, может быть, я никогда их больше не увижу, я все еще любим, все еще жив в таком смысле, о котором ни ты, ни твой император не имеете понятия. И хотя я не выходил в город после поступления в школу, я знал, что он растет как луковица: каждый год новый слой, новая листва на деревьях, новое удобрение в садах, новые повозки на улицах, новая побелка на старых стенах. Живы были старый город и мои старые родители — живо было и мое детство. Но императорская непреходящая справедливость превратила мое прошлое в прах. Я теперь как страна без культуры и истории. Мне не на чем взрастить стихотворение.
   — Верно, — отвечал верховный наставник, — что мир настолько плотно набит настоящим, что прошлое, величина неизмеримо большая, может войти в него лишь сквозь узкие врата человеческого ума. Но твой ум необычайно широк. Я сам расширил его искусственными приемами. Ты способен вновь оживить и умертвить твоих родителей и целый город в трагическом творении, которое будет читать весь народ. Помни, что мир — это одно большое кладбище городов, погибших из-за перемещения рынков, остановить которое они не властны, и спрессованных литературой в немногие строки стихов. Император делает то же, что делает время. Он лишь его ускоряет. Ты должен ему в этом помочь.
   Я сказал:
   — Поэт должен взирать на свою тему спокойно. Из-за того что император переместил рынки, множество людей потеряло работу, и вот, чтобы не выглядеть неумелым правителем, он обвиняет их в мятеже и убивает. Эта тема мне противна. Император поступил неразумно. Если бы он сохранил жизнь моим родителям, я, может быть, и выполнил бы его волю.
   — Император хотел сохранить им жизнь, когда посылал войска, но я его отговорил. Останься они живы, твое стихотворение стало бы заурядным образцом заказной политической поэзии. Не так уж сложно найти оправдание бедствию, которое оставило в целости твою семью и имущество. Нет, трещина в теле народа должна пройти через сердце поэта. Как иначе он поможет ей срастись?
   — Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что пользы от меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть.
   Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал:
   — Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа.
   — Если он не ответит в течение трех дней, я буду действовать сам. Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил:
   — Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня.
   Он ушел. Я смежил веки, покрыл уши и оставался, где был. Приблизилась моя свита, желавшая умыть, накормить и успокоить меня, но я никому не позволил до себя дотронуться. Только попросил воды, чуть отпил, остальным ополоснул лицо и велел им удалиться. Они были удручены, особенно Адода, которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел, что этикет не разрешает мне поговорить с Адодой. Я был уверен, что Тоху постоянно разговаривает тайком со своей прислужницей. Но какой прок от разговоров? Все, что я мог сказать, было бы для Адоды столь же ужасно, как для меня. И я молча лежал без движения, стараясь не слышать, как бубнит за ширмой Тоху, — он диктовал без передышки всю ночь и все утро. Под конец каждая вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и в паузах он тоже хихикал не переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером он пришел ко мне, исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на колени около моего трона и прошептал:
   — Я сегодня закончил работу. Я послал стихи императору, но думаю, они ему не понравились.
   Я пожал плечами. Он прошептал:
   — Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду непреходящей справедливости.
   Я пожал плечами. Он прошептал:
   — Боху, ведь у меня очень маленькая свита. Моей прислужнице, может быть, понадобится помощь. Прошу тебя, отпусти со мной твоего врача. Я кивнул. Он прошептал:
   — Ты мой единственный друг. И он ушел.
   Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла его прислужница и стала на колени у подножья моего трона. Она выглядела еще приземистей, старше и безобразней, чем обычно; она протянула мне свиток такого сорта, на каких обычно распространяют официальные объявления. Сверху я увидел два портрета — свой и Тоху. Дальше шло вот что:
   Император попросил своих прославленных поэтов Боху и Тоху воспеть разрушение старой столицы. Боху ответил отказом. Несмотря на это, он по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и уважаемый всеми, кто его знает. Тоху согласился и сочинил очень плохие стихи. Ниже приведены образчики этих скверных виршей. Язык и правая рука Тоху теперь заменены деревянными. Император предпочитает искреннее признание поэта в бессилии пустословию льстивого подхалима.
   Я встал и проговорил безжизненным тоном:
   — Я иду к твоему хозяину.
   Он лежал в ее комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти все его тело закрывал так и не снятый церемониальный плащ с расплывшимися пятнами. Мой врач, стоявший рядом с ним на коленях, в ответ на мой взгляд поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли на коленях у входа. Я вздохнул и произнес:
   — Вчера ты сказал мне, что я твой единственный друг, Тоху. Ныне я говорю тебе, что мой единственный друг — ты. Жаль, что воспитание не позволило нам понять это раньше.
   Думаю, он не слышал меня, потому что вскоре он перестал дышать. Тогда я объявил свите, что просил дозволения умереть и жду императорского согласия на следующий день. Они и без того были бледны, но, услышав эту новость, побледнели еще больше. Когда кто-либо ростом более чем в семь ступней умирает не своей смертью, этикет требует, чтобы такой же смертью умерла вся его свита. Печально, но не я сотворил этот этикет, этот дворец и эту империю, которую я жажду поскорее покинуть — неважно, с помощью императора или без нее. Я вижу, как дрожит рука секретаря, записывающего эти слова. Я сочувствую ему.
   Моим мертвым родителям, лежащим под пеплом старой столицы,
   от императорского верховного ничто — их сына Боху.
   Продиктовано за 10 дней до окончания старого календаря.

Письмо четвертое

   Дорогая мама! Дорогой папа! Вновь и вновь, видно, должен я к вам возвращаться. Любовь, гнев, сила, переполняющие меня сейчас, не смогут войти в берега, не излившись словами в вашу сторону. Мое великое стихотворение написано, но вышло оно не таким, какого ждали. Сейчас я все объясню.
   Вечером третьего дня, когда я сидел в окружении свиты, явился заурядный провожатый и принес ответ императора в необычной форме письма. Он отдал письмо секретарю, поклонился и вышел. Мой секретарь, будучи хорошим чревовещателем, прочел слова императора подобающим голосом. Император услышал и рассмотрел просьбу его великого поэта о смерти. Император разрешает Боху делать, что он хочет, писать, что он хочет, и свободно выбрать время, место и способ смерти.
   Я сказал своему врачу:
   — Избери смерть, какой хочешь для себя самого, и первым умертви меня.
   — Господин, дозволь сказать тебе, какова эта смерть.
   — Дозволяю.
   — Мне потребуется много слов. Я не могу это объяснить коротко.
   — Говори. Я не прерву тебя.
   — Господин, моя жизнь была сумрачной и стесненной, как и твоя. Это относится и к другим твоим слугам. Мы все в некотором смысле были отданы тебе в жены, и благо великого поэта было единственной целью нашей жизни. Мы понимаем, почему ты не смог исполнить свое предназначение. Наши родители тоже погибли в старой столице, поэтому и для нас нет лучшей доли, чем смерть, и я могу сделать ее безболезненной. Мне нужны лишь комната, жаровня и горстка сухих трав, которые всегда при мне.
   Но должны ли мы, господин, принять эту смерть немедленно? Письмо императора, имеющее силу закона, говорит, что нет. Оно открывает нам путь в любое место дворца. Дозволь нам провести тебя в смерть красивой кружной тропой, на которой ты вкусишь от радостей, желанных для всякого мужчины. Я прошу об этом ради нас, твоей свиты, и ради тебя самого. Мы любим тебя, господин.
   Слезы выступили у меня на глазах, но я сказал твердо:
   — Ты не соблазнишь меня. Мое желание умереть — это продолжение моего нежелания двигаться, чувствовать, думать и видеть. Всеми силами души я стремлюсь в ничто. Но вы — дело другое. Можете целую неделю предаваться всем радостям, какие разрешает письмо императора.
   — Но без тебя, господин, это письмо недействительно. Дозволь нам носить тебя с собой. Не бойся — мы не станем затевать беспорядков. Все будет спокойно и гармонично, тебе не придется ни ходить, ни вставать, ни даже думать. Нам ли не знать твоих нужд. Мы умеем читать их в легчайших движениях твоих бровей. Ты можешь даже не говорить «да» в ответ на это предложение. Просто прикрой глаза в покладистой улыбке, столь для тебя характерной.
   Я был утомлен и выполнил его просьбу, потом позволил им омыть меня, накормить и приготовить ко сну, как в прежние времена. Но произошло и нечто новое. Врач протер ранки у меня в паху вяжущей жидкостью, и Адода стала что-то с ними делать сначала языком, а потом зубами. Я почувствовал легкую, почти незаметную боль и, опустив глаза, увидел, как она вытягивает из каждой ранки трепещущую серебряную нить. Врач вновь омыл меня, затем Адода, обняв меня, прошептала:
   — Дозволь мне разделить с тобой трон.
   Я кивнул. Остальные ушли, и в первый раз за четыре дня я крепко заснул.
   Под утро мне приснилось, что рядом лежит моя тетя, такая же молодая и прелестная, как в старые дни, когда она наряжалась белым демоном. Я проснулся, сжимая Адоду так страстно, что мы оба вскрикнули. Двери центрального зала были широко распахнуты, как и двери в сад из комнат по всей окружности павильона. Свет заливал нас отовсюду. За завтраком я вновь обрел спокойствие, но не такое, как обычно. Я ощущал в чреслах некую игривость. Это ощущение не достигло еще моей головы, и по лицу у меня бродила скептическая ухмылка. Но я уже был не вполне прежним человеком.
   Вошли прочие из моей свиты, держа в руках яркие одежды и гирлянды. Они положили в мой трон-ялик пищу, вино, дурманящие зелья и музыкальные инструменты. Трон очень вместителен, и, когда они забрались в него сами — и прислужница Тоху тоже, — тесно там не стало. Потом появилось несколько провожатых с длинными шестами, которые они прикрепили к трону по бокам; подняв меня и свиту в воздух, они вынесли нас в сад. На носу ялика сидел секретарь и играл на свирели, повар и врач аккомпанировали ему на цитре и барабане. Провожатые шли по извилистой дорожке танцующим шагом, и все это было так удивительно, что я громко смеялся, свободно глядя на лазурное небо в движущихся белых пятнышках голубей, на остроконечные черепичные крыши с цветными флагами, на теснящиеся купола и шпили рынков, храмов и мануфактур. Только в раннем детстве я смотрел вокруг с такой же жадностью, ради одной лишь бесполезной радости восприятия, а потом долгие годы я либо пользовался глазами как инструментом для накопления литературных знаний, либо прикрывал их, как требует этикет.
   — О Адода! — воскликнул я, зарываясь лицом в ее волосы. — Как прелестно все это новое бесполезное знание!
   — Польза жизни — вкус, который она дарит, — прошептала Адода. — Волей императора ты единственный свободный человек на свете. Вкушай же все, чего пожелаешь.
   Мы вошли в зал, где стояли ткацкие станки и тысячи женщин, одетых в грубые платья, ткали роскошные ковры. Я пришел в восторг. Воздух был спертый, но я этого не ощущал. Адода и повар изо всех сил обмахивали меня веерами, врач напоил меня чудесным освежающим напитком. Наши провожатые не имели наколенных повязок, поэтому я и моя свита были социально невидимы; я мог смотреть на людей сколько угодно, а они не замечали меня вовсе. Мой взгляд упал на девушку со светло-коричневыми волосами, работавшую у одного из станков. Адода велела провожатым остановиться и прошептала:
   — Эта милая девушка — твоя сестра, которую продали купцам. Те перепродали ее сюда, потому что она стала искусной ткачихой.
   — Неправда, — сказал я. — Моей сестре должно быть уже больше сорока лет, а этой девушке, хоть она и крупная телом, нет и шестнадцати.
   — Хочешь, возьмем ее с собой?
   Я прикрыл глаза в покладистой улыбке, и провожатый переговорил с надзирателем. Когда мы двинулись дальше, девушка сидела в нашем ялике. Поначалу она была напугана и дичилась, но мы дали ей еды и вина, украсили ее гирляндами, и вскоре она уже весело смеялась. .
   Мы свернули на узкую улицу, где по одной стороне на уровне моего трона шла галерея. Там прохаживались или стояли, облокотившись на перила, высокие элегантные женщины в нарядах придворных дам.
   — Привет, Боху! — раздался скрипучий голос, и, подняв глаза, я увидел в руках у самой стройной и надменной улыбающегося императора. Я молча смотрел на него. Он сказал:
   — Боху меня ненавидит — терплю, ничего не попишешь. Он великий человек, очень ему надо слушаться жалкого старикашку-императора. А эта дама, Боху, — твоя тетя, замечательная куртизанка. Поздоровайся с ней!
   — Ты лжешь, государь! — проговорил я со смехом.
   — Тем не менее ты не прочь забрать ее от меня. Иди к славному поэту, моя милая, он скоро приобщится к текучему миру. Прощай же, Боху. Я не просто даю людям смерть. Это только полдела.
   Император переместился к соседней даме, стройная шагнула к нам в ялик, и мы двинулись дальше.
   Мы достигли широкой реки, провожатые ступили в нее и пошли вброд, пока трон не опустился на воду. Они выдернули шесты, положили их в ялик, и мы отплыли от берега. Врач вынул курительные трубки и наполнил чашечки, тщательно отмерив дозу. Мы курили и разговаривали; женщины пели, мужчины аккомпанировали. Юная ткачиха знала много народных песен — и смешных, и печальных. Мне вдруг захотелось, чтобы Тоху был среди нас, и я заплакал. Они спросили, что со мной. Я объяснил им, и мы поплакали вместе. Настали сумерки, вышла луна. Придворная дама встала, взяла шест и умело направила ялик под сень ив, которые росли на мелководье. Адода развесила на ветвях фонарики. Мы поели, легли обнявшись и уснули.
   Не знаю, много ли прошло дней — два, три или гораздо больше. Опиум диковинно изменяет ход времени; но сколько я ни курил, я не переставал любить. Я любил множество раз, иногда нежно, иногда грубо, иногда рассеянно. Не единожды я говорил Адоде: «Не умереть ли сейчас? Слаще ничего быть не может». Но она отвечала: «Подожди немного. Ты еще не изведал все, чего хочешь».
   Когда наконец мой ум прояснился настолько, чтобы воспринимать течение времени, ткачихи и придворной дамы уже не было с нами и мы плыли сквозь туннель к светлому полукруглому выходу. Мы оказались в широком пруду, где меж зарослей камыша и водяных лилий шла дорожка чистой воды. Она привела нас к острову, на котором я увидел много увенчанных шпилями сооружений, блистающих на солнце мрамором и медью. Секретарь сказал мне:
   — Это пантеон поэтов. Причалим, господин?
   Я кивнул.
   Мы сошли на берег, и я двинулся босиком по теплому мху. В каждом из сооружений имеется дверь, от которой ступени идут вниз — в гробницу, где будет лежать тело. Над каждой дверью прикреплена белая доска, на которой будет написано великое произведение поэта. Разумеется, все гробницы пока пусты и на досках ничего нет, потому что я первый поэт в новом дворце; судя по тому, что под самым высоким центральным шпилем, обшитым золотыми пластинами, на двери стоит мое имя, мне предначертано остаться непревзойденным. Я вошел в эту дверь. Помещение внизу оказалось достаточно просторным, чтобы вместить нас всех; для свиты там были приготовлены подушки, для меня — серебряный трон.
   «Чтобы иметь право здесь покоиться, я должен сочинить стихотворение», — подумал я и заглянул в глубину своего ума. Стихотворение было там, лишь ожидало, когда его выпустят наружу. Я поднялся по лестнице обратно, вышел за дверь и велел секретарю вынуть из своего мешочка краску и кисти, а затем встать у доски. Медленно, твердым голосом я продиктовал ему стихотворение.
   Императорская несправедливость
   Разбросаны пуговки и лоскуты, воздушный змей втоптан в грязь, Детский желтый башмачок треснул под копытом коня. Плачет земля: город-глава срублен саблей, растоптан конницей, Дома его — пепел, люди его — воронья пожива.
   Неделю назад на безлюдном рынке под ветром шуршала пыль. Голод, — сказала беглая пыль. — Сума. Бунт. Голод. Сума. Бунт. Нет, мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи у нас еще на шесть дней, обождать бы надо. Император нас всех пристроит — там, под землей.
 
Горько быть лишними.
Нежные матери, кряжистые отцы, бойкие тетушки,
Разлученные сестры и братцы, вороватые слуги,
Все вы — почетные гости у императора
Там, под землей.
 
   Сейчас мы сидим в гробнице. Дверь закрыта, и тьму рассеивает лишь красноватое свечение углей в жаровне повара. Свита сонно покуривает трубки, врач медленно перебирает пальцами сухие травы, секретарь дописывает мое последнее письмо. Мы утомлены и счастливы. Император сказал, что я могу писать что захочу. Будет ли мое стихотворение распространено? Нет. Прочтя его, простые люди восстали бы и уничтожили эту злобную маленькую куклу и всю компанию матерых, лживых, высокомерных мужчин, которые ею владеют. Мои слова прочтет, может быть, лишь садовник, который тут же замажет их, чтобы они не достигли императорских ушей. И все же я выполнил свое предназначение. Я погружаюсь в сон вполне удовлетворенным.
   Прощайте. Люблю вас по-прежнему.
   Ваш сын
   Боху.
   Продиктовано незадолго до окончания старого календаря.

Письмо последнее

   КРИТИЧЕСКИЙ РАЗБОР СТИХОТВОРЕНИЯ ПОКОЙНОГО ТРАГИЧЕСКОГО ПОЭТА БОХУ «ИМПЕРАТОРСКАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ», ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНЫХ НАСТАВНИКОВ В УНИВЕРСИТЕТЕ НОВОГО ДВОРЦА
   Уважаемые коллеги! Перед нами — именно то стихотворение, какое нам нужно. Наше терпеливое ожидание до самого последнего момента было вознаграждено. Произведение получилось короче, чем мы ожидали, но тем легче будет его распространять. В нем есть жесткость, не свойственная официальной поэзии, но эта жесткость отвечает нуждам страны в гораздо большей степени, чем то, на что мы рассчитывали. С одним крохотным изменением стихотворение можно использовать немедленно. Не сомневаюсь, что некоторые мои коллеги выдвинут возражения, и постараюсь заранее ответить на них по ходу разбора.
   Все стихотворение, как теплым ветром, овеяно благородным духом сострадания. Погибшие не высмеиваются и не осуждаются, мы отождествляем с ними себя, и третья строка — Плачет земля: город-глава срублен саблей, растоптан конницей — приглашает всю империю разделить скорбь поэта. Но раздует ли ветер сострадания пламя политического протеста? Нет! Он неостановимо толкает сознание читателя к ничто, к смерти. Это ясно видно из строк, где возникает перспектива мятежа:
   Голод, — сказала беглая пыль. — Сума. Бунт. Голод. Сума. Бунт. Нет, мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи у нас еще на шесть дней, обождать бы надо.
   В стихотворении проводится мысль, что современному человеку гибель от рук собственного правительства представляется меньшим злом, чем бунт против него. Сегодняшние полицейские рапорты из старой столицы подтверждают это полностью. В них говорится о толпах людей, галдящих на перекрестках и совершенно растерянных. У них еще есть небольшой запас продовольствия. Они страшатся самого худшего, но при этом надеются, что, если они будут вести себя смирно, император не уничтожит их всех сразу. Именно такое состояние умов изобразил вчера Боху в полной уверенности, что город был уничтожен две недели назад! Вот ярчайший пример способности поэта к интуитивному постижению действительности.
   В этом месте верховный наставник по общественному спокойствию напомнит мне, что задача стихотворения — не описать действительность, а поднять боевой дух наших друзей, устрашить врагов и примирить колеблющихся с разрушением старой столицы. Верховный наставник по моральной философии, в свою очередь, напомнит мне наш вывод о том, что люди лучше всего воспримут весть об уничтожении города, если мы обвиним его жителей в мятеже. Безусловно, наш первоначальный замысел подразумевал именно это, но коллегия помнит, как нам пришлось поступить с поэтом, послушно исполнившим повеление. Тоху дал нам в точности то, чего мы от него хотели. Его стихи изображают императора мудрым, остроумным, почтенным, терпеливым, любящим и всесильным правителем. Жителей старой столицы они изображают глупыми, инфантильными, жадными и безрассудными людьми, которых поразила вспышка массового безумия, угрожавшая спокойствию империи. Тоху сочинил вирши в духе балаганного действа, которые не смогли бы убедить ни единого думающего человека и лишь взбудоражили бы глупцов, готовых восхищаться сумасбродными преступниками и врагами существующего строя.
   Проблема вот в чем. Если изобразить людей, которых мы уничтожаем, опасными мятежниками, они обретут ореол борцов; если изобразить их глупыми и слабыми, в наших действиях увидят несправедливость. Тоху не смог справиться с этой проблемой. Боху решил ее с поразительной простотой.
   Разрушение города предстает у него как простое, ошеломляющее и неизбежное событие. Дитя, мать и все горожане в стихотворении совершенно пассивны, они только плачут, обмениваются слухами и ждут. Все активные элементы — копыто, сабля и (в расширительном смысле) вороны — действуют на стороне императора, который возникает в конце средней строфы (Император нас всех пристроит — там, под землей) и в конце последней строфы (Нежные матери, кряжистые отцы… вороватые слуги, I Все вы — почетные гости у императора I Там, под землей).
   Подумайте, каким весом наделяет это стихотворение нашего бессмертного императора! Он не описывается и не анализируется, он предстает окончательной, неодолимой, всеобъемлющей силой, столь же бесспорной, как погода, столь же неизбежной, как смерть. Именно так должна подавать себя народу всякая власть.
   Подвожу итог. «Императорская несправедливость» приведет в восторг наших друзей, повергнет в уныние врагов и наполнит колеблющихся благоговейным ужасом. Нужно сделать лишь одно изменение: убрать первый слог во втором слове названия. Я предлагаю сегодня же разослать стихотворение по всем городам и селам страны. Одновременно отдать приказ фельдмаршалу Ко уничтожить старую столицу. Когда стихотворение будет вывешено над дверьми общественных зданий, люди прочтут в нем о событии, совершающемся в ту самую минуту. Таким образом, литературный и военный удар, соединившись, обретут необычайную силу. Фельдмаршал Ко должен принять специальные меры к тому, чтобы родители поэта не избежали общей участи, поскольку иначе слух об их спасении ослабит эффект официальной биографии, которую я завершу в наступающем году.
   С заверениями в моем искреннем уважении,
   Гигадиб,
   Верховный наставник по современной и классической литературе.
   ПРОДИКТОВАНО В ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВОГО КАЛЕНДАРЯ.