- Да неужели ты настолько не владеешь собою, чтобы предаться предмету душой и телом, и верь, что во всяком, как бы он пошл и пуст ни казался, можно найти всегда глубокую сторону. Ты сам это знаешь. А главное-то - это нужно.
   - Ох, знаю, братец, что нужно, - отвечал Искорский с чувством какого-то болезненного страдания. - Завтра у меня ни чаю, ни свечи.
   - Ночуй у меня - будет и то и другое.
   - Нет уж, как-нибудь... Но что писать, что писать? - почти с отчаянием говорил Искорский.
   - Послушай, начать с того, что как ни плоха эта драма, а все-таки в ней есть содержание, все-таки интересы-то в ней не вертятся на обыкновенной пошленькой любви. Уж и то, что ее интерес на собственности, на имении. Развивай эту мысль - вот тебе и все. Разумеется, тут нового ничего не будет, но для нашей публики и это ново. Повторю опять мое любимое слово, публика милое дитя, ей надобно вдалбливать отвращение к известным нелепостям, ей надо оправдать ее эгоистические потребности, потому что иначе идеалисты будут вечно ее жать, сами перед собою притворствовать.
   - Мне ли и тебе ли бороться! - отвечал Искорский.
   - Борьбу на смерть и до смерти, борьбу до последнего истощения сил должны мы вести все, все, как бы мы ни были больны, - возразил Виталин, потому что, право, о самих себе, - добавил он грустно, - не стоит заботиться.
   - Так, так, все так, но где же силы бороться? Да и можно ли опять, скажу я, писать что-нибудь, - отвечал мрачно Искорский, - когда запираешь дверь на крючок и вздрагиваешь при каждом стуке за дверью, потому что грозит какое-нибудь малочестное посещение кредитора, который, может быть, представил уже и кормовые деньги. {8}
   Они оба замолчали.
   - Пиши о дебютантке, - начал опять Виталин, - не потому, мой милый, чтобы это до меня касалось, - я знаю, впрочем, что это тебе и в голову не придет, - но опять потому, что нашей массе надобно навязывать убеждения.
   - Послушай, Виталин, - сказал, приостановясь немного, Искорский, - что я буду о ней писать. Для меня все это китайская грамота; к театру у меня сочувствия вовсе нет, к игре актеров еще менее.
   - Но когда эта игра проводник к электричеству! Чудак, ей-богу, говорил Виталин. - Кстати или некстати, - продолжал он, несколько помолчавши, - хочешь ты быть знаком с этою женщиною?
   - Пожалуй, но к чему? - отвечал Искорский рассеянно.
   - Все так... впрочем, мне идти налево, тебе направо. Прощай.
   - Завтра будешь?
   - Буду.
   - Точно будешь?
   - Буду, буду, буду, - отвечал Виталин с нетерпением, и, кивнувши головою своему спутнику, быстро повернул к Вознесенскому проспекту. {9}
   Он остался один. Ему хотелось быть одному, чтобы предаться своему внутреннему миру. Этот вечер взволновал опять в его памяти былые образы; но не дивный образ женщины, которой обаяние околдовало всех других, не этот светлый образ носился перед ним, нет - он ему напоминал только образ человека, проведшего яркую черту на странице жизни этой женщины, с жизнию которого так долго и так с ранней молодости сливалась его собственная жизнь. Ему все больше и больше обрисовывались благородные мужественные черты, высокое чистое чело, саркастическая, но по временам женски-нежно-обаятельная улыбка. Ему слышались речи, то полные ледяного холода и ядовитой пронзающей насмешки, речи, которые от странности казались многим бессмысленными, но которые так изучил он, которые для него полны были глубокого смысла, - то поэтически-беззаветные, исполненные чудных воспоминаний, В памяти его оживали те вечера, редкие вечера, когда, окончивши работу художника, передавши ему только что распустившееся свежее создание, - уверенный гордо в своем призвании поэта - этот человек сбрасывал с себя кору черствой холодности, являлся тем, чем был он в существе своей богатой природы, и из уст его лились слова, проникнутые чистотою младенца и разумом мужа. То были долгие беседы об искусстве, любимом им более всего на свете, или простые, но чудно-поэтические рассказы о первых днях молодости, о снежных беспредельных полях, озаренных полною луною, о лучах этой луны, играющей на полу старой залы, и о темно-русой головке с голубыми очами, наклоненными к клавишам рояля. И припоминалась ему та полоса их общей жизни, когда они оба любили эту теперь женщину, тогда слабое воздушное дитя, страдавшее в когтях палачей, добродушно и бессознательно ее терзавших, и то, как плакал тогда по ней, как ребенок, как юноша, как сумасшедший, этот человек сильный и крепкий душою, - как она видалась с ним в такие же светлые зимние ночи на паперти ветхой церкви и как она зашаталась от его первого огненного мужеского поцелуя. Виталину припомнилось все это, припомнилось, как он сам благородно и бескорыстно болел душою за эту женщину, как он пламенно веровал тогда и как готов был отдать жизнь свою за то, чтобы не страдала эта женщина, это бедное больное дитя. И потом как промелькнула эта полоса жизни, образ одного только человека уцелел из нее, и Арсений думал о том, какую тайную силу имел он над ним, как умел он в его вечно страдавшей душе поднять всех змей страдания и обнажить перед ним все тайные, все отвратительные пружины этих страданий, злобно посмеяться над ними - и потом одним словом примирить все и подать руку на восстание. Пред ним предстали опять длинные бессонные для обоих ночи, когда, не имея ничего нового сказать друг другу, они говорили, однако, и им весело было говорить друг с другом, ночи, когда тот засыпал наконец, а Арсений еще сидел перед ним, смотря на этот строгий и спокойный профиль, на эту поднятую грудь, на эти белые, как из мрамора изваянные, женские руки. Арсению было так понятно, так страшно понятно, что его личная жизнь не имела больше смысла с тех пор, как отделилась от жизни этого человека.
   Он добрался наконец до своей квартиры, которая была в одной из отдаленных улиц Коломны. {10} Когда он вошел в нее, она показалась ему еще теснее, еще печальнее, чем обыкновенно.
   Изнеможенный, он упал на постель и рыдал долго, рыдал безутешно.
   Тщетно он хотел заснуть. Ему предстала иная полоса жизни. Он был опять, казалось, в кругу одного семейства, он опять, казалось, с безумным увлечением говорил в нем о своих верованиях, о своей ненависти, не смея ни слова сказать о своей любви, и, облокотись на стол, с глубоким сочувствием слушала его женщина, которую одну в целом мире считал он себе равною; а прямо против него сияли болезненно ярко-голубые очи другой женщины, у ног которой он хотел упасть, чтобы долго, безумно долго смотреть в ее болезненно сияющие очи......
   Она его не любила. Жгучий трепет бегал по телу Арсения; из уст его вырывались бессвязные слова, странные, как бред горячки.
   Било четыре. Он все еще лежал с открытыми глазами, томимый пыткой невыносимого, безнадежного страдания.
   III
   АРСЕНИЙ ВИТАЛИН
   Теперь пора мне поближе познакомить читателей с героем моего рассказа.
   Арсений Виталин - с первого взгляда принадлежал, казалось, к числу тех, к несчастию, может быть, многих молодых людей нашей эпохи, которые, слишком рано предавшись наслаждениям, теряют вкус ко всему и, чуждые вовсе условий общества, в котором они живут, остаются в состоянии вечного отрицания и тягостной, мучительной апатии. Такие явления странны и даже смешны, если хотите, но всего более грустны... Апатия налегла на них не потому, чтобы силы их истощились в борьбе с действительною жизнию; нет, эти силы погибли в борьбе с призраками; они сами знают, что мучат себя этими призраками, истощают себя неистовыми снами, - и потом дрожат нервически, выходя на свежий воздух жизни, и бегут опять в свое призрачное _я_, потому что вне его их пробирает дрожь, которую они считают следствием холода. На таких личностях лежит печать постоянного разочарования; но многие не верят в искренность этого разочарования, забывая, что силы, как тетива лука, слабеют равно, напрягаемые с целию или без цели, что жизнь в грезах истощает более настоящей жизни, потому что в ней нет питательных соков последней.
   Но мы ошиблись, сказавши, что Арсений с первого раза казался явлением такого рода; мы все, люди XIX-го века, не способны верить в возможность эксцентрических страстей и убеждений, хотя страдаем все, все до единого, более или менее. Нет, при первом сближении с Виталиным вы бы подумали, что это умный человек, - единственное качество, которого в нем не отвергал никто, но что жизнь этого человека двоится, как у многих господ, которых вы видите вечером в каком-нибудь из московских салонов горячо отвергающими основы всякой жизни и деятельности при современных условиях общества и которых вы встретите утром в одной из канцелярий отправляющими с изумительным терпением должность столоначальника.
   Виталин и сам способствовал бы этому обману; у него была страсть казаться человеком положительным, но он был слишком ветрен и даже слишком раздражителен, чтобы поддержать обман. Была эпоха, однако, - и эта эпоха в жизни его тянулась долго, - когда обстоятельства заставляли его с желчью в сердце играть искусно принятую роль. Он был где-то учителем и по многим отношениям считал себя обязанным обманывать всех и каждого ревностию к науке и изученными энциклопедическими познаниями. Это было для него пыткою, но играл он свою роль легко и непринужденно, потому что, в самом деле, в наше время очень нетрудно играть подобную роль. Виталин читал без толку и без системы, но читал чрезвычайно много; он наблюдал, кроме того, с удивительною восприемлемостию; одного слова, схваченного на лету, достаточно ему было, чтобы вывести из него целую систему, и, продумавши один вечер над двумя или тремя положениями Спинозы, он рассказывал на другой день, что изучает Спинозу, а на третий пускался уже в пропаганду его учения, с циническим хладнокровием и бесстыдством, над которым сам он хохотал злобно внутри самого себя. Он был слишком уверен в том, что другие точно так же изучают предметы; притом у него была своя тактика: "Рыбак рыбака видит издалека", думал он, и с людьми, которые так же, как он, не верили в филистерскую науку, разговор, начавшийся обыкновенно с взаимных самонадуваний, переходил на живые вопросы жизни, а труженики односторонней идеи, люди, которые в состоянии заниматься изысканиями частными, обыкновенно слишком скромны, чтобы сметь и подумать даже знать что-нибудь, кроме своего предмета, и слишком добросовестно ограниченны, чтобы подозревать цинически-нагую ложь знания... Потому Виталин считался человеком, подающим большие надежды, и даже все резкие выходки его против всех условий общественной нравственности вызывали только одобрительную улыбку, в которой так и выражалось: "Уходится, дескать, молодой ум гуляет, будет со временем как мы же"... Был ли виноват Виталин в своем циническом неверии - вопрос, трудный для разрешения. Была пора, он был молод, он был так чист душою, он в каждом человеке, который на словах проповедовал то, а на деле другое, - готов был видеть избранника и жреца истины, и каждое слово этого избранника было для него искрою, брошенною в порох. К одному из таких избранников он, способный привязываться глубоко и пламенно, как женщина, привязан был узами беспредельного уважения и беспредельной любви. Но когда этот человек спокойно перешел в грязную филистрическую жизнь, {11} когда Виталин поневоле должен был увериться, что желчная раздражительность этого человека была просто следствием эгоизма холостяка и исчезла сама собою в сладких семейных сценах, когда этот человек, когда-то гордый и независимый, стал уже не без удовольствия мечтать о превосходительстве, - это явление, самое обыкновенное, самое разумное, может быть, заставило Виталина увидеть вещи в их настоящем свете.
   Он играл комедию долго; наконец она стала ему невыносима, как всякое ложное положение. Человек крайностей - он разрубил разом, как гордиев узел, это ложное положение и, оставивши за собою всю прежнюю жизнь, бог знает почему, бог знает для чего, умчался куда-то.
   Он поступил так, а не иначе, потому что только, по-видимому, лежала на нем тень разочарования. Правда, много душевных сил истратил он среди своей бесплодной софистической жизни, но слишком еще сильно звучал в душе его голос, зовущий к жизни и деятельности, слишком еще глубока была его вера в жизнь и бескорыстные стремления духа. Он не верил ни в порок, ни в добродетель, не верил до того, что ему странно и смешно казалось убеждать в своем неверии, но верил пламенно в одно только, что в каждой натуре лежит предчувствие ее назначения, ее право на счастие, право на жизнь. Что за нужда, думал он, что растение юга страдает на севере! Есть же страна, где оно зацветет жизнию; больное в чуждом ему климате, оно может же быть, однако, здорово... Сознание божественной правды каждой натуры и того, что ее болезни и недуги происходят не от нее самой, а от влияния посторонних обстоятельств, - вот что было для Виталина незыблемым убеждением и вот что, может быть, поддерживало его в жизни. Обманываясь на каждом шагу, обманываясь постоянно, он не изменил, однако, надежде на будущее.
   Разумеется, не вдруг дошел он до этой веры, потому что для нее нужно полное самоотречение, приобретаемое долгими мучительными страданиями. Надобно страдать самому, чтобы понять страдания других, надобно самому желать излечения и верить в его возможность, чтобы искренно желать излечения других. Надобно самому отыскать в себе тайные, тщательно скрываемые болезни, чтобы понять все: от величайшего подвига самоотречения до самого мелкого и отвратительного изгиба эгоизма.
   И Виталин дошел до того, так страшного каждому убеждения, что если он не подлец, то потому только, что к этому не принудили его обстоятельства, и не отступил от самого себя с ужасом и омерзением. Нет! он почувствовал себя выше в эту минуту, выше потому, что перешел последнюю преграду, отделяющую человека от человека, что не стало для него ни одного страдающего брата, от которого бы он мог отвернуться с презрением.
   Но жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас. Никогда в самые трудные минуты не изменял он своим верованиям, но эти верования его не успокаивали. В нем самом, в его характере лежало зерно страдания... Он был ветрен, он был даже бесхарактерен: за минуты наслаждения или, лучше, забвения он платил слишком дорого, - но никогда дорогая расплата не была для него упреком. Если же бывали для него промежутки внешнего благоденствия, он в самом себе будил заснувшие во время неприятностей жизни внутренние страдания, и они терзали его тоскою неодолимою, тоскою осужденного, которая гнала его бог знает куда, которая заставляла его искать забвения в чем бы то ни было.
   Он жил какою-то скитальческою жизнию целые пять лет, не обзавелся ничем, чем обыкновенно обзаводятся порядочные люди. Комната его была почти пуста, потому что все, что можно было заложить, давно уже лежало в залоге, и он не думал никогда выкупать заложенного, даже при деньгах. Квартиры переменял он аккуратно почти через два месяца, потому что он, заплативши обыкновенно вперед за первый, - он имел привычку до того откладывать на завтра плату за второй, что хозяин являлся обыкновенно к нему с надзирателем, - и тогда для Виталина начиналось кочеванье по чужим квартирам, отвратительно печальное положение, от которого часто бывали с ним нервические горячки. Он принимался работать, доставал денег, платил хозяину обыкновенно вдвое более, но переезжал на другую квартиру, потому что не мог видеть человека, который напоминал ему какую-нибудь неприятную эпоху жизни, как не мог никогда прочесть письма, в котором предполагал найти что-нибудь неприятное, и бросал его в огонь не читавши.
   Иногда на него находили минуты, когда он думал положить конец такой безалаберной жизни, но исполнение таких благих намерений было чудовищно нелепо. Тогда он обыкновенно нанимал квартиру где-нибудь по Нарвской части или даже раз на Петербургской стороне за 10 рублей серебром в месяц, с мебелью, столом и прислугою. Можете себе представить, какова была эта квартира и этот стол. Переехавши на одну из таких квартир, он обыкновенно лежал, не вставая с постели, целую неделю, наслаждаясь полною свободою и удобством хандрить, потом хандра же его выгоняла из дому и он исчезал по целым дням.
   Он писал много, работал во многих журналах, но писал и работал полосами. В остальное время он лежал или странствовал, и все, что ни писал он, казалось ему тогда отвратительно гадким. Так было до новой полосы. Он опять одушевлялся, опять верил не в талант свой, до которого ему, без притворства с его стороны, было очень мало нужды, но в необходимость пропаганды своих убеждений.
   IV
   ЗАПИСКИ СОФИСТА
   Мы рассказали читателю то, что сами могли заметить в характере Виталина; но этого мало, даже слишком мало для того, чтобы представить себе его нравственный образ: слишком ли богата была его природа или не было в нем вовсе ничего своего, - но дело в том, что Виталин нынешний никогда не был похож на Виталина вчерашнего, и чем более вы его узнавали, тем более открывалось вам в нем новых незамеченных изгибов.
   Он вел почти постоянно дневник, но вовсе не оттого, чтобы придавал своей жизни какое-нибудь значение, а просто по привычке и по старой памяти. Это была скорее переписка с одною женщиною, чем дневник. Заметим здесь кстати, что если у Виталина были друзья, то только между женщинами, потому ли, что в нем самом было много женских черт, потому ли, что у нас женщины вообще умнее мужчин.
   Несколько отрывков его дневника передано мне человеком, от которого я знаю подробности о жизни Виталина и о встрече с которым расскажу вам в свое время и в своем месте. Виталин называл свой дневник "Записками софиста", и отрывки его мы передаем читателям под этим же названием.
   Отрывки из записок софиста
   Порок и добродетель! Люди чрезвычайно расточительны на эти слова жаль, что и ты также. Разумеется, я не требую от тебя, чтобы на порок и добродетель смотрела ты иными глазами, нежели другие люди, - вовсе не потому, что ты женщина, а потому, что ты не встречалась еще лицом к лицу с этими сухими добродетелями, от которых становится иногда страшно, и с этими пороками, от которых бывает подчас грустно, глубоко грустно. Но я - я не нашел еще человека, от которого бы мог отвернуться, имел право отвернуться.
   Опыт ли это или крайняя степень разврата, но мысль, что добродетель деньги, меня как-то не пугает уже, как пугала прежде. Скажи, пожалуйста, есть ли возможность сохранить человеческое достоинство, не имея ни гроша в кармане?.. Да и в чем заключается человеческое достоинство? Не в том ли, чтобы человек был выше мелочных потребностей жизни, чтобы человек был в состоянии пренебречь - не говорю жертвовать, потому что это бы значило унижать человека - но просто пренебречь этими мелочными потребностями для высших условий бытия? А согласись сама, пренебречь тем, чего у нас нет, это просто значит быть поэтом в душе - что так же смешно, как быть Наполеоном в душе, или, пожалуй, сапожником в душе.
   Все это только предисловие к тому, что я хотел тебе высказать. Ты мне пишешь: "Пусть чело твое будет вечно ясно и чисто". Да! оно ясно и чисто, я свободно и гордо поднимаю его к небу, но вовсе не потому, чтобы я не знал пятен на своей жизни.
   Была пора, как бывает она для каждого, кто жил и мыслил, когда я презирал самого себя, 12 презирал потому, что хотел невозможного и падал под бременем этих невозможных требований. Это - первая минута сознания личности, отделения себя от целого и падения в прах перед этим бесконечным целым; душа созидает для себя темные, колоссальные пагоды, чтобы во мраке их прислушиваться к отзывам бесконечности и молиться во прахе, сознавая свое ничтожество перед бесконечным.
   Бывает иная пора... Человек испытал уже собственные силы, он уже знает, что, как он ни бейся, ему не удастся выйти из их ограниченного предела, но знает и права свои на жизнь и счастие. Он разлюбил и разуверился, и ему жаль того, что он разлюбил и в чем разуверился, но он не винит себя, он видит, что не мог жить иначе, и знает, что если бы начал снова жить, то жил бы точно так же.
   Таково теперь мое состояние. Я вижу насквозь все нити, которые меня спутывали и вели к этому состоянию, и знаю наизусть все мои потребности, т. е. все мои требования от жизни. Это не фатализм, потому что в фатализме нет и не может быть такой разумности, это и не вера также.
   Знаешь ли, что? Быть может, это надежда.
   Когда я вошел нынче, она сидела спиною к дверям или, лучше сказать, лежала на креслах, на которых обыкновенно садится ее муж, так, что ее локоны выходили за спинку кресел; правая рука ее сжимала лоб, как будто от сильной головной боли, левая упала на ручку кресел. Надобно сказать, что руки ее необыкновенно белы и прозрачны.
   Я вошел тихо, так, что она не слыхала, и, вставши за нею, мог заметить, как порывисто и вместе тяжело дышала ее грудь. Наконец такое наблюдение показалось мне очень скучно. Я взял ее за руку, она вздрогнула и обратилась ко мне быстро.
   Щеки ее горели болезненным румянцем, глаза были заплаканы, но она не сказала мне ни слова, может быть потому, что довольно умна, чтобы говорить пошлости.
   - Ага, мы не в духе сегодня, - начал я, перебирая пальцы ее правой руки; я люблю как-то делать это с ее руками.
   Она взглянула на меня с укором и потом опустила глаза в землю, как будто ей стыдно было чего-то.
   Мне было это понятно, разумеется, но не хотелось показать, что это понятно. Не выпуская из рук ее пальцев, которые она усиливалась выдернуть, я опять спросил ее с величайшим равнодушием: "Что с тобою?".
   Ни с того ни с сего она повисла у меня на шее и прижалась щекою к моему лицу. Отчего выражение лица ее было в это время какое-то болезненное? Прижавшись ко мне, она искала как будто защиты от чего-то, ее преследовавшего... Я сжал ее крепко в моих объятиях, как испуганного ребенка.
   - Пусти меня, - сказала она, вырвавшись от меня, и, упавши снова в кресла, закрыла лицо руками. Бедное дитя, она дрожала, как в лихорадке!
   Во всем этом есть много такого, за что бы я в лучшие годы готов был заплатить чем угодно и что теперь дается мне даром. Все это навевает на меня сны моей молодости, жаль, что сны только!
   Не брани меня за это отношение. Начать с того, что я не искал ее любви и что по моим нравственным убеждениям вовсе не обязан отвергать ее, когда она сама явилась. Милости просим.
   Что за дело, что я не в силах любить? Этой женщине ни тепло, ни холодно от моей любви или нелюбви. Да это еще вопрос и для самого меня: люблю я ее или нет? Признаюсь, я еще не решил для себя этой загадки. Но дело не в том. Я дал ей несколько минут безумного самозабвения - и довольно! Может быть, лучше даже, что сам я не испытываю с нею самозабвения, что во мне ее детская преданность, ее болезненная раздражительность - производят только сладостное щекотание нервов.
   Я эгоист - это говорили мне с детства, и это я сам давно знаю: но в бесчисленных изветвлениях моего эгоизма можно просто растеряться. Уверен только, что мне самому было бы очень хорошо, когда бы другие в отношении ко мне были бы такими же, как я, эгоистами; сам до последней степени раздражительности тонкий, я верю вполне и в чужую раздражительность: знаю, по крайней мере, что никогда, ни одного страдающего брата не оскорбил я грубым неверием в нравственное страдание.
   И между тем не было ни одного человека, который бы в отношении ко мне был так терпелив, как я ко многим. Впрочем, и то сказать, разве я мог когда-нибудь высказаться? То, что я высказывал, принимало всегда какой-то нелепый, недействительный образ, в который нельзя поверить, в который я сам не верил.
   Мы страдаем, страдаем страшно и бесплодно; жизнью слов, жизнью воображения переживаем мы все, что действительность может дать, - и вносим в нее одну скуку и утомление, потому что знаем наизусть все, что она может дать, и потом, разумеется, виним эту действительность, как будто ее вина, что безумными снами, внутренним развратом истощили мы все жизненные соки. Мы жалуемся на бессилие воли, и жалобы эти основательны, если хочешь: по замечанию одного знакомого мне медика, все болезни нашего времени происходят, по преимуществу, от расстройства нервов... Но это вовсе не Fatum, лежащее на нашем веке: в том, что "над миром мы пройдем без шума и следа", {13} виноват не век, но мы сами. Воля-то есть в нас - но крепкие жилы этого лука мы натягиваем для того, чтобы стрелять в воздух.
   И таково между тем состояние современного общества, и тем лучше, что оно таково: я рад душевно, когда услышу, что где-нибудь в отдаленном уголке нашей неизмеримой родины таится глубокое безотрадное страдание - потому что оно-то для меня и признак воли.
   Но дело в том, что мы все страдаем, потому что все лжем сами на себя. Было время, когда мир во зле лежал, - теперь он лежит во лжи. Ибо ложь не зло, вовсе не зло, напротив, ложь есть сознание добра, сознание истины, страдание по сознаваемой истине, страдание о том, что эта истина только сознается, а не выполняется. И потому что истина не выполненная, а только сознанная, есть одно разрушение старого предрассудка, дух лжи - дух разрушенья. Само собою, вступая в действительность с предвкушением будущего, мы вносим в настоящее одно страдание и скуку... И эту скуку мы боимся назвать ее собственным именем и зовем ее бессилием воли. Оно и понятно, пожалуй; не много найдется личностей, которые бы смело сказали: "Вот это я пережил, вот это для меня старо", когда им кажется, что для других, для большинства это вовсе не старо; но много ли найдешь ты таких, которые бы не страдали более или менее старостию тяготеющих над ними понятий?.. Человеческой личности ни одной, это я скажу смело... А назвать вещи их собственным именем как-то страшно... Возьмем, например, хотя ту же молодость. То, что называли молодостью наши отцы и деды, - для нас это прошло в восемнадцать, девятнадцать лет; а действовать в двадцать как подобает мужу и человеку - для нас неуказное время... А силы есть, стало быть, есть и потребность напрягать их... Точно так же неуказное время запрещало нам в пятнадцать лет жить жизнию юноши, и мы переживали эту жизнь только снами. Да! мы лжем, страшно лжем на самих себя, мы сами создаем себе страдания. На нас тяготеют еще готовые данные прошедшего, и за этими данными мы вечно осуждены тщетно искать самих себя, своих собственных понятий долга и нравственности, своего собственного воззрения на жизнь. Каждый из нас актер, который славно играет известную роль, но никогда не забудет, что эта роль принята им на себя добровольно. Каждый из нас обманывает сам себя, обманывает даже в минуту самозабвения, обманывает потому, что предвидел это самозабвение, что искал самозабвения, сна, а не жизни.