Страница:
Но что за различие между сном и жизнью? Сон, особенно у человека напряженного и нервически расстроенного, - жизнь, создаваемая им самим, жизнь, в которой ему светло и привольно, потому что ее явления совершаются по законам его мысли.
Что за дело, что эта жизнь - обман для других. Обман, обман! Истина для всех - часто обман для одного, и если хотя уже для одного она обман, можно быть уверенным, что будет время, когда она разоблачится для многих... Обман! - но разве не обман всякая перспектива, раскладывающаяся перед нами под сиянием полного месяца и дарящая нас минутами примирения и молитвы, минутами, когда на душе светло и свободно... Истина здесь в одной только целости, в одной стройности и разумности сопоставления предметов: подойди ближе, и предметы, отдельно взятые, тебя разочаруют.
Я давно уже не ищу истины, а ищу счастия, в чем бы оно ни было.
Жаль одного только, по поводу чего я и написал это длинное оправдание обмана, что другие не хотят согласиться со мною. Сказать правду - эта женщина начинает меня мучить. Слезы и вечно слезы - о чем, уж этого я просто не понимаю или, лучше сказать, не хочу понимать. Недоставало одного только, чтобы она мучила меня ревностию. Вероятно, уж следует непременно, чтобы любовь была с ревностью: нет повода - что же за дело? Надобно его создать, а то как же можно обойтись без ревности? Но очень любопытно узнать, к кому она меня ревнует?
Разные драматические положения меня, наконец, бесят. Дай бог и без страстей-то прожить, слыхал я часто от одного почтенного человека, а это еще со страстями. Влюбилась, перелюбилась - и господи! прибавлял он всегда, обыкновенно поднимая руки кверху. Ведь есть же наслаждение мучить себя небывалыми призраками!
Вчера я играл в преферанс с ее мужем и еще с одним, кажется, чиновником же - впрочем, бог его ведает, на лбу не написано... Она сидела подле мужа, смотрела ему в карты и указывала, с чего ходить. Я проигрывал по обыкновению... Один раз ему удалось оставить меня без трех в червях. Он так самодовольно открыл в эту минуту свою серебряную табакерку, так весело прищелкнул ее сбоку, что я смотрел на него с истинным наслаждением.
- Каково мне счастие-то везет, Арсений Федорыч, - сказал он, опрокинувшись на спинку кресел и подмигнувши левым глазом на жену.
- Вы правы, счастие с вами, - отвечал я, не давая заметить, что понял его намек. - Но всегда ли?
- А вот посмотрим - всегда ли? - возразил он с самоуверенною улыбкою и взял, как будто не нарочно, руку жены, лежащую на ручке его кресел.
- Сомнительно, - сказал я с особенною расстановкою. - Восемь в червях!
Она отошла быстро.
- Вы смеетесь надо мною, - прошептала она с нервическою дрожью, когда через полчаса я подошел к ее рабочему столику.
- Это что еще?.. - и я с величайшим равнодушием закурил сигару над ее лампой и отошел опять к карточному столу.
Удивительно глупая, но и удивительно добрая, в самом деле, натура ее мужа. Он с нею все еще как на другой день свадьбы. И между тем что же делать, когда мне это очень забавно, забавно до того, что из удовольствия послушать его восторги я не щажу даже этой женщины... Когда он, полузажмурясь, начинает мне в сотый раз рассказывать о своем сватовстве - и доходит до самого эффектного места, до того, когда столоначальник, разбранивши его за неподшивку дела, говорил ему, что он хуже медведя и что где он нашел такую дуру, которая бы за него пошла, - и потом с таким наивным и простодушным смехом спрашивает, дура ли у него Ольга Петровна? - и я с ледяным вниманием слушаю этот рассказ... она... Но что мне за дело?.. Она лучше, во стократ лучше, когда страдает чем бы то ни было: я забываю тогда, что она чиновница, забываю, что она без ума от повести "Фрегат Надежда", {14} - я люблю ее в эти минуты. Страдание - апотеоза женщины, хотя, разумеется, есть степень этой апотеозы. Кстати о страдании. Я знал одну женщину, для которой страдание было стихиею. Помню ее, как теперь, высокую и стройную с долгим, болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь. Я не был влюблен в нее и этому удивляюсь до сих пор, но говорить с нею было для меня потребностию, но я отдал бы много, чтобы говорить с нею опять. Она была осуждена жить в патриархальном семействе, она была осуждена любить своего мужа, потому что он в самом деле был порядочный человек, но за это осуждение наверстывала она таким глубоким, таким самосознательно гордым страданием, что холодному наблюдателю могла бы показаться неправою. И в самом деле, ей, любимой до поклонения всей семьей мужа, ей, верной жене, образцовой матери - стоило бы сказать одно слово, чтобы уничтожить разом все патриархальные обычаи, от которых ее охватывал судорожный трепет, все долгие пытки однообразно-нелепого и добросовестно-однообразного образа жизни, от которого она таяла так заметно, и она никогда не сказала этого слова, и она умерла гордая тем, что не сказала этого слова. Есть натуры, до такой степени нежные, что быть не понятыми один раз в жизни для них страшнее в тысячу раз длинного, томительного страдания... Они до того особны, эти натуры, что им самим странна их особенность, что они сами знают, как все их требования от жизни несогласны с обыкновенным порядком вещей... Они тонки до такой степени, что их раздражают вещи вовсе для других незначительные, и очень хорошо знают это; что им говорить с людьми, которых оскорбить может разве только пощечина, потому что она факт, и факт несомненный?
Не таково, разумеется, страдание Ольги... Эта женщина вовсе не исключение, а скорее общее правило нашего быта, жертва нашего нелепого воспитания, жертва идеализма азбучных правил и мечтательности. Ей воображалось когда-то, что цель жизни любовь, что брак следствие любви. С 16-ти лет она мечтала об идеале, и, к несчастию, этот идеал явился к ней в особе живописца-гения, с общею принадлежностию наших доморощенных гениев, т. е. с проклятием людям и с разгулом жизни, который, как известно, составляет необходимость всякой широкой души. Измеривши, по возможности, всю неизмеримую пустоту этого идеала, убедившись, что идеалы такого рода не годны даже на то, чтобы быть мужьями, - она ударилась в крайность. Ей нужен был человек, а, к несчастию, попались на пути жизни так называемый гений, а потом животное, чрезвычайно доброе, но до крайности глупое.
V
СКВЕРНОЕ УТРО
Виталин проснулся рано в утро после представления, хотя заснул только в пять часов. Он помнил, что должен писать статью в един журнал и что эта статья нужна через два дня.
По обыкновению, он спросил девочку, принесшую ему два чайника, не был ли кто у него вчера.
Та отвечала, что был кто-то и даже фамилию сказывал, но фамилию она забыла, а помнит только, что столоначальник.
От слова "столоначальник" Виталина всегда подирал мороз по коже. Надобно сказать, что он служил когда-то, и именно в ту эпоху, когда, расквитавшись навсегда с софистической жизнью, бросился искать положительной деятельности и думал найти ее в службе. Но или понятия его о положительности были слишком странны, или просто он был вовсе ни к чему не годен, только ему, что называется, не повезло. Он работал усердно, особенно сначала, но искал всегда бог знает чего и как-то не мирился с мыслию, что дело не в деле, а в очистке бумаг. Притом же он никак не мог привыкнуть к тонкостям и различиям, которые должны быть соблюдаемы в сношениях с разными классами.
Одним словом, был ли он виноват или нет, но он бросил и службу, как бросил софистику, и с этих пор при слове "столоначальник" пред ним представал всегда печальный образ с длинною, страшно длинною физиономией, с мыслию об отношении и нагоняе, или о нагоняе и об отношении.
Поэтому читателю не покажется странным, что неприятное чувство стеснило его грудь при этом слове и что он продумал; довольно долго,
какой бы это столоначальник вздумал сделать ему визит, и притом поздно вечером.
Наконец, он провел рукою по лбу, как будто желая смахнуть упорно засевшую мысль, и стал писать.
Не прошло получаса, как у дверей его послышались шаги и шарканье резиновыми калошами.
Он обернулся с невольною досадою, но при виде отворившейся двери и показавшегося лица его физиономия приняла обыкновенно спокойное и даже приветливое выражение.
Вошедший был человек среднего роста, с сгорбившеюся наружностию, с волосами, остриженными чрезвычайно гладко, и с глазами, которые беспрестанно, казалось, бегали и искали чего-то.
- А! здравствуйте, мой любезнейший Червенов, - обратился к нему Виталин.
- Здравствуйте... Ну, что, как вы? А? - говорил пришедший, не переставая искать глазами.
- Вы у меня вчера были? - спросил Виталин.
- Я? нет. А кто у вас вчера был? был кто-нибудь? - спросил Червенов, как будто забывая, что Виталин спрашивал, не зная, кто у него был.
- То-то, не знаю, - отвечал Виталин. - Ну что, как вы?
- Я? да что, ничего, - говорил Червенов, садясь на порожний стул. Скверно на свете жить.
- Старая истина!
- Вам, батюшка, хорошо - вы литератор, - продолжал Червенов, и в его словах отзывалась едкая, желающая рассердить ирония...
Но рассердить Виталина было вообще почти невозможно.
- Вчера был в канцелярии Г**, - начал опять Червенов, - и говорил, что вы ему должны; должны вы ему?
- Да, - отвечал Виталин, - а давно ли он был?
- На днях.
- Я ему отослал долг вчера.
- А! отослали... Были вы в субботу в Михайловском? отчего вы не бываете в Михайловском?
- В это время все денег не было, - отвечал Виталин.
- А в Александрынском бываете? Нет, - продолжал Червенов очень громко и как бы сердясь, - вы не бываете в Михайловском потому, что вы человек выше других людей, что вам это кажется trop commun. {слишком заурядным (франц.).}
- Вы не в духе сегодня, вы больны, мой милый Червенов, - отвечал ему Виталин, спокойно и улыбаясь.
- Прощайте, однако, - сказал, вставая, Червенов.
- Куда вы?
- Мне пора, я к вам только на минуту.
Виталин дружески протянул ему руку.
Он ушел.
Виталину стало странно грустно. Ясно, что этот человек искал в нем какого-нибудь больного места, но Виталину было грустно не от этого. Истощенное, больное лицо Червенова, бессвязные речи, желтый цвет кожи - все говорило, что этот человек болен нравственно и физически. Он давно был знаком с ним и никогда не мог, подобно другим, бросить в него, камень. Он видал его, когда внешние обстоятельства были для него хороши, и видал его тогда иным. Эта больная подозрительность, следствие самоунижения, следствие потери веры в собственное достоинство - могла скорее заставить плакать, чем рассердить. Червенов был умен, не тем умом, который приобретается, но умом врожденным, т. е. чрезвычайно редким умом, и между тем он мог даже сомневаться в этом уме, унижать себя до того, чтобы в другом умном человеке отыскивать презрение к себе, - но, несмотря на это, Виталин не в силах был отречься от него. Виноват ли был этот человек, что в его природе лежала наклонность импонировать, что он падал под бременем обстоятельств и так же бы легко встал при других условиях? Азбучная истина, что несчастие делает человека лучшим, справедлива только в отношении к ограниченным и пошлым личностям.
Посещение Червенова произвело на Арсения скверное впечатление; он насилу мог опять начать писать.
Через несколько минут дверь опять заскрипела, и в нее выглянуло лицо с рыжею бородкою клином.
Виталин обернулся...
- Что тебе? - закричал он с досадою, узнав хозяина своей квартиры.
- Да как же-с? Вы обещали вчера еще, - проговорил тот.
- Завтра, - отвечал Виталин решительно и захлопнул дверь.
Но непосредственно за этим он оделся, собрал лежавшие на столе бумаги, положил их в карман своего пальто, запер комнату и ушел, взявши ключ с собою.
VI
ВООБРАЖАЕМЫЙ ЖУРНАЛ, РЕДАКТОР ЕГО И СОТРУДНИКИ
Недели через полторы после описанного нами утра известный уже нам Искорский, тщетно проискавши Виталина по всем заведениям, которые, сколько знал он, любил посещать сей последний, и только что возвратясь, измученный, прозябший и проголодавшийся, из последнего, отчаянного путешествия в 17-ю линию Васильевского острова, - вошел в свою комнату, с физиономией вдвое более сжатой против обыкновенного, и, заперши ключом дверь извнутри, сбросил с досадою свое синее пальто и в видимом волнении кинулся на диван.
Привязан ли был он слишком к Арсению и, находя в его безумствах оправдание собственных, любил в нем самые недостатки, - или обстоятельства слишком связали его жизнь с жизнию Виталина, но дело в том, что даже в эту минуту не мог он сердиться на него серьезно; он понимал слишком хорошо, что если Виталин теперь не у него, значит, Виталин не может, не в силах делать что-нибудь, не может потому, что ему лень, а лень - так принимали они оба всегда невольна, всегда следствие болезни. Итак, он не сердился на него в эту минуту, но ему было досадно за него, досадно то, что в это время, по всем его расчетам, Виталин успел уже создать десять новых легенд о себе в уме квартирных хозяек своих приятелей, наделать бездну долгов и рассказать, по слабости характера и по неограниченному самолюбию, много будущие возможного за настоящее действительное. Притом же хозяин Виталина до того надоел ему своими жалобами, что он не мог равнодушно его видеть.
По коридору, ведущему в его комнату, послышались чьи-то шаги. Искорский поспешил затаить, по возможности, самое дыхание.
- Искорский, - раздался за дверью знакомый голос, - это я, - отвори.
Искорский поспешил встать и отпереть. Вошел Виталин.
Он был бледен, на его лице было видно болезненное утомление, его глаза были странно мутны.
- Откуда ты? - был первый вопрос Искорского...
- Мало ли откуда, - отвечал Виталин рассеянно, садясь на противоположный диван.
- Ты обедал? - спросил опять Искорский.
- Да.
- Где?
- Там... у одного знакомого.
- Да вздор, не обедал...
- Когда я тебе говорю, что обедал...
- Где ты был полторы недели?
- А что? меня искали?
- Хозяин надоел просто.
- Нет ли писем?
Искорский вынул из ящика стола одно маленькое письмо, запечатанное черной печатью.
Виталин молча взял его, распечатал и, пробежавши, положил в карман.
- Только? - спросил он холодно.
- Только.
- Послезавтра идет моя драма, - начал Виталин. - Получивши деньги, я уезжаю тотчас же из Петербурга.
- Куда?
- В Сибирь.
Виталин подал Искорскому с этим словом письмо, которое тот пробежал тотчас же.
- Безумие! - сказал Искорский, отдавая письмо назад.
- Не думаю.
- А я знаю, - продолжал тот, - а я вижу отсюда, что из всего этого будет. Дело конченное и решенное, что ты не в состоянии еще успокоиться.
- Я?.. а пора бы! - отвечал Виталин с горькою улыбкою. - О нет, сказал он, - вон, вон отсюда, поскорее вон отсюда. Чего мне ждать теперь? Да и глуп я был, когда ждал чего-нибудь прежде!.. Там, по крайней мере, мне останется только скучать.
- Что за отчаяние?
- Что за отчаяние? хорош вопрос! Да неужели тебе самому все это не надоело? Чего ждать? все одного - страдания.
- Да разве не везде одно и то же, по крайней мере для тебя и для меня?
- Говорю тебе: там мне будет полная свобода скучать и хандрить.
- О старом вздоре?
- Хотя бы и о нем.
- Славная цель, однако! Но тише, - прибавил Искорский, - сюда идут.
В коридоре снова послышались шаги, и казалось, двух человек... Вскоре за дверью раздался резкий и повелительный голос: "Это я, отворяйте!".
- Редактор, {15} - прошептал Искорский, и губы его сардонически сжались на минуту. Он подошел к двери и повернул ключ.
В комнату вошли два человека.
Один из них обладал наружностию, которую я назову воинственною, потому что не умею иначе назвать ее, да и потому еще, что привык на все смотреть через призму табели о рангах. Он был еще очень молод и по всем признакам страшно недоволен своею молодостию; бледным и слабым, совершенно финским очертаниям его лица сообщали выразительность только усы, возделываемые с бесконечною любовью. Движения его были резки и каждое из них, казалось, говорило "каков я, а?...". Он часто пристукивал каблуками, что, впрочем, за недостатком шпор не производило желаемого эффекта. На его лице вечно сияла улыбка неизменного самодовольствия; его речь была чрезвычайно резка и через три слова приправлялась постоянно выражениями, никогда не видавшими печати.
Другому господину, вошедшему с ним вместе, было, казалось, лет. под пятьдесят. Он был довольно полон и невысок ростом; его несколько лысая голова, его полное и круглое, даже несколько распухшее лицо, нос красный к оконечности высказывали его натуру с первого раза: никогда, может быть, вы не вспомнили бы так ясно Шекспирова Фальстафа, как при взгляде на этого человека. Его припрыгиванья, так несообразные с летами, его претензии на светскость и изобилие - и вместе с тем летний костюм в половине зимы - все это представилось бы вам чрезвычайно комическим, хотя при более долгом наблюдении едва ли бы смех ваш не заменился глубоким, болезненным состраданием. И не одно то только поразило бы вас грустию, что этот человек не вынес ничего из своей долгой жизни, кроме беспутства и претензий на светскость... нет! вглядевшись в него пристальнее, вы уловили бы в нем искру еще не совсем заглохшего ума и, может быть, еще человеческого страдания... И в самых претензиях его на светскость и изобилие проглянуло бы вам, может быть, сознание ложности положения, хотя это сознание и приняло, от бесхарактерности, чудовищную форму. Отношения его к первому описанному нами лицу с первого взгляда казались слишком унизительными; видно было, что он сам понимает это унижение, что он презирает того, перед кем он унижается, но что искушение хорошего обеда сильнее в нем мысли о человеческом достоинстве.
- Ну что? - начал молодой человек, только что успевши войти и стукнувши правою ногою, - ведь я говорил вам, что _он_ меня надует? - Вопрос относился к Искорскому, а слово _он_ - к Фальстафу. - А! Виталин, здравствуйте, продолжал он, протягивая два пальца правой руки, с аристократическою претензиею.
- Здравствуйте, барон, - ну что вы с журналом? - сказал тот.
- Я вам говорю, - надул, подлец... Ты не обижайся, - продолжал он, обращаясь к Фальстафу, - ведь мы здесь все свои... К ** и покупать не думал.
- Ну, что ж К**, ну, что ж мне К**?.. - заговорил самоуверенно и скороговоркою Фальстаф. - Я и знать-то его не хочу, твоего К**. Да вот Костоедов... ведь ты знаешь, я, братец, у него всякий день обедаю, трюфели, братец, вчера были такие ... ну и того, знаешь... Вот я ему и говорю: Купи, братец, журнал. Да что Костоедов? я сам, братец, у тебя куплю; хочешь пять тысяч? хочешь, а? хочешь?
- Полно, братец, вздор врать, - отвечал барон с презрительною улыбкою.
- Вздор, я - вздор?.. Оно надобно сказать правду, - ты забываешься, мы с тобой друзья, но правду-таки все надобно сказать; да и что же у тебя за журнал без меня будет?.. А уж пять тысяч найду, да вот хоть сейчас, поедем к Костоедову.
- Да я не возьму пяти тысяч, - отвечал барон, впрочем, уже не презрительным тоном.
- Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
- Да я сам буду издавать, сам, сам, - говорил барон и встал посередине комнаты в гордом сознании своего величия... - Ну, что ж такое, - продолжал он, приправивши речь и пристукнув каблуком, - одну книжку выдам, а там и поминай как звали! - Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию, которая невольно как-то напоминала: "Женитесь на мне, я буду сидеть вот как" {16} одного из лиц гоголевского "Невского проспекта"... Тут было столько нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
- Нет, - оно, что ж одну книжку, - начал Фальстаф... - ты только продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
- Да, поедем, знаю я, поедем! - отвечал редактор, - в трактир?..
- Ну, да потом-то к Костоедову, - сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
- Да что, - говорил редактор, - уж знаю, что ничего не будет... Выдам первую книжку, выдам да и баста - да и с мошенника-то сдеру! непременно сдеру!
"Мошенник" было у редактора техническое название книгопродавца, которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром, воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: - Ну, поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед Искорскому: - Ну, что он без меня! Меня все знают... мои ученые труды... вот и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга. Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом тихо, но с особенным благоговением прочел:
Lasst fahren hin das Allzufluchtige,
Sie sucht bei ihm vergeblich Rath;
In dem Vergangnem liegt das Tuchtige,
Verewigt sich's in schoner That. {*} {17}
{* Дайте уйти мимолетному,
Тщетно искать в нем опору;
в прошедшем находится здоровое начало,
Увековечивает себя в прекрасном деянии (нем.).}
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех превратностей его бродячей жизни, была - сочинение Гете. Виталин поднял голову.
- Да! - начал он после долгого безмолвия, - да, долго мучила меня эта мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и каждому готов я был сказать: "Оставьте скоропреходящее". - Но это время прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но ненадолго... Жребий брошен!.. жить и умереть с массами.
- Т. е. с редактором и ему подобными, - грустно-иронически заметил Искорский.
- Хотя бы с ними, хотя бы за них!
- Бедный, бедный, - тихо говорил тот... - Страшное, безумное, сознательное ослепление!
Виталин встал и надел пальто.
- Куда ты? - спросил его Искорский.
- Прощай - мне пора в театр.
Он вышел.
VII
ПОСЛЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
...Занавес упал под гром рукоплесканий... И едва только успели опустить его, как начались неистовые клики: "Склонскую, Склонскую!..". Занавес поднялся опять, и она вышла, но на ее лице выражалось скорее утомление, чем удовольствие, и она, казалось, не обратила ни малейшего внимания на усилия одного из своих обожателей, который, стоя у самой рампы, продолжал еще реветь в блаженном самозабвении.
- Автора! - раздались новые клики.
В директорской ложе показался Виталин. В нем не заметно было ни малейшей перемены: то же холодное, неподвижное выражение физиономии, та же апатия во всех движениях.
Да и что ему было до этих вызовов? Разве не знал он еще прежде начала представления, что его вызовут вовсе не за то, чему он придавал значение в своей драме, - и что между тем его непременно вызовут, потому что таков уж обычай. Спокойно и гордо покорился он своей участи - и не терзали его ни рукоплескания фразам в его пьесе, ни выполнение ее, о котором в отношении к артистам можно было сказать: "Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой". {18} Одна Склонская была верна его наставлению - и он несколько раз забывался под звуки ее голоса...
Вышедши из директорской ложи, он отправился в кофейную. Идти туда было ему скучно и даже просто гадко, но он дал слово и не мог не сдержать его.
Там его ждали уже редактор и много других господ, в числе которых были и Фальстаф, и господин с гнусной физиономиею, и несколько юношей-литераторов. Все это было уже пьяно: осиплые голоса, красные лица, бестолковый крик - все это напоминало Walpurgisnacht {Вальпургиеву ночь {19} (нем.).}... И все это стремилось к Виталину с крепкими объятиями и сочными поцелуями, от которых он не мог увернуться. Чуждый этому шабашу ведьм, он, однако, попал в его очарованный круг и бог знает когда бы из него вышел, если бы капельдинер не подошел к нему и не сказал: "Наталья Васильевна ждет вас в карете". Он раскланялся с приятелями и пошел за капельдинером: вслед ему раздались хриплые восклицания.
Склонская в самом деле ждала его в карете, потому что он дал ей слово быть с нею в маскераде. В этот вечер она была так хороша, как, может быть, никогда не бывала: к ней шли как-то усталость и утомление - они разливали по всему существу ее обаятельную негу. Белизна ее плеч и шеи казалась еще чище от черного бархатного платья; грудь ее сладострастно колыхалась и просилась как будто наружу из-под узкого корсета, глаза блестели влагою, дыхание было жарко и прерывисто...
Что за дело, что эта жизнь - обман для других. Обман, обман! Истина для всех - часто обман для одного, и если хотя уже для одного она обман, можно быть уверенным, что будет время, когда она разоблачится для многих... Обман! - но разве не обман всякая перспектива, раскладывающаяся перед нами под сиянием полного месяца и дарящая нас минутами примирения и молитвы, минутами, когда на душе светло и свободно... Истина здесь в одной только целости, в одной стройности и разумности сопоставления предметов: подойди ближе, и предметы, отдельно взятые, тебя разочаруют.
Я давно уже не ищу истины, а ищу счастия, в чем бы оно ни было.
Жаль одного только, по поводу чего я и написал это длинное оправдание обмана, что другие не хотят согласиться со мною. Сказать правду - эта женщина начинает меня мучить. Слезы и вечно слезы - о чем, уж этого я просто не понимаю или, лучше сказать, не хочу понимать. Недоставало одного только, чтобы она мучила меня ревностию. Вероятно, уж следует непременно, чтобы любовь была с ревностью: нет повода - что же за дело? Надобно его создать, а то как же можно обойтись без ревности? Но очень любопытно узнать, к кому она меня ревнует?
Разные драматические положения меня, наконец, бесят. Дай бог и без страстей-то прожить, слыхал я часто от одного почтенного человека, а это еще со страстями. Влюбилась, перелюбилась - и господи! прибавлял он всегда, обыкновенно поднимая руки кверху. Ведь есть же наслаждение мучить себя небывалыми призраками!
Вчера я играл в преферанс с ее мужем и еще с одним, кажется, чиновником же - впрочем, бог его ведает, на лбу не написано... Она сидела подле мужа, смотрела ему в карты и указывала, с чего ходить. Я проигрывал по обыкновению... Один раз ему удалось оставить меня без трех в червях. Он так самодовольно открыл в эту минуту свою серебряную табакерку, так весело прищелкнул ее сбоку, что я смотрел на него с истинным наслаждением.
- Каково мне счастие-то везет, Арсений Федорыч, - сказал он, опрокинувшись на спинку кресел и подмигнувши левым глазом на жену.
- Вы правы, счастие с вами, - отвечал я, не давая заметить, что понял его намек. - Но всегда ли?
- А вот посмотрим - всегда ли? - возразил он с самоуверенною улыбкою и взял, как будто не нарочно, руку жены, лежащую на ручке его кресел.
- Сомнительно, - сказал я с особенною расстановкою. - Восемь в червях!
Она отошла быстро.
- Вы смеетесь надо мною, - прошептала она с нервическою дрожью, когда через полчаса я подошел к ее рабочему столику.
- Это что еще?.. - и я с величайшим равнодушием закурил сигару над ее лампой и отошел опять к карточному столу.
Удивительно глупая, но и удивительно добрая, в самом деле, натура ее мужа. Он с нею все еще как на другой день свадьбы. И между тем что же делать, когда мне это очень забавно, забавно до того, что из удовольствия послушать его восторги я не щажу даже этой женщины... Когда он, полузажмурясь, начинает мне в сотый раз рассказывать о своем сватовстве - и доходит до самого эффектного места, до того, когда столоначальник, разбранивши его за неподшивку дела, говорил ему, что он хуже медведя и что где он нашел такую дуру, которая бы за него пошла, - и потом с таким наивным и простодушным смехом спрашивает, дура ли у него Ольга Петровна? - и я с ледяным вниманием слушаю этот рассказ... она... Но что мне за дело?.. Она лучше, во стократ лучше, когда страдает чем бы то ни было: я забываю тогда, что она чиновница, забываю, что она без ума от повести "Фрегат Надежда", {14} - я люблю ее в эти минуты. Страдание - апотеоза женщины, хотя, разумеется, есть степень этой апотеозы. Кстати о страдании. Я знал одну женщину, для которой страдание было стихиею. Помню ее, как теперь, высокую и стройную с долгим, болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь. Я не был влюблен в нее и этому удивляюсь до сих пор, но говорить с нею было для меня потребностию, но я отдал бы много, чтобы говорить с нею опять. Она была осуждена жить в патриархальном семействе, она была осуждена любить своего мужа, потому что он в самом деле был порядочный человек, но за это осуждение наверстывала она таким глубоким, таким самосознательно гордым страданием, что холодному наблюдателю могла бы показаться неправою. И в самом деле, ей, любимой до поклонения всей семьей мужа, ей, верной жене, образцовой матери - стоило бы сказать одно слово, чтобы уничтожить разом все патриархальные обычаи, от которых ее охватывал судорожный трепет, все долгие пытки однообразно-нелепого и добросовестно-однообразного образа жизни, от которого она таяла так заметно, и она никогда не сказала этого слова, и она умерла гордая тем, что не сказала этого слова. Есть натуры, до такой степени нежные, что быть не понятыми один раз в жизни для них страшнее в тысячу раз длинного, томительного страдания... Они до того особны, эти натуры, что им самим странна их особенность, что они сами знают, как все их требования от жизни несогласны с обыкновенным порядком вещей... Они тонки до такой степени, что их раздражают вещи вовсе для других незначительные, и очень хорошо знают это; что им говорить с людьми, которых оскорбить может разве только пощечина, потому что она факт, и факт несомненный?
Не таково, разумеется, страдание Ольги... Эта женщина вовсе не исключение, а скорее общее правило нашего быта, жертва нашего нелепого воспитания, жертва идеализма азбучных правил и мечтательности. Ей воображалось когда-то, что цель жизни любовь, что брак следствие любви. С 16-ти лет она мечтала об идеале, и, к несчастию, этот идеал явился к ней в особе живописца-гения, с общею принадлежностию наших доморощенных гениев, т. е. с проклятием людям и с разгулом жизни, который, как известно, составляет необходимость всякой широкой души. Измеривши, по возможности, всю неизмеримую пустоту этого идеала, убедившись, что идеалы такого рода не годны даже на то, чтобы быть мужьями, - она ударилась в крайность. Ей нужен был человек, а, к несчастию, попались на пути жизни так называемый гений, а потом животное, чрезвычайно доброе, но до крайности глупое.
V
СКВЕРНОЕ УТРО
Виталин проснулся рано в утро после представления, хотя заснул только в пять часов. Он помнил, что должен писать статью в един журнал и что эта статья нужна через два дня.
По обыкновению, он спросил девочку, принесшую ему два чайника, не был ли кто у него вчера.
Та отвечала, что был кто-то и даже фамилию сказывал, но фамилию она забыла, а помнит только, что столоначальник.
От слова "столоначальник" Виталина всегда подирал мороз по коже. Надобно сказать, что он служил когда-то, и именно в ту эпоху, когда, расквитавшись навсегда с софистической жизнью, бросился искать положительной деятельности и думал найти ее в службе. Но или понятия его о положительности были слишком странны, или просто он был вовсе ни к чему не годен, только ему, что называется, не повезло. Он работал усердно, особенно сначала, но искал всегда бог знает чего и как-то не мирился с мыслию, что дело не в деле, а в очистке бумаг. Притом же он никак не мог привыкнуть к тонкостям и различиям, которые должны быть соблюдаемы в сношениях с разными классами.
Одним словом, был ли он виноват или нет, но он бросил и службу, как бросил софистику, и с этих пор при слове "столоначальник" пред ним представал всегда печальный образ с длинною, страшно длинною физиономией, с мыслию об отношении и нагоняе, или о нагоняе и об отношении.
Поэтому читателю не покажется странным, что неприятное чувство стеснило его грудь при этом слове и что он продумал; довольно долго,
какой бы это столоначальник вздумал сделать ему визит, и притом поздно вечером.
Наконец, он провел рукою по лбу, как будто желая смахнуть упорно засевшую мысль, и стал писать.
Не прошло получаса, как у дверей его послышались шаги и шарканье резиновыми калошами.
Он обернулся с невольною досадою, но при виде отворившейся двери и показавшегося лица его физиономия приняла обыкновенно спокойное и даже приветливое выражение.
Вошедший был человек среднего роста, с сгорбившеюся наружностию, с волосами, остриженными чрезвычайно гладко, и с глазами, которые беспрестанно, казалось, бегали и искали чего-то.
- А! здравствуйте, мой любезнейший Червенов, - обратился к нему Виталин.
- Здравствуйте... Ну, что, как вы? А? - говорил пришедший, не переставая искать глазами.
- Вы у меня вчера были? - спросил Виталин.
- Я? нет. А кто у вас вчера был? был кто-нибудь? - спросил Червенов, как будто забывая, что Виталин спрашивал, не зная, кто у него был.
- То-то, не знаю, - отвечал Виталин. - Ну что, как вы?
- Я? да что, ничего, - говорил Червенов, садясь на порожний стул. Скверно на свете жить.
- Старая истина!
- Вам, батюшка, хорошо - вы литератор, - продолжал Червенов, и в его словах отзывалась едкая, желающая рассердить ирония...
Но рассердить Виталина было вообще почти невозможно.
- Вчера был в канцелярии Г**, - начал опять Червенов, - и говорил, что вы ему должны; должны вы ему?
- Да, - отвечал Виталин, - а давно ли он был?
- На днях.
- Я ему отослал долг вчера.
- А! отослали... Были вы в субботу в Михайловском? отчего вы не бываете в Михайловском?
- В это время все денег не было, - отвечал Виталин.
- А в Александрынском бываете? Нет, - продолжал Червенов очень громко и как бы сердясь, - вы не бываете в Михайловском потому, что вы человек выше других людей, что вам это кажется trop commun. {слишком заурядным (франц.).}
- Вы не в духе сегодня, вы больны, мой милый Червенов, - отвечал ему Виталин, спокойно и улыбаясь.
- Прощайте, однако, - сказал, вставая, Червенов.
- Куда вы?
- Мне пора, я к вам только на минуту.
Виталин дружески протянул ему руку.
Он ушел.
Виталину стало странно грустно. Ясно, что этот человек искал в нем какого-нибудь больного места, но Виталину было грустно не от этого. Истощенное, больное лицо Червенова, бессвязные речи, желтый цвет кожи - все говорило, что этот человек болен нравственно и физически. Он давно был знаком с ним и никогда не мог, подобно другим, бросить в него, камень. Он видал его, когда внешние обстоятельства были для него хороши, и видал его тогда иным. Эта больная подозрительность, следствие самоунижения, следствие потери веры в собственное достоинство - могла скорее заставить плакать, чем рассердить. Червенов был умен, не тем умом, который приобретается, но умом врожденным, т. е. чрезвычайно редким умом, и между тем он мог даже сомневаться в этом уме, унижать себя до того, чтобы в другом умном человеке отыскивать презрение к себе, - но, несмотря на это, Виталин не в силах был отречься от него. Виноват ли был этот человек, что в его природе лежала наклонность импонировать, что он падал под бременем обстоятельств и так же бы легко встал при других условиях? Азбучная истина, что несчастие делает человека лучшим, справедлива только в отношении к ограниченным и пошлым личностям.
Посещение Червенова произвело на Арсения скверное впечатление; он насилу мог опять начать писать.
Через несколько минут дверь опять заскрипела, и в нее выглянуло лицо с рыжею бородкою клином.
Виталин обернулся...
- Что тебе? - закричал он с досадою, узнав хозяина своей квартиры.
- Да как же-с? Вы обещали вчера еще, - проговорил тот.
- Завтра, - отвечал Виталин решительно и захлопнул дверь.
Но непосредственно за этим он оделся, собрал лежавшие на столе бумаги, положил их в карман своего пальто, запер комнату и ушел, взявши ключ с собою.
VI
ВООБРАЖАЕМЫЙ ЖУРНАЛ, РЕДАКТОР ЕГО И СОТРУДНИКИ
Недели через полторы после описанного нами утра известный уже нам Искорский, тщетно проискавши Виталина по всем заведениям, которые, сколько знал он, любил посещать сей последний, и только что возвратясь, измученный, прозябший и проголодавшийся, из последнего, отчаянного путешествия в 17-ю линию Васильевского острова, - вошел в свою комнату, с физиономией вдвое более сжатой против обыкновенного, и, заперши ключом дверь извнутри, сбросил с досадою свое синее пальто и в видимом волнении кинулся на диван.
Привязан ли был он слишком к Арсению и, находя в его безумствах оправдание собственных, любил в нем самые недостатки, - или обстоятельства слишком связали его жизнь с жизнию Виталина, но дело в том, что даже в эту минуту не мог он сердиться на него серьезно; он понимал слишком хорошо, что если Виталин теперь не у него, значит, Виталин не может, не в силах делать что-нибудь, не может потому, что ему лень, а лень - так принимали они оба всегда невольна, всегда следствие болезни. Итак, он не сердился на него в эту минуту, но ему было досадно за него, досадно то, что в это время, по всем его расчетам, Виталин успел уже создать десять новых легенд о себе в уме квартирных хозяек своих приятелей, наделать бездну долгов и рассказать, по слабости характера и по неограниченному самолюбию, много будущие возможного за настоящее действительное. Притом же хозяин Виталина до того надоел ему своими жалобами, что он не мог равнодушно его видеть.
По коридору, ведущему в его комнату, послышались чьи-то шаги. Искорский поспешил затаить, по возможности, самое дыхание.
- Искорский, - раздался за дверью знакомый голос, - это я, - отвори.
Искорский поспешил встать и отпереть. Вошел Виталин.
Он был бледен, на его лице было видно болезненное утомление, его глаза были странно мутны.
- Откуда ты? - был первый вопрос Искорского...
- Мало ли откуда, - отвечал Виталин рассеянно, садясь на противоположный диван.
- Ты обедал? - спросил опять Искорский.
- Да.
- Где?
- Там... у одного знакомого.
- Да вздор, не обедал...
- Когда я тебе говорю, что обедал...
- Где ты был полторы недели?
- А что? меня искали?
- Хозяин надоел просто.
- Нет ли писем?
Искорский вынул из ящика стола одно маленькое письмо, запечатанное черной печатью.
Виталин молча взял его, распечатал и, пробежавши, положил в карман.
- Только? - спросил он холодно.
- Только.
- Послезавтра идет моя драма, - начал Виталин. - Получивши деньги, я уезжаю тотчас же из Петербурга.
- Куда?
- В Сибирь.
Виталин подал Искорскому с этим словом письмо, которое тот пробежал тотчас же.
- Безумие! - сказал Искорский, отдавая письмо назад.
- Не думаю.
- А я знаю, - продолжал тот, - а я вижу отсюда, что из всего этого будет. Дело конченное и решенное, что ты не в состоянии еще успокоиться.
- Я?.. а пора бы! - отвечал Виталин с горькою улыбкою. - О нет, сказал он, - вон, вон отсюда, поскорее вон отсюда. Чего мне ждать теперь? Да и глуп я был, когда ждал чего-нибудь прежде!.. Там, по крайней мере, мне останется только скучать.
- Что за отчаяние?
- Что за отчаяние? хорош вопрос! Да неужели тебе самому все это не надоело? Чего ждать? все одного - страдания.
- Да разве не везде одно и то же, по крайней мере для тебя и для меня?
- Говорю тебе: там мне будет полная свобода скучать и хандрить.
- О старом вздоре?
- Хотя бы и о нем.
- Славная цель, однако! Но тише, - прибавил Искорский, - сюда идут.
В коридоре снова послышались шаги, и казалось, двух человек... Вскоре за дверью раздался резкий и повелительный голос: "Это я, отворяйте!".
- Редактор, {15} - прошептал Искорский, и губы его сардонически сжались на минуту. Он подошел к двери и повернул ключ.
В комнату вошли два человека.
Один из них обладал наружностию, которую я назову воинственною, потому что не умею иначе назвать ее, да и потому еще, что привык на все смотреть через призму табели о рангах. Он был еще очень молод и по всем признакам страшно недоволен своею молодостию; бледным и слабым, совершенно финским очертаниям его лица сообщали выразительность только усы, возделываемые с бесконечною любовью. Движения его были резки и каждое из них, казалось, говорило "каков я, а?...". Он часто пристукивал каблуками, что, впрочем, за недостатком шпор не производило желаемого эффекта. На его лице вечно сияла улыбка неизменного самодовольствия; его речь была чрезвычайно резка и через три слова приправлялась постоянно выражениями, никогда не видавшими печати.
Другому господину, вошедшему с ним вместе, было, казалось, лет. под пятьдесят. Он был довольно полон и невысок ростом; его несколько лысая голова, его полное и круглое, даже несколько распухшее лицо, нос красный к оконечности высказывали его натуру с первого раза: никогда, может быть, вы не вспомнили бы так ясно Шекспирова Фальстафа, как при взгляде на этого человека. Его припрыгиванья, так несообразные с летами, его претензии на светскость и изобилие - и вместе с тем летний костюм в половине зимы - все это представилось бы вам чрезвычайно комическим, хотя при более долгом наблюдении едва ли бы смех ваш не заменился глубоким, болезненным состраданием. И не одно то только поразило бы вас грустию, что этот человек не вынес ничего из своей долгой жизни, кроме беспутства и претензий на светскость... нет! вглядевшись в него пристальнее, вы уловили бы в нем искру еще не совсем заглохшего ума и, может быть, еще человеческого страдания... И в самых претензиях его на светскость и изобилие проглянуло бы вам, может быть, сознание ложности положения, хотя это сознание и приняло, от бесхарактерности, чудовищную форму. Отношения его к первому описанному нами лицу с первого взгляда казались слишком унизительными; видно было, что он сам понимает это унижение, что он презирает того, перед кем он унижается, но что искушение хорошего обеда сильнее в нем мысли о человеческом достоинстве.
- Ну что? - начал молодой человек, только что успевши войти и стукнувши правою ногою, - ведь я говорил вам, что _он_ меня надует? - Вопрос относился к Искорскому, а слово _он_ - к Фальстафу. - А! Виталин, здравствуйте, продолжал он, протягивая два пальца правой руки, с аристократическою претензиею.
- Здравствуйте, барон, - ну что вы с журналом? - сказал тот.
- Я вам говорю, - надул, подлец... Ты не обижайся, - продолжал он, обращаясь к Фальстафу, - ведь мы здесь все свои... К ** и покупать не думал.
- Ну, что ж К**, ну, что ж мне К**?.. - заговорил самоуверенно и скороговоркою Фальстаф. - Я и знать-то его не хочу, твоего К**. Да вот Костоедов... ведь ты знаешь, я, братец, у него всякий день обедаю, трюфели, братец, вчера были такие ... ну и того, знаешь... Вот я ему и говорю: Купи, братец, журнал. Да что Костоедов? я сам, братец, у тебя куплю; хочешь пять тысяч? хочешь, а? хочешь?
- Полно, братец, вздор врать, - отвечал барон с презрительною улыбкою.
- Вздор, я - вздор?.. Оно надобно сказать правду, - ты забываешься, мы с тобой друзья, но правду-таки все надобно сказать; да и что же у тебя за журнал без меня будет?.. А уж пять тысяч найду, да вот хоть сейчас, поедем к Костоедову.
- Да я не возьму пяти тысяч, - отвечал барон, впрочем, уже не презрительным тоном.
- Не возьмешь, а отчего не возьмешь? Кто ж тебе даст пять тысяч?
- Да я сам буду издавать, сам, сам, - говорил барон и встал посередине комнаты в гордом сознании своего величия... - Ну, что ж такое, - продолжал он, приправивши речь и пристукнув каблуком, - одну книжку выдам, а там и поминай как звали! - Сказавши это, он повернулся на каблуках и, ставши в воинственную позицию, взглянул на всех с такою наглою самоуверенностию, которая невольно как-то напоминала: "Женитесь на мне, я буду сидеть вот как" {16} одного из лиц гоголевского "Невского проспекта"... Тут было столько нахального бесстыдства, что оно привело бы в изумление ужаса.
- Нет, - оно, что ж одну книжку, - начал Фальстаф... - ты только продай; ну, вот к Костоедову поедем, сейчас поедем.
- Да, поедем, знаю я, поедем! - отвечал редактор, - в трактир?..
- Ну, да потом-то к Костоедову, - сказал, нимало не смущаясь, Фальстаф.
- Да что, - говорил редактор, - уж знаю, что ничего не будет... Выдам первую книжку, выдам да и баста - да и с мошенника-то сдеру! непременно сдеру!
"Мошенник" было у редактора техническое название книгопродавца, которого обмануть ему не удалось, потому что тот вовремя успел отказаться от контракта с ним и заплатил ему неустойку, кажется, рублей тридцать серебром, воспользовавшись крайним желанием редактора купить галстук с чудовищно огромными цветами и крайнею невозможностию удовлетворить это желание.
Редактор несколько раз прошелся по комнате в сильном волнении; потом остановился против своего Фальстафа и сказал ему решительным тоном: - Ну, поедем.
Величественно кивнул он головою двум нашим приятелям и замаршировал к дверям. Фальстаф в два прыжка очутился подле него, сказавши наперед Искорскому: - Ну, что он без меня! Меня все знают... мои ученые труды... вот и Костоедов говорит всегда: вы, профессор, собаку съели!..
По выходе их двое наших приятелей грустно взглянули друг на друга. Виталин молча склонил голову на стол. Искорский раскрыл книгу, лежавшую подле него на столе, долго, казалось, рассеянно перебирал ее листы и потом тихо, но с особенным благоговением прочел:
Lasst fahren hin das Allzufluchtige,
Sie sucht bei ihm vergeblich Rath;
In dem Vergangnem liegt das Tuchtige,
Verewigt sich's in schoner That. {*} {17}
{* Дайте уйти мимолетному,
Тщетно искать в нем опору;
в прошедшем находится здоровое начало,
Увековечивает себя в прекрасном деянии (нем.).}
Книга, единственная книга, которая уцелела у него, среди всех превратностей его бродячей жизни, была - сочинение Гете. Виталин поднял голову.
- Да! - начал он после долгого безмолвия, - да, долго мучила меня эта мысль или, лучше сказать, этот круг мышления, и было время, когда всем и каждому готов я был сказать: "Оставьте скоропреходящее". - Но это время прошло. Бывают и теперь минуты, когда я готов этому поверить, но ненадолго... Жребий брошен!.. жить и умереть с массами.
- Т. е. с редактором и ему подобными, - грустно-иронически заметил Искорский.
- Хотя бы с ними, хотя бы за них!
- Бедный, бедный, - тихо говорил тот... - Страшное, безумное, сознательное ослепление!
Виталин встал и надел пальто.
- Куда ты? - спросил его Искорский.
- Прощай - мне пора в театр.
Он вышел.
VII
ПОСЛЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ
...Занавес упал под гром рукоплесканий... И едва только успели опустить его, как начались неистовые клики: "Склонскую, Склонскую!..". Занавес поднялся опять, и она вышла, но на ее лице выражалось скорее утомление, чем удовольствие, и она, казалось, не обратила ни малейшего внимания на усилия одного из своих обожателей, который, стоя у самой рампы, продолжал еще реветь в блаженном самозабвении.
- Автора! - раздались новые клики.
В директорской ложе показался Виталин. В нем не заметно было ни малейшей перемены: то же холодное, неподвижное выражение физиономии, та же апатия во всех движениях.
Да и что ему было до этих вызовов? Разве не знал он еще прежде начала представления, что его вызовут вовсе не за то, чему он придавал значение в своей драме, - и что между тем его непременно вызовут, потому что таков уж обычай. Спокойно и гордо покорился он своей участи - и не терзали его ни рукоплескания фразам в его пьесе, ни выполнение ее, о котором в отношении к артистам можно было сказать: "Словечка в простоте не скажут, все с ужимкой". {18} Одна Склонская была верна его наставлению - и он несколько раз забывался под звуки ее голоса...
Вышедши из директорской ложи, он отправился в кофейную. Идти туда было ему скучно и даже просто гадко, но он дал слово и не мог не сдержать его.
Там его ждали уже редактор и много других господ, в числе которых были и Фальстаф, и господин с гнусной физиономиею, и несколько юношей-литераторов. Все это было уже пьяно: осиплые голоса, красные лица, бестолковый крик - все это напоминало Walpurgisnacht {Вальпургиеву ночь {19} (нем.).}... И все это стремилось к Виталину с крепкими объятиями и сочными поцелуями, от которых он не мог увернуться. Чуждый этому шабашу ведьм, он, однако, попал в его очарованный круг и бог знает когда бы из него вышел, если бы капельдинер не подошел к нему и не сказал: "Наталья Васильевна ждет вас в карете". Он раскланялся с приятелями и пошел за капельдинером: вслед ему раздались хриплые восклицания.
Склонская в самом деле ждала его в карете, потому что он дал ей слово быть с нею в маскераде. В этот вечер она была так хороша, как, может быть, никогда не бывала: к ней шли как-то усталость и утомление - они разливали по всему существу ее обаятельную негу. Белизна ее плеч и шеи казалась еще чище от черного бархатного платья; грудь ее сладострастно колыхалась и просилась как будто наружу из-под узкого корсета, глаза блестели влагою, дыхание было жарко и прерывисто...