– Но ведь выехали диссиденты, поборники идеи.
   – Не говори мне о них. Это или идиоты, или полууголовники. Люди со всякими извращениями. Ну сам рассуди, по силам ли человеку бороться со сложившейся системой жизни? Если у него хоть капля ума есть, он должен сообразить: нужно или приспособиться, или погибнуть. Ну представь себе, идет стадо, а один баран возникает, бодается с пастухом, блеет и сопротивляется. Здесь ведь тоже особенно не позволят тебе идти против течения. Все эти демонстрации, марши протеста – игра. Все решает элита. В ее руках рычаги и там, и здесь. Все эти диссиденты сами не знают, чего хотят. Диссидентство есть форма самоутверждения дегенератов, уголовников, выродков.
   Его веки обведены синевой. Синяки сходятся у переносицы. Как будто человек долго носил синие очки, а потом снял, но очки пропечатались.
   – В былые времени изгнание было страшным наказанием. Человека исторгало племя, изгонял народ, и он как бы умирал. Его больше не было, потому что как же он без родного языка, преданий, без людей своего психологического склада, общей с ним судьбы.
   – Но ведь уезжают итальянцы, латиноамериканцы, поляки…
   – На время, чтобы потом вернуться. Они остаются со своей страной. Важно сознание, что это не утрачено: язык, культура, могилы предков.
   – Евреи уехали от антисемитизма, ведь был же там государственный антисемитизм.
   – Да евреи в Союзе больше успели, чем в Америке. Разве не были мы там директорами, учеными, музыкантами, писателями, журналистами, разве все мы не закончили вузов?
   – Но все равно ты там был еврей.
   – Да не еврей я вовсе, русский я. Есть такое понятие – русский еврей. Потому что для меня Ваня с кружкой пива понятней и ближе, чем вся эта сионистская п…добратия. Я с ним на одном языке говорю, кости наших отцов лежат в одной братской могиле. Я родился и вырос в стране великой культуры. Я впитал ее в себя. Она несоизмеримо выше всего того, что меня здесь окружает. Я попал в дикую, нецивилизованную страну. Ты думаешь, американцы не понимают, кто едет? Если человек покидает свою страну, родной язык, народ, с которым у него психофизическое сродство, единая судьба, и едет неизвестно куда, не имея точной информации, этот человек или идиот, или сумасшедший, или агент КГБ. Покинуть страну белых людей, чтобы жить среди дикарей. Где она, Америка? Вокруг меня грязные, дикие, вопящие, обкуренные марихуаной, расслабленные, развращенные, неграмотные, жрущие, е…щиеся, мастурбирующие ублюдки, переступающие через горы мусора. Десятки миллионов ублюдков, и ничего святого. Жизнь под знаком доллара, построенная на конкуренции, борьбе за выживание. А у меня совсем другая ментальность. Мне внушали: жизнь должна быть основана на единении людей, кооперировании, взаимопомощи. Ведь по сути их тамошние лозунги верны.
   – Но ведь каждый ехал добровольно.
   – Это только так кажется. Была создана соответствующая обстановка: самолетное дело, шум вокруг диссидентов, антиизраильская кампания. Евреев перестали принимать на работу. Нужно было создать давление, припугнуть стадо баранов, предназначенных на продажу. И вот когда соответствующее давление возникло, открыли загон. Это ведь не эмиграция, а скототорговля. Это преступление тех и этих перед всеми нами. Одна элита договорилась с другой. Вы нам компьютеры, оборудование, займы, мы вам евреев. Двести тысяч баранов… Диссиденты, самолетное дело, государственный антисемитизм – туфта, прикрытие, а суть в другом. Израилю необходим миллион евреев. Израиль – геополитический форпост, плацдарм у Персидского залива. Необходим миллион евреев.
   – Но ведь в Израиль едут сегодня немногие.
   – Главное, чтоб стадо двинулось. Неважно куда. Пусть в Бруклин, Джерси-Сити, Квинс. Чтоб реанимировать черные, умирающие районы. И здесь они пригодятся, эти бараны. Чтоб белым песком посыпать черное дно. Обыкновенная скототорговля. Раньше, чтобы забросить резидента, его нужно было долго готовить, придумывать версию, внедрять. А сейчас можно вместе со стадом запустить сотни, тысячи, десятки тысяч. Пойми, и та и другая системы – дерьмо. И там и здесь все определяет элита. Обыкновенные элитарные системы. Только там разрушается экономика. Они не могут бесконечно наращивать вооружение. За Америкой не угнаться. Дайте передохнуть. Запад отваливает миллиарды долларов: поставки, кредиты… А в обмен всего лишь миллион евреев, миллион обывателей, человеческого дерьма, мутителей воды, идиотов с отбитыми мозгами.
   – Отчего они все время копаются в помидорах? – спрашиваю я. – Копание в помидорах как отправление религиозного обряда.
   – Потому что это и в самом деле обряд. Ради этого покинута родина, естественная среда обитания. Эти роскошные лавки Снайдерса есть реванш за разнузданных негров по соседству, грохот над головой, тяжкий труд, ад и преступность сабвея. У одного писателя герои живут в кастрюле с супом. Поплавают, нырнут, откусят от гигантской клецки, вынырнут опять. Эти люди живут в кастрюле с супом. Жить, чтобы есть свой суп.
   – Мне пора, – говорю я, – мои клиенты поджидают меня.
   Я проживаю среди ягодиц. Нужно забрасывать пишущую машинку в багажник и ехать. Мои бабочки слетаются к часу дня.
* * *
   Майкл Тевел, двухметроворостый двадцатидвухлетний гвардеец с великолепным розовым фаллосом, не знающим проблем и застоев. Маленькая голова. Маленькие ступни придают всей фигуре ощущение неустойчивости.
   – Хай, Грегори, хай, Франки… Вчера был в итальянском ресторане, там есть бармен Джо. Прекрасный парень. Джимми, как вчера сыграли «Янки» и «Джанки»?
   – «Янки» были великолепны.
   – Там есть прекрасный парень Боб, он прекрасный питчер[2].
   – Какую погоду предсказывают на завтра, Джимми?
   – Завтра будет великолепный день…
   – Последнее время часто ошибаются.
   Если перевести этот диалог с английского, получится «топик» для учеников шестого класса. Бесконечный small talk, пустая болтовня.
   В ожидании массажа Майкл Тевел садится у цветного ТВ на ковер, поджав под себя ноги, ладони на щиколотках. Стройные ноги движутся, как крылья отдыхающего мотылька. Двадцатидвухлетний инфант, сын миллионера, владельца компании грузовых перевозок. Правнук нищих иудеев из Кослировки. Мальчик Мотл, ставший наследным принцем. Розовое чистое лицо цветет после сауны. Он ложится на мой массажный стол и блаженно закрывает глаза.
   – Полегче, Грегори, полегче. У меня чувствительный живот.
   Во время массажа мои мысли бессвязны, болезненно-бессюжетны. В «Метаморфозе» Кафки главное, что Замза превращается в насекомое. Сюжет несущественен. Вернее, сюжет всегда один: рождение, труд, болезни, упования, страдания. И вечная загадка смерти. Где вы, ликующие, сытые толпы из кинохроник начала века? Где вы, толпы красавцев кавалергардов?
   Я массирую американского кавалергарда еврейского происхождения. Как много народу умерло за последние пять тысяч лет. Он хлопает по своей румяной заднице в хасидских завитушках. Задница с пейсами. Я массирую его натруженные любовными упражнениями ляжки, истерзанные когтями стюардесс. Его маленькие, розовые с нежной желтизной ступни изваяны из мрамора. Его ноги – колонны. Его лебединая шея покоится на высокой подушке. Его каштановые усы щекочут яркую нижнюю губу. Соломон после любовной ночи с Суламифью.
   – Со сколькими сегодня, Майкл?
   – С двумя стюардессами из «Пан». Мой «шмак» мертв, Грегори. Давай я перевернусь. Разбуди через час. Поработай над ляжками и спиной. Полегче на ступнях.
   Я массирую эту молодую прекрасную плоть. Вот он весь передо мной, еврейский виконт Майкл Тевел, рожденный среди густых долларов. Ему совсем не нужно учиться, читать, думать, сомневаться. Какая, в сущности, страшная судьба. Сегодня этот двухметровый инструмент для получения удовольствия расстроен. Инструмент нуждается в настройке. И я настраиваю его. Тяжкий то труд – массировать кавалергарда. Появляется одышка. И почему-то вспоминается этот черный лаковый грач на белой простыне. Желтый скворечник-дом, сады, звон бубенчиков на игрушечных вожжах. Во время моего детства еще играли в кучеров и лошадей. Каждую весну воспитательница Вера Павловна выходила на крыльцо и кричала:
   – Грача, грача…
   Он выпадал из стаи, снижался и садился ей на плечо. Взъерошенный, возбужденный долгим перелетом, усталый. Где он, этот лаковый черный грач? Где она, добрая Вера Павловна? Как давно все это было. Почему так хорошо все это вспоминать? Не оттого ли, что был так близок от розового райского облака, только что вышел из него и все было еще впереди? Грач был ручной, перелетал с плеча Веры Павловны на шкаф, с кровати на кровать, здоровался с нами. Черный грач на белой простыне.
* * *
   В дивных местах довелось мне пробудиться и мужать. Среди преданий о невиданной битве города, захлебнувшегося в своей и татарской крови. Под стенами древнего монастыря, прославленного Федором Достоевским и Константином Леонтьевым, в краю, где жили Хорь и Калиныч. Вон там, под первой ракитой аллеи, поджидал Митя Карамазов брата Алешу, где-то здесь затерялись могилы братьев Киреевских. В том доме останавливались Пушкин и Тургенев. Дальше, в нескольких часах езды, – Ясная Поляна.
   Летом, прячась от отчима, я жил в лозняках, у речки Другузки, куда уходил с книгой. Тигр и Евфрат, Нил и Иордан моего детства. Все эти Другузки, Железинки, Клютомы, Жиздры. В весенние разливы несли они плодоносный ил на луга. А как отойдут воды, грянут могучие лягушачьи хоры. До самого Петрова дня все цвело, благоухало, свистело, жужжало, свиристело. Буйно цвели медоносы, к покосу стояли по пояс богатейшие травы. По болотцам русалочьими зелеными космами лежат осоки, тихая луговая Клютома прячется в дремучих лозняках, в омутах крокодилами стоят щуки. В сочных, увитых граммофончиками лозинах, в зелено-серебряной чуткой листве – щебетанье, шуршанье, хлопанье крыльев, хлопоты, щелканье соловья. А дальше, по лугам, присадистые ракиты обозначают некогда оживленную, а теперь забытую дорогу к Оптину монастырю, что лебедем плыл по жиздринской волне.
   В детстве я имел несчастье быть отличником, кандидатом на золотую медаль. Подбадриваемый невеждами-учителями, я шел в ложном направлении. Молодое сознание врастало в железную форму официальной идеологии. Через годы я обнаружу весь ужас своего невежества. Так родившийся в зоне поначалу не замечает путанки. Там, где пришедшему с воли труба, ему в самый раз. Он не подозревает, что есть иные звуки, кроме тех, что обрушиваются из громкоговорителя, иные цветы, кроме проволочных колючек, иные дороги, по которым не водят конвоем.
   Мы твердо знали: история делится на марксовы экономические формации, декабристы разбудили Герцена, Герцен развернул революционную агитацию, литературное дело должно быть колесиком и винтиком. Нам внушали: лучшая проза – «Как закалялась сталь», «Поднятая целина», «Мать». Мы были воспитаны на диких романах и поэмах. Лучшим стихотворением было «Слово к товарищу Сталину» Исаковского. Его читали на школьных вечерах дистиллированные, бесполые отличницы: Любимова, Бриллиантова, Хорошецкая. Сталинские невесты с косами до пояса, в темных суконных пиджаках с ватными плечиками.
 
Позвольте мне пожать вам крепко руку,
Земным поклоном поклониться вам.
 
 
За вашу верность матери-отчизне,
За вашу мудрость и за вашу честь.
За чистоту и правду вашей жизни,
За то, что вы такой, какой вы есть.
 
   Тогда мы все были больны неведением, больны непониманием. Но мы были искренни, открыты и по-своему счастливы.
   Вот мы стоим, девятиклассники, Первого мая на нашей маленькой брусчатой площади, над нами полощется шелковое красное знамя с ленинским профилем, и мы поем марш энтузиастов:
 
Нам нет преград ни в море, ни на суше,
Нам не страшны ни льды, ни облака!
Знамя страны своей, пламя души своей
Мы пронесем через миры и века!
 
   Мы родились в стране великой революции, наша страна только что спасла мир от фашизма, перед нами распахнуты двери институтов. Мы счастливые. Мы стоим с красным знаменем на ветру: Володя Савось-кин, лобастый, чубатый, мускулистый, влюбленный в Рахметова; Стасик Коптев, шахматист, знавший почти наизусть «Былое и думы». Стасик стоит под знаменем опершись на костыль: в сорок третьем ему оторвало ногу на минном поле. Янтарно-желтый, потливый, нечеловечески сильный, эрудированный.
   – Ярослава Голана убили украинские националисты, – говорит Володя Савоськин.
   – Нет, – уточняет Стасик, – его убили наймиты Ватикана.
   – Ребята, какие вы счастливые, – говорит наша молоденькая историчка Клавдия Васильевна. – Ведь это для вас строится МГУ. Получите аттестаты – и прямо на Ленинские горы.
   Над нами была твердь с нарисованными аляповатыми светилами. Нам предстояло пробить ее голо вами.
* * *
   Если бы Николай Васильевич Гоголь работал массажистом, он начинал бы описание своего героя с фаллоса, потому что это очень характерная деталь. Священник Эд Пук уже не самец, а одушевленное среднего рода. Громадный, тугой шар сала на коротких ножках. У Пука фаллоса просто нет: дырочка для мочеиспускания с обвислой кожицей вокруг.
   Фаллос супермена Пазимано цветет, как бутон розы. Свидетельство красоты секретарши, процветания, оптимизма. Вялый фаллический отросток доктора электроники Джо Кука вопиет об одиночестве, воздержании, комплексах, застойных явлениях.
   …Но однажды явился он, скромный конопатый мулат. Когда он проходил в сауну, три полусонных клиента приподнялись на массажных столах и окаменели.
   От самого рыжего шелковистого паха к подбородку поднимался великолепный турецкий ятаган. Инструмент для жеребячьей любви и аттракционов.
   – Вы видели? – вскричал, выскочив из сауны, Ансио. – С таким инструментом можно зарабатывать миллионы.
   – Мне бы такой, – с завистью сказал Джо Нойер. – А то моя Рози недовольна.
   – А ты кушай пусси[3], – посоветовал Ансио, – очень вкусно. Пусси-соус помогает от импотенции.
   – Ты грязный, отвратительный алкаш, Анс. Посмотрите на эту красную пивную рожу. Красный лобстер с большим брюхом.
   – Грегори, как ты можешь массировать эту отвратительную жабу. Подергай его за усы. Они у него приклеены. Сейчас, Джо, я подергаю тебя за член. Держу пари, он у тебя пластмассовый.
   – Ты, грязный ублюдок. Когда пойдешь отсюда, оставь Грегори свой кошелек.
   – Это почему же?
   – Деньги тебе больше не понадобятся.
   – Это почему?
   – Я буду ждать тебя у входа с автоматом.
   – Почему?
   – Потому что ты устал жить, Ансио. Я знаю.
   – Нет, я не устал жить.
   – Нет, ты устал жить.
   – Нет, я не устал.
   – Тогда зачем ты дотронулся до моей левой ягодицы?
   Ансио уходит отдыхать от напряженного диалога в свою сауну. Сидит весь в росе, голову на руки уронив. Не знает, что делать с жизнью своей. Другой бы книгу в руки взял, пока сидит вот так, газету… Да нет у Ансио такой потребности. Только объявления о дешевой распродаже и читает.
   Джо Нойер тщательно причесывается у зеркала. Подравнивает ножницами усы, расчесывает щеточкой. Этот уродливый старик одет, как техасский ковбой. Кожаная широкополая шляпа, узорные сапожки со шпорками, на шее шнурок с анодированным зажимом. В его карманах полно игрушек, каждая с фаллическим оттенком. Принесет голенькую хорошенькую куколку со спущенными штанишками. Нажмешь на кнопочку со стороны ягодиц – выскакивает внушительный фаллос. На оборотной стороне визитной карточки мистера Нойера: «I fuck you».
   Сейчас, под занавес, он непременно что-нибудь отколет. Покуда я отношу свежие полотенца в душевую, вокруг моего стола собирается жеребячья толпа, все гогочут. На массажном столе прыгает на кривых ножках и кувыркается громадный гуттаперчевый фаллос. Педро-прачка мяукает, завывает, визжит, звенит связкой ключей и цепью.
   Массажи, массажи, нет им конца. И задница величиной с телевизионный экран.
* * *
   – Что через погост прешь, чулида непрокая, – сказала знакомая баба, увидев меня, идущего через кладбище на вокзал. С золотой медалью в кармане, с деревянным чемоданом, я шел через кладбище на вокзал, в институт, в Москву. – Поворотил бы. Дурная примета, повороти.
   Но почему-то не поворотил. Шел мимо страшного черного монолита на могиле уездного купца, мимо голубой оградки вкруг бывшего своего одноклассника Володьки Савоськина. С хворостяных гнезд взлетали вороны и вопили. Свесив головы, глядели вниз галчата. У самого вокзала, на переезде, опустился шлагбаум. Пульмановские красные вагоны. Тринадцать. Сквозь стук колес слышен был станционный динамик. Хор Пятницкого:
 
Ох, недаром славится русская красавица.
Ох, недаром, ох, недаром…
 
   У приземистого, дореволюционной кладки вокзала поджидали серебряные медалисты: Кондрашов с Барабановым. Спортивные, квадратные, в новых пиджаках.
   – Что смурной-то? Да брось, – сказал Кондраш. – С золотой медалью, а смурной. Как зачислят, в ресторан «Прага» пойдем. Только зачислят, и все. Никакого экзамена. До того ни маковой росинки. А то пропадешь в Москве ни за понюх табаку.
   Помню странный свой, нелепый костюм. Трофейный. Ткань была тонкой, волокнистой. Как мясо благородной дичи, подстреленной рейхсканцлером. На пуговицах можно было разглядеть изящные свастики. Отчим стесал их сапожным рашпилем. Но свастики все равно проступали белизной.
   Москва поразила имперским духом. Безжалостным, жестким. В восьмом классе я занимался боксом. Надев перчатки, поигрывая крепкой мускулатурой, шел против Витьки Ущеко. Помню ощущение первых пропущенных ударов. Что-то тупое, беспощадное, бездушное. Ненависть, смятение, бессилие.
   Жесткие локти и бока москвичей. Вот я пытаюсь войти в вагон метро, но меня отшвыривает кто-то нахрапистый. Куда прешь!
   Общежитие авиационного института. Километровые мрачные коридоры. Запахи подгорелой пищи из коммунальных кухонь. Серые, в пятнах простыни. Какие-то студенты – заочники, гуманитарии, технари – шумят, валяются на кроватях с конспектами, перепутав день с ночью. И невозможно уснуть, опомниться, передохнуть.
   Постоянно нарастающее, томительно-тревожное предчувствие. В приемной комиссии нам троим выдали специальные пропуска на моторный факультет авиационного института. Только меня почему-то направили к заместителю декана, Кондрашова с Барабановым – к декану.
   К заместителю была длинная очередь брюнетов. В чертах лица некая схожесть.
   – Покажи паспорт, – спросил у спортивного, литого, с борцовской шеей, зелеными навыкате глазами.
   – А что?
   – Еврей?
   – Еврей…
   То была очередь медалистов-евреев.
   У замдекана плотничье, русское лицо. Так аристократ-князь поручает смерду черную работу. А мужику плевать: привычное дело. Зам работал свою работу с ленцой, почесываясь, позевывая. А ведь непростое дело – отвадить от первейшего военного вуза империи несколько сотен медалистов-евреев.
   Это скажется потом. Когда в небе над Ливаном израильтяне посшибают все советские МиГи, как уток над болотом, когда мир посмеется над устарелостью советского самолета, угнанного Беленко. Когда придется только и делать, что красть западные технологические секреты. Да что оттого! Его задача была отвадить от авиационного дела медалистов-евреев. Отторгнуть первостатейное мозговое вещество от наиважнейшей отечественной отрасли. Для многих тогда, от того замдекановского резного кресла, начался путь в эмиграцию.
   – А сколько цилиндров в авиационном моторе? – спросил он меня, закатывая рукав расшитой малороссийской рубахи.
   – Я именно потому и поступаю на моторный, чтоб отвечать на подобные вопросы.
   – У нас нет для вас общежития.
   – Буду снимать угол.
   – Ответ получите в приемной комиссии.
   В комиссии сказали: отказано в приеме. Слезы обиды застили свет.
   Впервые в жизни повеяло мне в душу жестоким имперским холодом. Вот они упаковывают свои чемоданы, Кондрашов с Барабановым. Счастливые, ладные. Они в списке зачисленных. Я провожаю их до трамвая.
   – Постарайся пробиться.
   Они вскакивают в трамвай, и он уносит их к ресторану «Прага», где они будут обмывать поступление.
   Так вот и заявился в своем костюме со свастиками на филфак педа. Домой не было мне пути. Там был он, отравитель моего детства. От того педвузовского сквера дорога прямо к этому массажному столу и пролегает. Попади я тогда в авиационный, ходить мне сейчас в докторах технических наук, при моей-то былой памяти и хватке. Но зато не было бы для меня вот этой отрады: раскрыть бунинские «Темные аллеи» и дышать, дышать в оптинском монастырском парке, бродить с книгой вдоль Виндзорской дороги, в моем любимом уголке земли.
* * *
   Почему именно на этом месте, когда я массирую ляжку, мне видится эта дорога? Дорога к Оптину монастырю. Небось те древние вязы совсем в землю ушли. Да и нет уж там никакой дороги. Луга не медоносят – не заливные они. Только все видится, все видится мне эта дорога в заливных жиздринских лугах, и старик с косой бородой все едет в крестьянской телеге, пеший Иван Карамазов в крылатке к Зосимову скиту спешит.
   Почему вспоминается мне все это среди тутошней мороки, кипения в пустоте, стремительной скорости в никуда? Эта дорога в лугах, и я, узкогрудый, робкий, с круглыми зелеными глазами, перепуганный голодом и войной, иду по прохладной траве вдоль Жиздры-реки, средь звонкого лягушачьего грома, шмелиного гуда.
   Центром всего была Жиздра, плодоносным Нилом всего края. Наезжая в родные места, я наблюдал гибель ее. Вымиранье, выцветанье любимого уголка земли. Его погубил разбойный молевой сплав. Весной и летом с верховий, порознь, как спички из опрокинутого коробка, шел отборный мачтовый лес, обнажались истоки вод, устилалось дно.
   Бывало, в сумерках остановишься на берегу. Что там плывет на излуке, лось… не лось? Приглядишься: коряжина из воды торчит. Повыводилась рыба, песчаными залысинами пошла река. Не стало целительных разливов. Погиб Пафнутьев колодец под стенами монастыря. Совсем недавно дубовый сруб был наполнен хрустальной сернистой водой. Дно пульсировало могучими бурунами. Сплошь устлано было серебряной монетой. Тихие, глубокие ручьи уходили от него в Жиздру. Где-то здесь жила щука с серебряным кольцом в жабре, запущенная еще Петром Первым.
   Каждый свой приезд спешили мы сюда с приятелем Влаком, лобастым, голубоглазым, облысевшим в двадцать, с сосульками белесых волос, проведшим детство и младость по библиотекам. Ныряли с разбегу в сернистую ключевую жуть, выпрыгивали как ошпаренные, растирались тугими полотенцами, лежали под старинными дубами, описанными еще Достоевским, и читали, читали. То были наши сады Академа. Мы прогуливались, беседуя, как Платон с Аристотелем.
   Как-то лет десять не бывал я в родных местах. А приехав, ужаснулся. Перестали бить подземные сернистые ключи. Колодец остановился, заглох, умер. Мутным слепым бельмом смотрел он в знойное небо.
   Вся в островах, протоках, старицах, обмелела Жиздра. Вовсе пропала луговая Клютома, ручейком стала Другузка. Вместо полдневных певучих лугов – степь, полупустыня, такыр. Черные грачи с разинутыми от зноя клювами кружат, как души усопших монахов. Погиб, истоптан, осквернен мой Ханаан, сочившийся медом и молоком. Но почему тогда в минуты боли и печали, когда пот заливает глаза, все видятся мне мой чистейший Пафнутьев колодец под соснами, кувшинки в жиздринских заводях и та забытая дорога в лугах?..
   Когда в нью-йоркском сабвее двое негров будут избивать меня, я, засыпая под их чугунными кулаками, увижу мои заливные луга, изрезанные ручьями, белый монастырь, к которому мы спешим с сыном…
* * *
   – Мне х…во здесь, – говорит Марк. – Здесь знаешь кому хорошо – у кого ноги, как у Барышникова, дирижерская палочка, как у Ростроповича. Еще здесь молодым да глупым хорошо. Человек – как пробирка, если содержимого всего-то пара капель на дне: взял, выплеснул, чем-то новым наполнился. А если сосуд полон? Мне здесь плохо: воздуха не хватает. Воздух важнее ананасов. Тут все перед твоим носом, ешь – не хочу. Там я знал: в августе помидорчика хочу, огурчика. Здесь даром не надо. Невкусное все, макетное. Макеты помидоров, макеты кур, макеты колбас – макетное изобилие. Клубника больницей пахнет. Не клубника, а обман какой-то. Макетные дома, как театральные декорации. Крыши нет. Макет крыши.
   Пластмассовый кирпич. Там КГБ не трогай, тебя не тронут. Здесь я каждого брюнета боюсь. А там я сам был брюнет. В Америке в прошлом году было обворовано тридцать процентов квартир. Каждую минуту убийство. Это война.
   Он постоянно задыхается. Наклонится вперед, ладони на полусогнутых, пытается полный вдох сделать. Обвислые щеки в синих прожилках, влажные, в красных жилках глаза. Никак ему, бедняге, не продохнуть. Вот, кажется, продохнул.
   – А что жизнь, что ею особенно дорожить? Ударит, и нет тебя. Человек подобен таракану. У американцев правильное отношение к жизни. Что ею особенно и дорожить? Вон сколько убийств, автомобильных катастроф. Жизнь потерять ничего не стоит. Умереть бы, как птица, на лету.
   Я ему советую лечиться, врачи вызывают в нем ненависть.
   – Тут ведь как. Покуда ты идешь своим путем, все нормально. Идешь это ты своим путем, цветущим садом жизни, а в это время в кустах доктора и адвокаты притаились. И ждут. Не приведи господь сбиться с пути. Налетят как коршуны, ограбят, в клочья разорвут. Жена одного русского врача говорит: ты ему мочу до атомов разложи, чтоб раскошеливался. Ты его всего до молекул проанализируй. А судейские! Не приведи господь. На одном процессе их двенадцать штук, и все громадные баксы требуют. И так и этак закон выворачивают. Истина никого не волнует. До штанов разденут, до потрохов растрясут, черное представят белым и наоборот. Тут по тюрьмам сидят только бедные, у кого денег на хитроумного адвоката не хватило.