Мы поднялись в лифте и долго звонили у двери К. По ту сторону тихо. Тощий белесый парень в синих солдатских трусах вышел из квартиры напротив. Стоял, смотрел, покуда не вызвали лифт. Внизу, под деревьями, красивая молодая женщина в янтарях, в украинской расшитой кофточке, взобравшись на поребрик, свистела ввысь условленным свистом. С верхней лоджии ей просвистели в ответ.
   Страшновато было здесь, таинственно. Володя все пытался дозвониться до кого-то из телефонной будки, потом долго говорил, прикрыв трубку ладонью.
   – У К. отключили телефон, – сказал он, выйдя из будки.
   – Кто?
   – Комитет. К. нет ни в Москве, ни в Переделкине. Я знаю, где он. В Пярну, у Д. Остается одно: как только появится К., я выйду на вас в Ленинграде.
   На Ленинградском вокзале, вокруг ильичевской страшной головы с белыми римскими бельмами, копошился народ. К сонливым кассиршам не прорваться, хоть поезда и уходили полупустыми.
   Хороша Москва-столица с красного своего фасада, где над желтым куполом ходит волной алый имперский штандарт. Но отойди вглубь от фасада, и поворотится к тебе Москва табором вокзальным. И ты никто и звать тебя никак. Коротай ночь на газетке на вокзальном полу. А в гостиницу сунься – фифа в окошечке тебе от ворот поворот. Куда прешь в калашный ряд со свиным рылом. И выходит, бездомный ты бродяга в столице родины.
   Ничтожным Евгением стоял я у небоскребных мухинских фигур, одержимых звериным оптимизмом. Рабочий и колхозница. Что-то бесчеловечно-вавилонское клубилось надо мной. Крылатый бог-бык, крылатая богиня-бычиха.
   А там, средь дерев, у самой кремлевской стены, стальной шлем, страшные даты, вбитые имперской рукой в лощеный гранит. Газовая вечная горелка над могилой солдата, оборонившего один фашизм от другого.
   Девочка в белой фате, мальчик в черном костюмчике. Подходят, только что из ЗАГСа. Теперь это вместо Божьего храма.
   А там, на красной кирпичной площади, очередь к подмалеванным мощам святого Владимира.
   – Идуть, идуть! Петь, глянь-ка, смена караула!
   Бутылочные мундирчики с аксельбантами, карабины с примкнутыми штыками. Кремлевские чистенькие мальчики печатают шаг. Жирненькие, румяненькие щечки подрагивают в такт.
   – Э, в рот твою… вторые сутки не спамши, – говорит кто-то рядом в толпе.
   Жеваный серый пиджак районного покроя, авоська с полешком докторской колбасы.
   – Слышь, Кирюха, говорят, в гостинице «Колос» места имеются.
   – Говорят, что кур доят.
   А на главной трассе менты-мордовороты. По тайному знаку остановят движение. На колесах ли, пеший, отвали в сторону и замри. И вот идут тринадцать черных, зашторенных помесей броневика с «мерседесом». Выворачивая душу сиренами, шпилят посередине шоссе. А в переднем, рядом с водителем, мелькнет кто-то серебряный, с профилем, в стекло впечатан. То ли Великий инквизитор, то ли сам князь тьмы, в парижском пальто реглан. Сунься попробуй – раскатают в камбалу одноглазую.
   – САМ. На дачу поехал, хозяин.
   – Боятся…
   – И кому только нужно это говно, – скажет кто-то в воротник, юркий. И, сделав финт ушами, осечется. И пойдет-пойдет в людскую гущину заметать следы.
   В Шереметьеве в кресле не задремать. Только закемаришь, диктор побудку объявляет:
   – Совершил посадку самолет Париж – Москва… Токио – Москва… Нью-Йорк – Москва…
   Самолеты садились и шли на здание аэропорта. Мощные винты гнали свежую струю.
   Вальяжный, розовый барин, облапив красивую, тоненькую, шел к ресторану. С ним пацан лет пятнадцати, в джинсах, на деревянных копытах, пружинистый, с наглым лицом. Небось министерский какой мужик с семейством.
   Поэт Роберт Рождественский с губастым больным лицом прошел на петрозаводский рейс.
   На Ленинград до самого до завтрашнего дня билетов не обещано было.
   – В четыре мы с тобой улетим, – сказал геолог, лысый, лет сорока, с решительно-вдохновенным лицом. Такие лица бывают у гуманитарно сориентированных алкоголиков. – Кассиршам по пятере дадим и улетим. Вот увидишь. Они намекнули. Сам-то питерский?
   – Питерский.
   – Я из Якутии. Женщина у меня в Питере.
   У него были длинные черные зубы, пустые внутри, которыми он держал трубку: длинный чубук с насаженной на него черной дьявольской мордой.
   – Пойдем погуляем, что ль? Чем сидеть в духоте. У нас в Якутии, – говорил он, обдавая меня вкусным трубочным дымком, – у нас что – пьянь. Якут шары зальет, давай из ружья палить. Зверю нельзя ружье давать. В Питере жить можно – всюду пивко. Пойдем пивка попьем, пивко здесь – зашибись.
   Мы выпили фирменного шереметьевского пива, наливая из красивых витых бутылочек в тонкие стаканы. Геолог распахнул чемодан, отвалил из целлофанового пакета по ломтю розовой лососины.
   – Смотрю я, что-то неладно с тобой.
   – С ума схожу, понимаешь. Замыслил на Запад податься.
   – А я сразу понял. По лицу догадался. У меня друг во Владике, тоже вроде тебя. В Японию бежать надумал. В скафандре специальном, говорит, уплыву. Все скафандр конструирует. Хочу, говорит, мир поглядеть.
   – Решить-то я решил. Да ведь и не решил.
   – Знаешь, что я тебе скажу? Не поддавайся. Понимаешь, вот мы встретились с тобой, незнакомые, а вроде родня. Скажешь слово, звук какой – все понятно. А там, сам подумай, кто тебя поймет! Здесь мы вроде одного роя пчелиного. А там как в тюрьме будешь. Хуже тюрьмы.
   – А здесь не тюрьма, что ль?
   – Из нашей тюрьмы к реке сбежать можно, в леса. В русскую баню, с мужиками потолковать.
   – А там нет лесов, что ли?
   – Там деревья не те. Птицы не те. Там ворон не по-нашему каркает. Знаешь, что я тебе скажу, – не поддавайся. Я вот все в своей глуши книги читаю. Серьезные все книги, несмотря что пьянь. Мефистофель на кухне ведьмы говорит: «Я здесь в своем элементе». Понимаешь, мы здесь в своем элементе. Есть особая химия жизни. Там она не твоя. Не твоя химия. Вот и все. Там ты не в своем элементе будешь. Попомнишь мои слова.
* * *
   Они как раскрашенные, разрисованные тонкой колонковой кисточкой фарфоровые статуэтки. Он розовый, голубоглазый, белозубый. Каштановые густые волосы лежат волной. Необходимо несколько поколений жизни в довольстве, сытости, витаминном изобилии, на свежем воздухе пригорода, в приволье комфортабельных собственных домов, чтобы народилась такая вот ангелоподобная порода евреев.
   Его зовут Джек Айзенберг. И конечно, он зубной врач, дантист, американский князь Болконский. Чистый, промытый, пропудренный, с выбритыми подмышками. Розовый, фарфоровый Джек Айзенберг. Его жизнь, как движение немецкого поезда, точно совпадает с расписанием. Детство в пригороде, в чистеньком стандартном домике, хорошая частная школа, «дэнтелскул». Зубоврачебный офис у Центрального парка на Манхэттене. Женитьба на голубоглазой, фарфоровой Пам.
   Он приходит в клуб в пятницу днем. Ровно в четыре. По Джеку можно сверять часы. Снимает галстук от Диора, костюм из Лондона, ботинки «Аристокрафт». Красив, строен, белозуб. В меру рельефная мускулатура, его фаллос – как бутон тюльпана.
   – Грегори, я буду делать упражнения на велосипеде, а ты поговори со мной. Не уходи, Грегори. Говори со мной.
   Говорит по преимуществу он.
   – Понимаешь ли, Грегори, какая, в сущности, разница, кто сколько зарабатывает? Ты, к примеру, делаешь двадцать пять тысяч в год, я пятьдесят. Какая разница? Все суета.
   – А что не суета?
   – «Инвестмент», помещение капитала. Ты, к примеру, купил дом. Который ежегодно дорожает на десять процентов. Я ужинаю в дорогих ресторанах, езжу в Европу. Что мои пятьдесят по сравнению с твоими двадцатью пятью?
   – Извини, Джек, мне надо к телефону.
   – Поговори со мной, Грегори.
   Джек размеренно вращает станок-велосипед стройными загорелыми ногами в новеньких белых «адидасах». Он весь как реклама клуба здоровья.
   – Я хорошо зарабатываю, Грегори, но все вкладываю в бизнес. Это мой главный «инвестмент». Бормашина знаешь сколько стоит? А поставить в офис телефон? У меня нет денег, Грегори. Совсем нет денег. Но у меня «инвестмент».
   – Джек, по-моему, меня ждет клиент.
   – Не уходи, Грегори, поговори со мной.
   – А ты книги читаешь, Джек?
   – Нет времени. Ты не знаешь, что такое бизнес. Только газеты просматриваю. Грегори, измерь мне давление.
   У Джека все идеально. И кровяное давление у него идеальное: 120 на 75. Мне бы такое.
   – Понимаешь, Грегори, Бог дал нам тело, а что уж мы будем с ним делать, это наш бизнес. У меня строгая диета. Завтрак – грейпфрут и яйцо, на обед отварной цыпленок с рисом, салат. На ужин – тунафиш. Туну не следует есть в оливковом масле, только в воде.
   – А кто написал «Моби Дик», Джек? – спрашиваю в озверении.
   – У нас в Америке, – говорит Джек с некоторым озлоблением, – человек, читающий книги, – дерьмо. Он не может делать деньги. Если хочешь быть дерьмом, читай fi ction, я читаю книги по специальности.
   Но Джек не может долго обижаться – это не комфортабельно.
   – Понимаешь, Грегори, у романтика и поэта в нашей жизни нет шанса. Поэт, писатель. Это смешно. Только крошечные группки где-нибудь в Нью-Йорке или Бостоне интересуются поэзией. Все заполнило TV… А ты делаешь массаж женщинам, Грегори?
   – Почему нет? Тридцать баксов в час.
   – Ты будешь делать массаж моей жене.
   Я приезжаю к ним во вторник после семи. За хрустальными стеклами парадных дверей, в вестибюле, красный ковролин с королевскими лилиями. В прихожей меня встречает Джек в шелковом японском кимоно с иероглифом на спине, в турецкой феске с золотой кистью. По стенам абстрактная живопись. Краска положена на холст такими толстыми мазками, как будто дантист демонстрировал пациентам, как пользоваться тюбиками с зубной пастой.
   На вешалке, там, где положено быть плащам, две громадные фаянсовые кружки. Именные: ПАМ и ДЖЕК. Ее зовут Пам, Памела или как там еще. Под кружками фотографии: Пам и Джек в Японии, на фоне Фудзиямы; Пам и Джек на лыжах в Швейцарии, на фоне Юнгфрау; Пам и Джек в Австралии, кормят кенгуру.
   Я раскладываю свой голубой массажный стол, и она, откинув рыжие библейские волосы, закрыв большие свои глаза, плывет передо мною. Она всего лишь анатомия, говорю я себе, думай о чем-нибудь постороннем. Вот это «скапула». Эта мышца называется «латиссмус дорси». Атласная кожа, молодость. Особенно нравится мне массировать ее лицо. Когда все оно передо мною, с прихваченными полотенцем волосами. Никогда не думал, что бывают такие красивые еврейки. Она – «дин», завуч школы.
   – Вся наша система образования – катастрофа, – говорит она.
   – В России я тоже был «дином». Там по крайней мере ученики управляемы.
   – Знаете, чего им недостает? Любви. Каждый ребенок из неполной семьи. Какие-то обломки. С детства им недостает прикосновения. Прикосновения, в котором чувствуешь любовь. Это необходимо, – говорит она, блаженно улыбаясь и засыпая.
* * *
   Когда вице-президент банка мистер Лиф станет пищей для червей и обнажится его Femur (кость, идущая от таза к колену, к которой крепится ляжка), получится великолепная бейсбольная бита, особенно если кость покрыть лаком… Такую я откопал на кладбище неподалеку от монастыря, где похоронен мой отчим. В том месте сорок лет назад были зарыты немецкие солдаты, убитые при освобождении города. То был крупный немец, величиной с мистера Лифа. Такой костью вполне мог отбивать бейсбольный мяч великий Димаджио.
   Тогда я шел на могилу отчима, чтобы перед отъездом прибрать ее, потому что камнем на душе была для меня та могила, ее неухоженность, безродность, грядущая неизбежная ее заброшенность. Шел прямо с автобусной остановки, как был с портфелем и плащом, шел по заросшему репейником оврагу, мимо колхозного рынка с гнилыми павильонами, мимо рыхлого кирпичного здания промкомбината. На фанерной облезлой двери зелеными буквами: «АДМИНИСТРАЦИЯ». Тринадцать букв. Не к добру это перед самым кладбищем.
   Меж пирамидок и крестов паслись беспризорные козы. Свесив головы, глядели из хворостяных гнезд галчата. У крайней свежей могилы ползал на коленях бродяга без обеих рук, ловко собирал в грязную суму пятнистыми лакированными культями рассыпанные по глинистой могиле конфеты.
   Еврейское кладбище отделял от православного невысокий вал. На стволе осины, на уровне головы, был прибит ржавый православный крест. Видимо, чья-то хмельная рука, осенившая крестом мертвых иудеев, выкорчевала тот крест с православной могилы.
   Всмотрелся в дальний угол кладбища. Могила отчима исчезла. Вместе с оградой. Подбежав, увидел в высоком бурьяне пирамидку памятника, опрокинутую в глубокий провал. Отбросив плащ и портфель, стал выдергивать деревянные стебли бурьяна. В стороне, в лопухах, лежала лопата. Штык был ржав, но отточен. Стал вырубать бурьян, таскать из ямы влажный песок в кастрюле, что обнаружил в кустах. И заваливал, заваливал этот страшный провал. А когда выровнялось, стал нарезать тяжелые дернины и покрывать ими холм. То были жирные дернины, с густой свежей травой, кашкою, земляничными цветущими кустиками. Получился высокий плотный бугорок. Теперь осталось поднять металлическую пирамидку памятника с острыми штырями. Они вошли в землю легко, без натуги. Я наломал влажных веток бузины с тяжелыми алыми гроздьями и укрыл ими могилу. И легче стало на душе. Теперь нужно было засыпать песком площадку вокруг могилы. Вот тогда-то, нагружая в кастрюлю влажный песок, я и наткнулся на ту громадную человеческую кость Femur.
   Галки, привыкшие к моему копошению, смолкли. Только глядели с высоты, поводя носами. Подгнившее хворостяное гнездо шмякнулось в бурьян коровьей лепехой.
   Скорее уйти от этого места. Нужно только припрятать в бузинный куст лопату и кастрюлю.
   В город шел кружным путем. Не хотелось возвращаться через кладбище. Шел мимо военного городка с ладными кирпичными, в пять этажей, домами, с мозаичным солдатом на стене проходной. У солдата было фиолетовое лицо удавленника. Вместо штыка из-за плеча торчала ракета.
   От гарнизона в заречные сосновые леса шла асфальтовая дорога, ночами по ней волокли «на точки» зачехленные ракеты. В былые времена грибком да ягодкой поддерживал жителей лес, а теперь не разгуляешься: всюду тебе запретная зона. Потянешься за боровиком, а он от тебя стальной путанкой отгорожен. Ракет в тех лесах побольше грибов. От них рак и прочая лейкемия. Вон как кладбище разрослось.
   Издалека, от самого аптечного поворота, был слышен бой большого барабана. В городишке каждая смерть была на виду. Процессия обычно двигалась часами по улице Ленина. Медные трубы оркестра слепых сзывали едва не половину города.
   Распухший покойник, подпертый высокой подушкой, сидел в гробу, смотрел косыми, заплывшими глазами-щелками, плыл над толпой китайским мандарином.
   Женщины в белых халатах, с притворно-скорбными лицами, несли пятнадцать увитых лентами хвойных венков, как пятнадцать гербов союзных республик.
   В похоронной толпе на меня наскочил небритый бродяга в солдатской шляпе Среднеазиатского округа. Из рваной сандалии торчал грязный, гнилостный палец. Я узнал в нем одноклассника Славку, ставшего учителем Вячеслав Михалычем. Он опустился, навсегда угорел от выпивки, изгнан отовсюду, теперь назывался Славка-алкаш или Молотов.
   – Отстегни треху, старичок, хорошего человека помянуть.
   – А кто это?
   – Да Володька Чеченкин из девятого «Б». Главврач. Пришел в пятницу из больницы: «Мать, дай пообедать. Мать, чтой-то плохо мне. Пойду прилягу». Прилег и помер. Сердце.
   Так это Володя Чеченкин? Неужели вот этот величавый мертвец и есть Володя Чеченкин?..
   Мы гуляли с ним по вечерам. Двадцать пять лет назад. По розовой Володиной ладошке полз лакированный майский жук. Вот он поднял твердые каштановые надкрылья и загудел. Цвела сирень, гудели майские жуки, и все было еще впереди.
   Володя устраивал химические турниры. Он был первый химик и готовился в медицинский.
   – А как реакция серебряного зеркала? – спрашивал Володя. – Счет один-один. Теперь твой вопрос.
   Вокруг гудели майские жуки…
   – Так отстегни треху, старичок.
   Трехи не было. Я отстегнул пятерку. Молотов потрусил расслабленной клячей к магазину.
   По одичалому от пьянства, бревенчатому городу двигалась похоронная процессия. Из орущей алюминиевой трубы на телеграфном столбе хлестало пропагандой, и она сливалась с похоронным маршем. Слепцы с медными трубами нестройно двигались по улице Ленина. Было страшно и нелепо.
   После смерти отчима мать переехала жить ко мне, и вот я оказался бездомным в родном городе. Переступил было порог гостиничного номера, да поворотил лыжи. Номер с двухэтажными шконками напоминал казарму. Запах пыли, пота и табака.
   В каком-то беспамятстве прибрел я к дверям Клавдии Васильевны. Хоть двадцать пять лет прошло, а знал: всегда найдется для меня у этой доброй души раскладушка с простынкой за ширмой в коммунальной комнатенке. И всем поделятся со мной.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента