– Так что ж, по-твоему, выходит, все в этом обществе ни к черту не годится?
   – Где-то у Гегеля есть такая мысль. Судопроизводство, здравоохранение, образование – три показателя, свидетельствующие о совершенстве системы. Здесь все три никуда не годятся. Закон – смешная игрушка, медицина – система узаконенного ограбления, массовая школа выпускает варваров, уродов, монстров. Америка – это гигантская фабрика, супермаркет, лаборатория. И все тут ни во что не верят. Только в доллар.
   – А как же бессмертная душа, платоновский катарсис? Когда душа воспринимает прекрасное, у нее прорастают крылья…
   – Хе-хе-с. На днях мне приснился сон: дюжина крылатых бессмертных душ влачит по небу вдоль океанского пляжа рекламу: «МАГАЗИН „МЭЙСИС“ – ДЕШЕВАЯ РАСПРОДАЖА САПОГ».
   Я привез его подышать на Виндзорскую дорогу. Уж ноябрь, а все краса, сушь, голубизна. Почва – каштановый лохматый ковер, шуршит и шуршит под ногами. Деревá – букеты роз, тюльпанов, астр. Осины горят огнем. А может, то не осины совсем. Листай ботанический английский словарь, чтоб назвать по имени иностранное древо. Какая-то сумасшедшая яблоня цветет за оградой. Взяла и расцвела в ноябре.
   – Какое сегодня число?
   – Седьмое ноября.
   Сегодня Невский проспект густо зафлажен в красное. От холодной Невы дует железный ветер. И кто-то вместо меня идет по Дворцовому мосту к университету.
* * *
   В тот ноябрь ей было девятнадцать, мне двадцать девять. В шапке-шлеме, с тонким чистым лицом, она была похожа на хорошенького средневекового мальчишку-герольда. Мы идем через Дворцовый мост к университету, где она учится на факультете журналистики.
   – Я не хочу на эту скучную лекцию. Давай будем просто бродить. В моей жизни будет еще много лекций, а такое может не повториться. Ведь ты не разлюбишь меня? Ну скажи – ведь не разлюбишь?
   Так, видимо, было решено в мире горнем. К тридцати я вновь вышел из сумрака и услышал музыку.
   Была весна на Карельском перешейке. Третьи сутки мы не вылезаем из спального мешка, укрывшись в палатке. Ночи были уже совсем белые. Стройные березы, как струи парного молока на рассвете. Я сделал зарубки на нескольких стволах. В ночной тишине были слышны березовые сладкие капели. Ну конечно, это был Бог. Это Он сжалился надо мной и подарил мне любовь. Ну как иначе можно объяснить любовь этой девятнадцатилетней красавицы ко мне, уроду и монстру. Русской девочки из полковничьей семьи к немолодому, по их понятию, некрасивому еврею, сыну банщицы.
   На рассвете мы просыпались от щелканья соловьев в кустах, у самой воды, за ржавой колючей проволокой, оставшейся здесь от финской войны. Я спускался с чайником по крутизне к реке Сестре, разжигал костер, приглашал ее к завтраку. Она вылезала из палатки, завернувшись в одеяло, вся розовая, румяная, счастливая от свежего карельского воздуха, любви. Позавтракав, мы вновь заползали в палатку, чтоб вылезти только в полдень, когда розовое райское облако восходило над березовым лесом и розовели стволы… Мы пили березовый сок. Над нами пылили ивовые сережки, а в майской голубизне все стояло и стояло розовой снежной вершиной уже не весеннее, а летнее облако…
   И радостно, и полно значения было то, что возвращались мы в детском вагоне электрички. На стенах всюду были картинки со зверюшками: зайчиками, слонятами, белочками.
   – А знаешь, – сказал я ей, – сдается мне, что везем мы твоим старикам внука из леса.
   Она только улыбалась и тыкалась в мою щеку холодным носом и теплыми губами.
   …От него пахло кислым молоком. Когда его вынесли ко мне из института Отто, я увидел крохотное, узенькое личико и был разочарован. И это все?! Ничтожный комочек плоти, едва различимое облачко жизни. Потом было постоянное его умиранье и мое обмиранье. Жар, воспаление легких, грипп, ангина и опять воспаление легких.
   – У меня пропало молоко, – встречала она меня на пороге, бледная, с искаженным лицом.
   И я мчался по родильным домам и клянчил корм для своего детеныша у молочных женщин-коров.
   – Он срыгивает чужое молоко, – встречала она меня в слезах, с трясущимися губами.
   И я тащил на себе карету «скорой помощи», по снегам, по гололеду. Приволакивал платного врача, и он прописывал ему «пчелиное молочко», достать которое было невозможно.
   – У ребенка астматический синдром, ленинградский климат погубит его. Нужен юг. Азовское море.
   И я отправлял их на юг – на полгода. Работал учителем, ночным сторожем, репортером – одновременно, чтоб содержать их там, на юге, и продержаться самому. Я писал очерк о скороходовских ботинках в электричке, по дороге в школу, и проверял школьные сочинения о Родионе Раскольникове в ночной сторожке.
   К ним, на Азов, я приехал в начале июля. Я иду по бесконечному молу прямо в море с тяжеленьким зеленоглазым Зверьком на плечах. И мы дышим, дышим азовскими теплыми ионами.
   Однажды он закашлялся, и тяжелый ком слизи извергся из его легких. Мой мальчик был спасен.
* * *
   Поутру Ансио тщательно выбрил половину лица. Вторая покрыта седой щетиной. Голый Ансио на шоколадных вывернутых коротких ногах подходит с трагическим лицом к голому бородавчатому Джо Нойеру:
   – Потрогай… потрогай, со мной что-то происходит. На второй половине щетина не растет.
   – В самом деле, – говорит Джо, погладив Ансио по большому лицу. – Бедный Анс. У тебя волосы растут только на правой стороне. А что говорит врач?
   – Врач говорит: это на нервной почве. Нужно кушать витамины.
   Джо тщательно ощупывает оплывшее лицо Ансио, потом свое.
   – Вспомнил, – говорит Джо, – вспомнил. Такое случилось пять лет назад с моим кузеном Томми. Это потому, что мой кузен на старости стал вдруг превращаться в гермафродита.
   – Что ты говоришь? В самом деле?
   – У моего кузена в промежности стала расти «пусси», представь себе. Он тоже алкоголик. Ансио, ты превращаешься в гермафродита. Все алкоголики на старости превращаются в гермафродитов. Стань-ка раком, Ансио, стань. Смотрите все, смотрите. У Ансио сиськи растут.
   – Ты отвратительная невежественная жаба, жабаимпотент.
   – Это я невежественный? Я закончил колледж. Это ты темный, невежественный, наглый алкоголик. Грегори, спроси у него, где находится остров Мадагаскар. Ответишь – даю тысячу баксов. Не знает. Грегори, спроси его что-нибудь о России. Ансио, какая религия у русских? Какая? Не знает.
   Ансио, показав Джо оттопыренный безымянный палец, что означает: я е… тебя, – удаляется в сауну.
   С утра до самого допоздна сидит Ансио в сауне, с перерывами на обед и диалоги. В конце дня, если чувствую себя сносно, захожу попотеть вместе с Ансио.
   – А зачем мне Мадагаскар, Грегори? Сам подумай, ежели я делаю сто тысяч в год. Купил билет на самолет, вот тебе и Мадагаскар. Зачем, к примеру, учить французский, не понимаю. В Европе за пять баксов в час можно переводчика нанять, только плати. Тебе Мадагаскар на блюде принесут, порежут и поперчат. Я был в молодости мясник. Какой я был мясник, закачаешься. Три собственных лавки. Какие я делал колбасы! Представляешь, колбаса от пола до потолка, подвешена на крюке. Колбаса величиной с дирижабль, и я рядом. Фотография в газете «Рекорд». Какие были мясники! У меня был мясник-алкоголик. Стаканы ел. Возьмет стакан, сгрызет у публики на глазах. Бывало, придешь поутру, а размороженные туши на крюках все крысами изъедены. Она, тварь, прыгнет, вцепится в ляжку и висит. Прямо форменные акулы. Крис, так того алкаша звали, говорит: давай руби по самые ляжки. Нарубим топорами, как дров. И с пола лопатами в машину-мельницу. Она, зараза, все кости, сухожилия в фарш перерабатывает. Потом подкрасишь этот самый крысиный фарш и в витрине в ваннах выставляешь. Этот по сорок центов, тот по пятьдесят, а этот по шестьдесят фунт. А он одинаковый. Народ глуп, набегут на дешевку. А потом я таверну купил.
   Сидит, выпаривает из себя очередную дюжину пива. Весь в крупных бусинах. По деревянной лавке – ручьи. Утирает распухшей пятерней большое оплывшее лицо.
   – Для меня этот Мадагаскар ничто. Мой Мадагаскар – как из доллара два сделать. Это у меня в башке. Я ни одной книжки не прочитал. А зачем? Книжка от жизни уводит. Там все не так, нереально. Я как попробую книжку читать, голова болит. Мне здоровье не позволяет. Я жизнь как в беличьем колесе прожил. Вставал в пять. У меня три грузовика с мясом курсировали. Оптовые закупки, банковские счета, продавцы, покупатели. Дебит, кредит. Все в голове держал. А теперь поедешь в Пенсильванию – у меня там кусок леса, озеро и дом, – ночью не спится. Зажжешь всюду свет, на всю катушку, спустишь овчарку, бродишь всю ночь. Не знаешь, что с жизнью делать.
   Сидит, уронив тяжелую голову на руки. Молочные густые кудри клубятся над ложбиной спины, по которой текут ручьи.
   – Грегори, а какая религия в России?
   – Русские – христиане.
   – А я думал, буддисты, – удивляется Ансио…
* * *
   Ей хотелось счастья. Ей очень хотелось счастья.
   – Моя красота скоро пройдет, а у меня так никогда и не будет дубленки, сапог за семьдесят пять.
   Хотелось счастья, а была коммуналка, хроническое безденежье, очередь за говядиной.
   Обычный сюжет. В ней еще не было лжи. Ложь появится потом, после поездки в Таллин. Он был писатель. Его талант был сокрыт для меня за валунами угро-финского наречия. Но он был член Союза писателей с отдельной квартирой в Ыйсмяэ, дачей с сауной, летними отпусками в Коктебеле. Выходит, я сплоховал.
   Видимо, так было угодно Богу. Надвинулись сумерки. Время между волком и собакой. И все-таки было не так мрачно, как до встречи с ней. Мой сын теперь назывался пасынок. Я ездил к нему в Таллин из Ленинграда.
   С самого субботнего утра узенькие улицы Таллина распирало от шаркающих туристских косяков. Одичавшие от российского звериного сервиса люди жаждали хоть на день забыться среди готических шпилей и черепичных крыш, где-нибудь в тихом кафе, где вас элементарно накормят, а не зададут корм. Недавно все это было Европой. Но с пережитками капитализма вот-вот будет покончено. Уже ржавеют декоративные железяки в кафе «Пегас», на пыльные окна не повешены шторы, официантка рассеянна и не спешит. Здесь еще кормят съедобными вещами, а не дохлыми собаками, но такое ощущение – вот-вот прихлопнут.
   После обеда мы карабкаемся с ним по винтовым лестницам средневековой башни, где старинные пищали, пушки, доспехи. Мы сидим в кино. Я целую его в темноте в макушку, а он тычется мне в щеку теплой узкой мордочкой. Мы катаемся с ним в лодке по озеру, на самой середине бьет фонтан. Я гоню лодку прямо под струи. Он верещит и просит еще.
   – Скажите, это мальчик или девочка? – спросила художница из Вильнюса, повернувшись к нам от мольберта.
   – Я мальчик.
   – Ты неправдоподобный мальчик. Какие красивые волосы. Совсем как принц.
   Однажды я заговорил о возможности моего отъезда в эмиграцию.
   – И ты никогда больше не приедешь?
   – Я буду присылать тебе красивую одежду.
   – Мне не нужно красивой одежды. Мне нужен ты.
   – Меня здесь могут посадить в тюрьму.
   – Лучше тюрьма, чем Америка. Ты отсидишь в тюрьме и приедешь ко мне. Из Америки ты никогда не приедешь.
   – Откуда ты знаешь?
   – Я предчувствую.
   Он еще не знал, что значит «навсегда», но он предчувствовал. На людях он уже стеснялся взбираться мне на плечи. Мы уезжали в лес, в Пирита, к холодному морю. В лесу никого не было. Когда я присел над сыроежкой, он закинул мне на плечо одну ногу, потом другую, как тогда у теплого моря. Я поднял его и понес.
   – Ну ты и силен, папа.
   Он был тяжелый, не то что восемь лет назад. Тогда у него были голубиные косточки, и его запросто мог сдуть с моего загривка азовский ветер. Тогда я укладывал его больной спинкой на горячий песок. Теперь он вон какой тяжелый.
   Он соскользнул с моих плеч и принес два просоленных деревянных обломка. Мы стали с ним сражаться на шпагах.
   – Папа, ну коли же, коли… Почему ты не колешь? Ты придешь завтра в школу? Ребята очень просили.
   В классе их было сорок. Учительница, косноязычная растрепанная страдалица, вот уж двадцать лет обминала наробразовский хомут. Рисовала на доске кривобокий ковшик, ребята копировали. Потом шла родная речь. Учебник на две трети состоял из рассказов о партии и Ленине. На сорок замутненных головенок час за часом низвергалась наробразовская тягомотина. Сорок человечков томилось в малогабаритной, с низкими потолками клетке. Сорок нежных позвоночников деформировались за несоразмерными партами, станками для формирования сколиоза. Ни одного румяного детского лица. Пятиэтажная машина для отбивания юных мозгов.
   Я просил учительницу подарить мне пару уроков. Она с радостью соглашалась. Я просто читал им книгу о Троянской войне, миф об Орфее и Эвридике, о гордой девушке-бегунье Аталанте. Он смущался и гордился. И правый его зеленый глазище уходил вбок, как в детстве, когда я читал ему про Айболита. И он уже ничего не видел… Я подарил учительнице книгу «Легенды и мифы Древней Греции». Обещал приезжать.
   Я пристраиваюсь на последнюю парту, он оборачивается ко мне со счастливым лицом. Как он похож сейчас на нее. Вот так же она оборачивалась ко мне из-за пианино, когда играла для меня в ту давнюю пору нашей любви.
   …Когда за день до отлета в Вену я приехал проститься, он впился в меня как пиявка, и они вдвоем отдирали его от меня, она со своим писателем.
* * *
   Любовь после сорока пяти имеет свои преимущества: можно вообще обойтись без любви. Только соитие. После сорока пяти любовь нужна прежде всего для здоровья. Она почему-то внучка Каменева.
   – Я его ненавижу, – говорит она. – Из-за него все и началось. Из-за него нас всех арестовали. Пятнадцать лет в Магадане. Потом опять Москва. Институт химии. Брак с еврейским Паганелем. Ученый, шлимазл, чудак, донжуан. Отъезд. Развод. Сын в Израиле, на Голанских высотах. Сионист-идеалист.
   Мы обломки кораблекрушений, которые никак не склеить вместе. Она человек, личность, мать. Но для меня она всего лишь женские бедра для любовных утех.
   – Я истосковался по женской ласке, Нэлли.
   – Я не могу просто так. Мне нужны помощь, поддержка, support.
   – Короче, за «пусси» надо платить.
   – А ты хочешь бесплатно? В Америке не получится бесплатно. Другая культура.
   – Это не культура, а проституция.
   С увядшим лицом, сильными молодыми ляжками в шортах, глядит на меня светло-голубыми жесткими глазами канадской лайки. По ночам она, как облако, обхватывает меня и несет. И делит мой пламень бесконечно. По ночам она совсем юная, шестнадцатилетняя, ее лицо восходит надо мной в темноте.
   По утрам у нее мешки под глазами.
   – Почему ты не глядишь мне в глаза?
   Она не понимает. Мне страшно глядеть по утрам на ее морщины, на эту обвислость и желтизну. Это любовь-оборотень. По ночам ее молодые губы, и светящаяся белизна, и молодой голос. Но вот светает, и на левом плече ее тяжелая голова, и невозможно уснуть от органных звуков ее вибрирующей носоглотки.
   Когда после часовой гонки по хайвею я притормаживаю у ее дома, сквозь смотровую щель за шторой меня сторожат два воспаленных глаза канадской лайки.
   – У меня к тебе определенные требования, – говорит она, осмелев после вина. – Я в Союзе работала в договорной организации. Составлялся договор с заказчиком. Все было четко, взаимные обязательства.
   – Что ты имеешь в виду?
   – Я хочу путешествовать, ходить на бродвейские шоу, носить модную одежду. Ты должен тратить на меня время и деньги.
   Любовь без любви, когда только соитие, а днем не знаешь, что же делать с этой революционной внучкой. Остылое сердце и постылая она. Рядом с нею – камень на сердце, без нее – камень в простате. Каждое ее движение, каждый жест копят в душе ярость. Когда одно лишь счастье – бродить по сухим листьям вдоль Виндзорской дороги, меж аристократов-дерев. Белки дельфинами, ныряющими прыжками, гоняют друг за другом по ржавой листве. Белая чайка на изумрудной поляне. Скоро хлынут холодные дожди, и оранжевое вино превратится в уксус. Мы идем с ней вдоль Виндзорской дороги.
   – Ты знаешь эти стихи? – говорю ей я.
 
Какая холодная осень,
Надень свою шаль и капот.
Гляди: из-за сумрачных сосен
Как будто пожар восстает…
 
   – У Бунина есть рассказ, – говорю я ей. – Холодная осень. Они бродят по аллеям усадьбы. Он и она. А потом его убивают в Галиции. Рассказ называется «Холодная осень».
   – Мне жаль тебя. Здесь это никому не нужно. Я слушаю тебя, потому что это говоришь ты, а так бы даже слушать не стала. Ты все время едешь в карете прошлого. В карете прошлого далеко не уедешь.
* * *
   Профессия массажиста мне подходит потому, что, когда кровь приливает к рукам, мозг свободен и можно бесконечно ехать в карете прошлого, уставившись в очередную задницу…
   Громадный лоб с пульсирующей жилой наискось. Сутулая спина книжника. Длинные тонкие ноги в джинсах фирмы «Lee», только что присланных другом из Америки. Обвислый большой живот поверх джинсового пояса. Когда говорит, выставляет ногу, становится похож на букву «Я». Мы стоим с ним спиной к Зимнему, напротив подсвеченного здания Главного штаба.
   – Как ты можешь уехать от этого? Это же не архитектура, а музыка.
   Мы выходим на вечерний Невский.
   – Опусти голову, – говорю я, – опусти. Вот так.
   – Ну и что?
   – Фосфоресцируют?
   – Что?
   – Плевки. Весь Невский заплеван. Все это испаряется в воздух.
   – Такое есть и в Нью-Йорке. Весь Рим загажен. А потом, что значит уезжать – не уезжать по сравнению со смертным приговором, который у каждого из нас в кармане. Я по природе созерцатель. С девяти до двух служу. Русский язык и литература в школе. Иду домой, плетусь, прихрамываю. У меня в Ольгино домик, остался от родителей. Жена, дочь, библиотека. Снимаю с полки Владимира Соловьева. Я – скромный созерцатель, ты – гордый бунтарь.
   – Прямо хижина Филимона и Бавкиды.
   – Если уж сгорю, то вместе со всеми. А пока созерцаю. Я чувствую, как поворачивается эпоха. Я вижу пролежни на ее боках. Кому ты нужен там?
   – А здесь?
   – Здесь ты нужен своим друзьям, своим ученикам. Это безумие. Пойди и забери документы из ОВИРа. Пойдем вместе и заберем.
   – Здесь мы живем внутри трупа. Там есть шанс.
   – Напечататься в журналишке?
   – Хотя бы.
   – Если все, что ты пишешь, талантливо и подлинно, оно не исчезнет, будет присутствовать в самой атмосфере, а потом сконденсируется.
   – У меня нет выхода.
   – Выход есть. Смири гордыню.
   – Но работы нет, поприща нет.
   – Тебя примет любая сельская школа.
   – Но ведь скудость и глушь.
   – Работал же Солженицын сельским учителем. Здесь ты дух своего времени, там – ничтожный эмигрант.
   – Туда влечет меня инстинкт.
   – Корабельной крысы. И не инстинкт вовсе, а мода. Уезжать модно. Можно даже покончить с собой из моды.
 
Слепая мода, наш тиран,
Недуг новейших россиян.
 
   – Ты призываешь к мазохизму.
   – Я призываю к подвигу. Отсюда обличающий голос – поступок. Оттуда – подзаборное тявканье. Талантливый человек не уедет. Я в этом убежден. Александр Кушнер не уедет.
   – А Бродский?
   – Его изгнали. Вдумайся в эти стихи:
 
Я сменил одну империю на другую.
И это связано с изжогой от новой пищи,
С выделением слюны от новой речи.
 
   Бродский не исчахнет. Тебе же останутся слюна и изжога…
   – Я чувствую себя как зафлаженный волк, на которого охотятся.
   – Там ты будешь зафлажен суетой, преступностью, всеобщей бездуховностью. Здесь ты имеешь шанс прожить жизнь как духовный человек. Вчитайся в стихи Бродского, речи Солженицына. Да что же это за демократия такая, когда тебя каждую минуту могут безнаказанно ограбить, унизить, убить, когда твоя жизнь не защищена перед произволом разнузданной, дикой индивидуальности.
   – Ты говоришь так, как будто побывал там.
   – Я читал стихи Коржавина, написанные там, письма моих друзей оттуда. Я видел американский фильм «Инцидент». Я твердо знаю: и те и другие воняют одинаково. В тупике вся христианская цивилизация. Вот ты небось рассказывал школьникам об учителе Януше Корчаке. Ведь непременно рассказывал, потому как красиво. И, развернув зеленое знамя, он пошел в печь впереди стайки еврейских сирот. От тебя не требуется в печь. Нужно всего лишь остаться с детьми и по мере возможности оберегать их от лжи. Только не говори мне, что это невозможно, – очень даже возможно. Но ты не можешь. Потому как тебе на паркет хочется. Ты не можешь скромно возделывать ниву.
   – Но ведь тюрьмой кончится.
   – Покуда кончится, многих убережешь. А может, и не кончится, если не лезть на рожон. Ведь вместо тебя войдет в класс растлитель душ, постаревший Павлик Морозов.
   – Здесь смерть, внутри трупа живем. По кишечнику трупа бродим.
   – Так, значит, спасайся кто может? Ступайте в печь, но без меня. А я по Бродвею прошвырнуться хочу. А чтоб совесть не взроптала, обличать буду. Вырвутся обличители на волю вольную и тотчас промеж себя драку затеют: какой будущей России быть – демократией на манер французской иль просвещенной монархией? И какова тут роль православия и народности? Раскол в нигилистах. До того дойдет, друг на дружку памфлеты строчить пойдут, бранными словами ругаться, к барьеру друг дружку звать. Ведь именно о таких у Достоевского сказано: «Везде тщеславие размеров непомерных, аппетит зверский, неслыханный».
* * *
   Присадистый, золотой от загара, с круглым упругим животом – Джордж Пфеффер. Похож на тыкву, которую в праздник Хеллоуин выставляют у входа. Нос бульбой. Говорящая тыква с голубыми глазами. Когда я делаю ему массаж, говорит о женщинах, лошадях и собаках.
   – Звоню по объявлению: одинок, страдаю, желаю познакомиться. Вхожу. Она коротышка, страшная. Фунтов двести в ней. Но умная. Учительница, ученый-химик, католическая монахиня и парашютистка.
   «Хорошо, – говорит, – ты мне подходящий». – «Денег нет». – «Денег не надо». – «А что надо?» – «Секс». – «Годится», – говорю. Залегли. Час проходит, два. Я импотент. «Ну что?» – говорит.
   «Это потому, что я тебя боюсь». – «А ты не боись». Я ей, значит, руку туда. А там у нее какие-то пружинки, веревочки. «Это что?» – говорю.
   «А это дело личное».
   «Как так личное? А может, там у тебя мышеловка».
   На третий час как начал, остановиться не могу. Очень понравился ей. Вот тебе и монахиня. Не выдержала, значит. Так вот и живем. Но больше всего я собаку люблю. Ей денег не нужно. Человек е…нутый из-за долларов. А собаке положи миллион баксов – понюхает, ногу поднимет, обоссыт.
   А еще конь Панчо есть у меня. На ранчо дожидается. Маленькое ранчо у меня есть. Пасется, ест траву, воду из ручья пьет. Сосед ему по утрам кукурузных початков дает. Сосед говорит: зачем тебе Панчо, купи лучше мотоцикл. Мотоцикл поставил в гараж, есть не просит.
   Панчо лучше мотоцикла. Завидит меня издалека, бежит навстречу. Грива по ветру. И-го-го! Сено не любит. Яблоки ест, морковку, дыни, арбузы.
   А потом я скачу верхом. По холмам. Надо быстро скакать, тогда мягко и ветер в лицо. Совсем как в кино. А то заеду в лес, мне навстречу лоси и олени выходят. Иду следом. Они пешего человека боятся, а конного – нет. Идут вслед за Панчо. За своего принимают.
   – А ты в Бога веруешь, Джордж?
   – Никакого Бога нет. Какой рай, когда земля и есть рай. Голубое небо, розовые облака, зеленые деревья. Какой же это Божий рай, если не перелистнуть страницу, на Панчо не скакать, женщин не любить. Выеду в город на своем желтом кебе, сделаю сто баксов, лежу под высоким дубом, книжку читаю. Надо мной высокое синее небо, на зеленом лугу Панчо пасется, собака подойдет, в щеку поцелует. Это и есть рай. Бабочки, стрекозы, птицы…
   – И что, со смертью все так и кончится?
   – Кончится. Мы сейчас в раю живем.
* * *
   Предолимпийская Москва была разрыта, как могила. Стояла удушливая, коричневая пыль. В забегаловке бандерша-подавальщица принесла нам четыре кружки пива, миску креветок. Пиво – подкрашенная вода, креветки – оплевки княжьего пира.
   – Да вы что?! – стал возникать Володя.
   – Ты думаешь, только ты один умный, а все кругом дураки? Эка, – отрезала с ходу бандерша.
   Качать права было глупо, мы отодвинули кружки и стали копаться в креветочном помете.
   – Кто уехал, кто сидит на чемоданах, – сказал Володя. – Уехать, чтоб уткнуться в тупик…
   Черные блестящие глаза. Посреди буйной рыжей гривы – неожиданная лысина. На упругой рыжей бороде шевелилась креветочная скорлупа.
   – А чем на жизнь зарабатываете?
   – Литературой в вечерней школе. У нас самиздатский кружок. Мне поручен Ленинград.
   Мне дали его координаты в Ленинграде: Володя поможет переправить на Запад микропленку с моими рукописями. Он взялся отвезти меня к К.
   На Красноармейской улице, в писательском доме, на раскладушке у лифта лежала громадная старуха в черном. В этом доме только что был убит писатель Богатырев. А может, то смерть сама за кем-то опять пришла.