Страница:
боком. Неизвестно почему мне сделалось стыдно.
- Затруднительное... гм... положение.
- Затруднительное, - подтвердил я.
- И паспорта нет?
- Нет.
- Ну, что же я могу? - заговорил он после тягостной паузы. - Ведь вы
знаете, я простой служащий... Знакомств у меня... Жалованье небольшое...
да...
- У меня деньги есть, - перебил я, - кроме того, я могу ведь и
заработать. Вероятно, я вынужден буду уехать за границу или поселиться
где-нибудь в России под чужим именем. Ведь вы сидели в тюрьме, я знаю это, у
вас должны же быть хоть отдаленные...
- Ш-ш-ш, - быстро зашипел он, прикладывая палец к губам. - Вот тут у
меня сидит один молодой человек... Постойте одну минутку.
Он проскользнул в соседнюю комнату, и я опять услышал понурое
бормотанье. Это продолжалось минут пять, затем вместе с моим знакомым я
увидел худенького, обдерганного юношу, малокровного, с чрезвычайно
блестящими глазами и резкой складкой у переносья. Он прямо подошел ко мне;
хозяин квартиры, потоптавшись, куда-то скрылся.
- Здравствуйте, товарищ, - сказал молодой человек. - Вы на него, - он
метнул бровями куда-то в бок, - не обращайте внимания: жалкий человек.
Осунулся. Выдохся. Вы к какой партии принадлежите?
- Я не принадлежу ни к какой партии, - ответил я, - я просто попал в
глупое положение.
Он поморгал немного, улыбка его стала натянутой.
- Вам нужен паспорт? Но у нас с этим сейчас затруднение. - Он шмыгнул
носом. - Но... может быть... вы... все-таки... хотите работать?
- Нет, - сказал я. - Извините.
- Почему?
Вопрос этот прозвучал машинально, но я принял его всерьез.
- Потому что не верю в людей. Из этого ничего не выйдет.
- Выйдет.
- Я не думаю этого.
- А я думаю, что выйдет справедливость.
Я пожал плечами. Я чувствовал себя старше этого наивного человека с
печальным ртом. Он вынул портсигар, закурил смятую папироску и выжидательно
смотрел на меня.
- Я тоже не люблю людей, - сказал он, прищурившись, точно увидел на
моем воротнике паука. - И не люблю человечество. Но я хочу справедливости.
- Для кого?
- Для всех и всего. Для земли, камней, птиц, людей и животных.
Гармония.
- Я вас не понимаю.
Он глубоко вздохнул, пожевал прильнувшую к губам папироску и сказал:
- Вот видите. Например - гиена и лебедь. Это несправедливо. Гиену все
презирают и чувствуют к ней отвращение. Лебедь для всех прекрасен. Это
несправедливо. Комок грязи вы отталкиваете ногой, но поднимаете изумруд.
Одного человека вы любите неизвестно за что, к другому - неблагодарны. Все
это несправедливо. Надо, чтобы изменились чувства или весь мир. Нужна
широта, божественное в человеке, стояние выше всего, благородство. Простой
камень и гиена не виноваты ведь, что они такие.
- Это - отвлеченное рассуждение, оно не имеет силы. Вы сами понимаете
это.
- Мне нет дела до этого. - Его бледное лицо покрылось красными пятнами.
- Мир должен превратиться в мелодию. Справедливость ради справедливости. А
паспорт я вам достану. Вы Мехову сообщите свой адрес; да он, кажется, хочет
и ночевать вас устроить где-то. Прощайте.
Он затоптал нечищенным сапогом изжеванный окурок, обжег мою руку своей
горячей, цепкой рукой и вышел. Вошел Мехов.
- Девочка ушибла висок, - беспокойно сказал он, - так я утешал. Я бы
вам чаю предложил, да жены нет, у нее урок. Что же вы думаете делать? А
тот... ушел разве? Приходил мне литературу на сохранение навязать. Да я
того... боюсь нынче. И не к чему. А вы расскажите про родной городок, что
там? Как ваши?
Я передал ему провинциальные новости. Он теребил усы, искоса взглядывая
на меня, и, видимо, томился моим присутствием.
Я сказал:
- Может быть, вы мне устроите сегодня где-нибудь ночевку? Войдите в мое
положение.
- Это... это можно. - Он сморщил лоб, лицо его стало еще серее. - Я вам
записочку напишу. Встречался с одним человеком, у него всегда толчется
народ, и революцией там даже не пахнет. Там-то будет удобно... Без всякого
подозрения. Шальная квартира.
Я не стал спрашивать о подробностях. Мне нестерпимо хотелось уйти из
этого серого помещения, в котором пахло нуждой, чем-то кислым, наболевшим и
маленьким. Мехов, согнувшись у стола в другой комнате, строчил записку.
Со двора, из призрачных, гулких, певучих голосов дня вылетали звуки
шарманки. Звенящий хрип разбитого мотива вдруг изменил настроение: мне стало
неудержимо весело. Я вспомнил, что ступил бесповоротно обеими ногами в круг
странной игры, похожей на какие-то азартные жмурки, игры, проигрыш в которую
может быть наверстан множество раз, пока душа не расстанется с телом.
Будущее было неясно и фантастично. Я встал. Мехов протянул мне конверт.
- По этому адресу и пойдете. Ну, и всего вам хорошего. Оправитесь,
может... все переменчиво.
Он искренно, тепло пожал мою руку, так как я уходил. Я вышел на
набережную. Синяя Нева в объятиях далеких мостов, пароходики, морские суда и
дворцы дышали летней свежестью воды. Я хотел есть. Ресторан с потертым
каменным подъездом бросился мне в глаза. Я выдержал профессиональный взгляд
швейцара, прошел в пустой зал и съел, торопясь, обед из четырех блюд. Этот
первый мой обед в столичном ресторане отличался от всех моих других обедов
тем, что мне было неловко, жарко, я потерял аппетит и часто ронял вилку.
Вдруг неожиданное соображение заставило меня вспомнить о газетах.
Поискав глазами, я увидел на соседнем столике "Обозревателя", развернул и
отыскал телеграфные известия. Это доставило мне совершенно неожиданное
ощущение - чувство потери веса, тупого страдания и отчаяния. Я прочел:
"Башкирск. В доме крестьянина Шатова, в комнате, занимаемой дворянином
Лебедевым, обнаружены бомбы. Поводом к обыску послужило исчезновение
Лебедева: он скрылся бесследно".
- А полицейский? - машинально сказал я, кладя газету. Лакей зорко
посмотрел на меня, продолжая вытирать тряпкой запыленные пальмы. Полицейский
мог, конечно, прийти по другим делам. Это мне пришло в голову теперь, но
положение было то же. Я расплатился и направился к выходу.
В трамвайном вагоне, куда я вошел, предварительно справившись о
маршруте у кондуктора, сидело человек шесть старых и молодых мужчин и две
дамы. Пожилое, энергичное лицо одной и хорошенькое другой - девушки - очень
походили друг на друга. Я сидел против девушки. Скоро я нашел, что смотреть
на нее приятно; она отвернулась к окну, и больше я не видел ее глаз, но всю
дорогу служило мне развлечением, сократившим путь, - мечтать о любви,
вспыхивающей с первого взгляда. Покинув вагон не без сожаления, я тотчас же
забыл о незнакомке, меня потянуло к Жене; взволнованное воображение
представляло ее испуг, тревогу и жалость.
Решив написать ей сегодня же, я стал отыскивать дом, указанный Меховым.
Пыльная улица громыхала подводами и извозчиками. Усталый, я ткнулся,
наконец, в полутемную арку ворот, нашел лестницу, снаружи которой, меж
другими номерами квартир, был и 82-й, и одолел с полсотни грязных ступенек.
На двери не было карточки. Я нажал кнопку звонка, и дверь открылась.
Войдя, я увидел оплывшего мужчину лет тридцати пяти, без жилета, в
подтяжках и нечистой сорочке; его черные, коротко остриженные волосы
серебрились на висках, сонные глаза смотрели добродушно и устало. Я объяснил
цель своего посещения, пока мы проходили из маленькой передней в маленькую
комнату-кабинет.
- Моя фамилия - Гинч, - начал я врать с вежливым и скромным лицом,
садясь на продранную кушетку.
- Пиянзин. - Он протянул мне свою пухлую, влажную руку и стал читать
Меховскую записку. - Вам ночевать нужно?
- Да, как я уже имел честь объяснить вам.
- Ночуйте. - Пиянзин зевнул. - Вы еврей?
Было бы соблазнительно сказать "да" и тем, понятно, положить конец его
любопытству, но я просто сказал:
- Не имеющий права жительства.
Это, по-видимому, удовлетворило его. Он замолчал, рассматривая ногти.
Раздался звонок.
Пиянзин что-то пробормотал и вышел, а я стал осматриваться. Кабинет был
завален бумагами, папками, картонными ящиками, комплектами старых
юмористических журналов; большой некрашеный стол, несколько венских стульев,
небольшой шкаф, мандолина, валявшаяся на кушетке, на полу - сломанный хлыст,
газеты - все это выглядело неряшливым деловым помещением. Стены почти сплошь
были покрыты рисунками тушью, карандашом, в две-три краски, чернилами.
Содержание их отличалось разнообразием, преобладали сатирические и
эротические сюжеты.
По-видимому, я был в какой-то цыганской редакции. Хлопнула дверь,
шумные голоса наполнили квартиру. Я подошел к столу; он был завален
картинками, вырезанными из разных журналов, большинство рисунков изображало
полуодетых женщин, разговаривающих с мужчинами в цилиндрах на затылке, тут
же лежали цветные обложки с заглавиями: журнал "Потеха", "Острое и пряное",
"Кукареку", "Смотрите здесь".
Все это, перемешанное с корректурными листами и кисточками с засохшим
клеем, очень заинтересовало меня. Но я должен был сесть, так как сразу вошли
три человека и за ними Пиянзин.
Первый был худ, истощен, вылизан и прилизан, с глазами навыкате. Серый,
довольно приличный костюм сидел на нем, как на вешалке. Второй, плотный и
смуглый, поддерживал за локоть третьего с изжитым лицом умной свиньи. Все
трое разом осмотрели меня, и затем каждый по очереди. Пиянзин сел, взял
мандолину и, опустив глаза, трынкал.
Мы познакомились, как-то полупроизнося фамилии, и через две минуты я
снова не знал их имен, они - моего.
- Липский приехал, - сказал второй. - А пиво есть?
- Пива нет, - ответил Пиянзин.
- Работаешь?
- Да.
Смуглый посмотрел в мою сторону, засвистел и, изогнувшись на кушетке,
внимательно улыбнулся третьему. Прилизанный заявил:
- Через неделю я переезжаю на дачу. А Липский что же?
- Без денег, конечно, - сказал смуглый, - издавать журнал хочет.
- А типография?
- Есть.
- А бумага?
- Все есть. И разрешение.
- Как будет называться журнал? - спросил третий.
- "Город". - Смуглый почесал голову и прибавил: - Журнал острой жизни,
специально для горожан.
- Шевнер, - сказал третий, - я управляю конторой. Идет?
Шевнер пожал плечами; он искусно говорил и "да" и "нет". Прилизанный
человек махнул рукой.
- Послушай. - Он обращался преимущественно к Шевнеру. - Ты про этот
журнал говоришь третий год.
Он стал рассказывать, что нынешнее журнальное дело требует
осмотрительности. Слишком много спекулируют на психологии толпы, нужно не
следовать вкусу, а прививать вкус. Толпа - женщина: изменчива. Анонсов и
журнальных названий не напасешься. Что-нибудь попроще, подешевле, а главное,
без надувательства. На это пойдут.
Я вполне согласился с этим человеком и кивнул головой, но никто не
заметил моего скромного одобрения. На меня не обращали внимания.
- Глосинский, - сказал Шевнер, - твой шаблон не годится. А ты,
Подсекин?
Очеловеченное лицо свиньи захохотало глазками.
- Вам денег нужно? Все способы хороши - издавай, что хочешь. Издавать
полезно и приятно. Маленькое государство.
Он говорил сочно и веско, округляя рот, говорил пустяки, но пустяки эти
делались интересными; он весь трепыхался в своих словах, как в подушках;
слово "деньги" особенно звонко и вкусно раздавалось в комнате. Он говорил о
том, что всем и ему нужно очень много денег.
Все четверо производили странное впечатление. Положим, я считал их
писателями, но любое из этих лиц на улице показалось бы мне принадлежащим
всем профессиям и ни одной в отдельности. От них веяло конторами и
трактирами, редакциями и улицей, смесью серьезного и спиртного, бедностью и
кафе-шантаном. В них было что-то вульгарное и любопытное, души их, вероятно,
походили на скверную мещанскую квартиру, где в углу, на ободранном круглом
столике, неузнанный, запыленный и ненужный, стоит Бушэ.
- Проблема города, - сказал Глосинский, - для меня совершенно
разрешена. Летом следует жить на крышах, под тиковыми навесами. А зимой
ближе к ресторанам. Женщинам - свобода и инициатива.
Пиянзин, опустив глаза, меланхолично играл.
- Шевнер, идешь в клуб? - спросил Подсекин.
- Зачем?
- Я пойду. Я видел во сне третье табло. Дублировать.
- Нет... - Шевнер почесал плечо. - Идите вы. Да я, вероятно, приду
посмотреть. Ты куда?
- Нужно. Дело есть.
Подсекин встал. Глосинский тоже поднялся, но тут же оба сели. Снова
начался отрывочный разговор, в котором упоминались десятки имен, строчки,
перепечатки, вспоминали о вчерашнем дне - бокалы пива, бильярд, скандалы и
женщины. Светлый табачный дым плыл в растворенное окно - голубое окно с
крышей на заднем плане. Когда все ушли и Пиянзин молчаливо проводил их, мне
стало грустно. Я чувствовал себя лишним. Пиянзин сказал:
- Вы, может быть, отдохнуть хотите? Ложитесь на кушетку.
- А вы?
- А я буду работать.
Меня действительно клонило ко сну. Я лег и вытянулся на зазвеневших
пружинах; Пиянзин расположился у стола и взял ножницы, вырезывая из
какого-то журнала легкомысленные картинки.
Я так устал, что не чувствовал ни стеснения, ни удивления перед самим
собой, развалившимся на чужой кушетке в Петербурге, через два дня после
комнаты огородника; набегал сон, я отгонял его, боясь уснуть прежде, чем
соображу и приведу в порядок мучительные мысли о загранице, Жене,
безденежьи, бесприютности, полиции, тюрьмах и о многом другом, что
расстилалось перед глазами в виде городских улиц, полных трезвона, бегущих
физиономий, пыли и пестроты. Я уснул глубокой полудремотой и, весь разбитый,
встал, когда почувствовал, что кто-то трясет мою руку. Открыв глаза, я
увидел Пиянзина с молодым человеком; знакомое лицо напомнило мне о камнях,
гиене и паспорте.
- Вы к нему? - спросил Пиянзин у юноши. - Он к вам? - Взгляд на меня.
Смущенно просияв, я сказал:
- А, здравствуйте!
Мой гость цепко стиснул мне руку. Жалкое летнее пальто, запыленное у
воротника, придавало ему сиротский вид. Пиянзин исподлобья покосился на нас
и вышел.
- Есть! - сказал юноша, присаживаясь на край кушетки. - Я шепотом
сказал, что вы экс сделали.
- Спасибо, - горячо сказал я, - я этого не забуду.
- Забудьте. Вот чистый бланк, настоящий и действительный. Нет ли
чернил? Мне Мехов указал, где вы, я все мигом обделал.
Он вытащил из бокового кармана черненькую, глянцевитую паспортную
книжку и дал мне. Я испытал маленькое разочарование, перелистывая ее пустые
страницы. Мне хотелось знать, как меня зовут, теперь это надо было еще
придумать.
- Гинч, - сказал я, вспомнив выдержку, - Александр Петрович.
Он взял у меня книжку и, присев к столу, среди пикантной литературы,
вывел четким, четыреугольным почерком: "Гинч Александр Петрович" и дальше;
все было кончено через четверть часа. Я был личный почетный гражданин,
двадцати пяти лет, Томской губернии.
Я следил за его уверенным почерком и невысохшей, витиевато сделанной
подписью полицмейстера "Габе" так, что дальше ничего нельзя было разобрать,
с особого рода приятным и тревожным волнением, напряженно улыбаясь. И был
совсем восхищен, когда, осмотрев свое произведение, он вынул из тайников
одежды маленький резиновый шлепик и прижал его к бумаге побелевшими от
усилия пальцами. Круглая синяя печать эффектно легла на хвостик
полицмейстерского росчерка.
Я взял драгоценность с тем, вероятно, чувством, какое смятая бабочка
испытывает, освобождаясь весной от куколки; я решил выучить наизусть эту
шагреневую книжку и считал себя важным преступником. Мой благодетель
запахнул пальтецо и встал.
- Прощайте. Желаю вам... - Он неопределенно тряхнул рукой и прибавил: -
У нас мало работников. А что Мехову передать?
- Устроюсь теперь, - сказал я, любя в этот момент юношу. От паспорта и
оттого, что помогли, мне стало тепло. Я развеселился. - Глупая история...
Передайте поклон, спасибо. Спасибо и вам большое.
Он сконфуженно заморгал и ушел с моим благодарным взглядом на своей
узкой спине. Я мог ночевать, где хочу, снять номер, квартиру, комнату.
Оставшись один, я представил себе узкое, смуглое лицо Гинча, - сообразно его
фамилии, и бессознательно оттянул нижнюю челюсть.
Вошел Пиянзин, гладя рукой затылок; взъерошенный, он напоминал сонного
бычка. Вышло как-то, что мы закурили разом, прикуривая друг у друга; он
начал разговор, сообщил, что Мехов должен ему по клубу десять рублей, и
сказал:
- У меня есть три рубля. Пройдемте в ресторанчик.
- Это ничего, - у меня есть деньги. Я... я ночевать не буду у вас.
- Что так? - Вопрос не звучал сожалением.
- Получил деньги, - соврал я, - устроюсь у знакомых.
Он не расспрашивал и не настаивал. Разговор делался непринужденнее.
Вечерело, пыльный воздух двора дышал в окно теплой вонью, косое солнце
слепило стекла внутреннего фасада бликами воздушного золота; крики детей
звучали скучно и невнятно. Предоставив Пиянзину одеваться, я взял несколько
рисунков, изучил их и телом вспомнил о женщинах. Рисунки представляли почти
одни контуры; эта грубая схема красивых женских тел заставила работать
воображение, воображением делать их теплыми и живыми. Я стоял и грешил - и
снова мысль о том, что я в Петербурге, где царствует ненасытный размах
желаний, представила мне, по ассоциации, внутренний мой гарем, дитя мужчины,
рожденное без участия матери. Я любил Женю, девушку провинциальной чистоты,
и любил всех женщин. В огромной и нежной массе их вспыхивали передо мной,
наяву и во сне, целые хороводы, гирлянды женщин, я хотел жену - для
преданности и глубокой любви, высшего ее воплощения; жена представлялась мне
благородством в стильном, дорогом платье; хотел женщину-хамелеона, бешеную и
прелестную; хотел одну-две в год встречи, поэтических, птичьих.
Размышляя, я выпустил картинки из рук; меня потянуло в Башкирск, к
знакомому, дорогому голосу. За перегородкой возился хозяин; я отыскал на
столе листок почтовой бумаги и, когда явился Пиянзин, я уже заканчивал
тоскливое, серенькое письмо, с тщательно нарисованными точками и запятыми.
Выражая уверенность, что наша любовь взаимна, я туманно, романтически
излагал причины быстрого своего отъезда и надеялся в тридцати строках скоро
обнять возлюбленную.
Когда мы пришли в ресторан и скромно сели в углу, Пиянзин сказал:
- Здесь хорошее пиво. Возьмем для начала дюжину.
Я поднял брови, но рассудил, что в предложении его есть смысл. Почему
хотелось напиться этому человеку - не знаю, но почему хотелось этого же мне
- я знал. Жизнь представилась мне вдруг нудной галиматьей, с центром в виде
ресторанного столика, окутанного атмосферой вечной тоски о прекрасном; я
выпил и улыбнулся.
Мы перекидывались незначительными фразами, говоря обо всем, что было
нам обоим одинаково интересно, а бутылки с холодной влагой цвета свежего
табака то и дело наполняли наши стаканы. После шестой - жизнь понемногу
стала приобретать острую привлекательность, сделалась осмысленной, занятной
и послушной; Пиянзин сказал:
- Я люблю неизвестных женщин. Поэтому я никогда не женюсь (перед тем я
открыл ему любовную часть души, промолчав о бомбах). Жену я скоро узнаю, а
неизвестную женщину - никогда. Я - поэт в душе.
Он был весь красненький, раззадоренный, вихрастый и смачно блестел
глазами. Я открыл в его словах нечто огромное, оно показалось мне
восхитительным; оркестр играл волнующую мелодию венгерского танца.
Умилившись музыкой, со спазмой в горле, я наклонился к Пиянзину, закивал
головой и, от значительности нахлынувших мыслей, почувствовал желание
осмотреться во все стороны.
Светлый, нагретый воздух пел над белыми столиками о счастье сидеть
здесь просветленными, как дети, и мудрыми.
- Итак, - сказал я, - вы говорили о неизвестной женщине. Во мне что-то
смутно шевелится. Женщина! Самый звук этого слова дышит мечтой!
- Да. - Он утопил в пивной пене усы и посмотрел на меня. - Я говорю это
всем. Вы никогда не знаете, какова она - дурная, красивая, пикантная,
веселая, грустная, строгая, полная, тоненькая, рыжая, блондинка или
брюнетка. Вы ее не знаете, стремитесь к ней, а когда получите все, когда
все, включительно до ее имени и двоюродных теток, станет вашим, - маетесь.
- Хорошо, верно, - сказал я. - Это правда.
- Неизвестных люблю, - медленно, отяжелев, проговорил Пиянзин. - Они
нами владеют.
В этот момент у моего плеча заструился душистый шелк и, дразня белыми,
голыми до плеч руками, прошла женщина, на тонкой ее шее сидела насурмленная
голова ангела. Я влюбился. Я встал, голова кружилась; одну руку мою тянул к
себе Пиянзин, другая нахлобучивала шапку. Я хотел выйти на улицу и догнать
женщину.
- Не пущу, - сказал Пиянзин, - сидите. Это мгновенное, пленное
раздражение.
Умолкла музыка. Мне стало скучно. Я вырвал руку и устремился к выходу,
с головой, полной игривых мотивов, пиянзинских рассказов о производстве
игривых журнальчиков, и жадно побежал на тротуар. Но женщина уже скрылась,
вдали загремел извозчик, темная улица наполнилась силуэтами домовых громад,
полутенями, полусветом дышала кухонными запахами, вечерняя духота испортила
мне настроение; оглядевшись и не видя Пиянзина, я, с жаждой необыкновенных
встреч, помня о неистраченных пятидесяти рублях, отправился бродить, как
попало, из переулков в переулки, но людным и глухим улицам, с быстро
бегущими мыслями, с настроением, укладывающимся в двух словах: "Все равно".
Отличаясь всегда буйным и капризным характером, я причинял отцу
множество огорчений, он и моя мать умерли, когда я был еще в раннем
возрасте, требующем особого попечения. Я воспитывался у тетки, вместе с
геранями, фуксиями и мопсами. Тетушка эта умерла от пристрастия к медицине:
чтобы лекарство действовало сильнее, она выпивала его сразу из чайного
стакана и, напав однажды на какой-то красивого цвета аптечный ликер, отдала
богу душу на крылечке в солнечный ясный день.
Мой старший брат, Ипполит, напиваясь после двадцатого, стрелял в луну,
потому что, как говорил он, тринадцатая пуля, отвергая земное притяжение,
непременно убивает какого-нибудь лунного жителя. Это невинное занятие
принесло ему множество огорчений и обеспечило постоянный холодный душ в
желтом доме, где он и скончался в то время, когда я, после смерти тетушки,
изгнанный из сельскохозяйственного училища за облитие чернилами холеной
бороды учителя математики, пресмыкался в казенной палате на должности
регистратора. Теперь я был сирота, без друзей и близких, денег и положения,
с каторгой за спиной.
Все это по контрасту припомнилось мне теперь, когда я, колеблясь между
желанием снять меблированную комнату или дешевый номер и желанием провести
ночь разгульно, бродил между Фонтанкой и Екатерининским каналом, путаясь в
незнакомых улицах. Меж гранитным отвесом и барками блестела черная вода;
созвездия электрических лампочек манили издалека цветными узорами;
молчаливые пары, стискивая друг другу руки, в пальцах которых болтались
измятые розы, делали вид, что меня не существует на свете; упорная,
равнодушная площадная брань неслась из-под ворот в пространство. А я все
шел, изредка покачиваясь и улыбаясь элегическим мыслям, плавно баюкавшим
встревоженную мою душу. Незаметно для самого себя я очутился, наконец, перед
большим, массивным подъездом, напоминавшим жерло пушки, выславшей лунных
путешественников Жюля Верна; над подъездом сиял белый электрический шар,
сквозь стекло двери блестели внушительные галуны швейцара. "Жилище
миллионера! - подумал я. - Запретный рай".
Я остановился, наблюдая, как из этого внушительного подъезда
выскакивали, роясь в жилетных карманах, господа в белых шарфиках и потертых
пальто, затем, набравшись решимости, обратился к извозчику, одному из многих
в темной гирлянде лошадиных морд, и задал ему вопрос: вечер здесь, бал или
похороны?
- Этто клуб, барин, - ответил извозчик, раскуривая в горсточке трубку,
- пожалуйте!
Да. Я сказал: "да" вслух, резюмируя бессознательное. Тысячи эмоций
наполнили меня известного рода зудом, нетерпеливым желанием ворваться в круг
света, золотых стопок и взять то, что принадлежит мне по праву, - мои
деньги, разбросанные в чужих карманах. Решение это явилось, вероятно, не
сразу; некоторое время я стоял понурый, пощупывая вчетверо сложенные бумажки
и разжигая себя фейерверком внутреннего блаженства, если из ничтожных моих
крупиц образуется состояние. В течение этих трех или пяти минут я сто раз
повторил мысленно, что мне терять нечего, приценился к жизни в Калькутте,
купил слона в подарок радже; затем, учитывая оборотную сторону медали,
вспыхнул от радости, что, прогорев, можно отправиться пешком в Клондайк или
пуститься во все тяжкие, и, с веселым облегчением в душе, пошел на рожон.
Швейцар, как показалось мне, прочел мои намерения по выражению глаз; я
прошел мимо него с достоинством и, удерживая биение сердца, попал в
сводчатую, арками, переднюю, где соболя, светлые пуговицы и фуражки занимали
все стены. Костюм мой к тому времени состоял из нанковых серых брюк, летнего
пиджака альпага в полоску, недурного коричневого жилета и зеленого галстука.
Воротничок, помятый в дороге, был почти чист, и в блистательном трюмо я
отразился с некоторым удовлетворением. А затем, чувствуя, как странно легки
мои шаги, скользнул по паркету к проволочной решетке кассы, догадываясь, что
нужно иметь билет.
Строгий джентльмен в очках, смахивающий на служащего из профессорских
клиник, молча посмотрел на меня, протянув руку в окошечко. Я дал три рубля,
он зазвенел серебром и выкинул мне два сдачи. И тут же подскочили ко мне три
- Затруднительное... гм... положение.
- Затруднительное, - подтвердил я.
- И паспорта нет?
- Нет.
- Ну, что же я могу? - заговорил он после тягостной паузы. - Ведь вы
знаете, я простой служащий... Знакомств у меня... Жалованье небольшое...
да...
- У меня деньги есть, - перебил я, - кроме того, я могу ведь и
заработать. Вероятно, я вынужден буду уехать за границу или поселиться
где-нибудь в России под чужим именем. Ведь вы сидели в тюрьме, я знаю это, у
вас должны же быть хоть отдаленные...
- Ш-ш-ш, - быстро зашипел он, прикладывая палец к губам. - Вот тут у
меня сидит один молодой человек... Постойте одну минутку.
Он проскользнул в соседнюю комнату, и я опять услышал понурое
бормотанье. Это продолжалось минут пять, затем вместе с моим знакомым я
увидел худенького, обдерганного юношу, малокровного, с чрезвычайно
блестящими глазами и резкой складкой у переносья. Он прямо подошел ко мне;
хозяин квартиры, потоптавшись, куда-то скрылся.
- Здравствуйте, товарищ, - сказал молодой человек. - Вы на него, - он
метнул бровями куда-то в бок, - не обращайте внимания: жалкий человек.
Осунулся. Выдохся. Вы к какой партии принадлежите?
- Я не принадлежу ни к какой партии, - ответил я, - я просто попал в
глупое положение.
Он поморгал немного, улыбка его стала натянутой.
- Вам нужен паспорт? Но у нас с этим сейчас затруднение. - Он шмыгнул
носом. - Но... может быть... вы... все-таки... хотите работать?
- Нет, - сказал я. - Извините.
- Почему?
Вопрос этот прозвучал машинально, но я принял его всерьез.
- Потому что не верю в людей. Из этого ничего не выйдет.
- Выйдет.
- Я не думаю этого.
- А я думаю, что выйдет справедливость.
Я пожал плечами. Я чувствовал себя старше этого наивного человека с
печальным ртом. Он вынул портсигар, закурил смятую папироску и выжидательно
смотрел на меня.
- Я тоже не люблю людей, - сказал он, прищурившись, точно увидел на
моем воротнике паука. - И не люблю человечество. Но я хочу справедливости.
- Для кого?
- Для всех и всего. Для земли, камней, птиц, людей и животных.
Гармония.
- Я вас не понимаю.
Он глубоко вздохнул, пожевал прильнувшую к губам папироску и сказал:
- Вот видите. Например - гиена и лебедь. Это несправедливо. Гиену все
презирают и чувствуют к ней отвращение. Лебедь для всех прекрасен. Это
несправедливо. Комок грязи вы отталкиваете ногой, но поднимаете изумруд.
Одного человека вы любите неизвестно за что, к другому - неблагодарны. Все
это несправедливо. Надо, чтобы изменились чувства или весь мир. Нужна
широта, божественное в человеке, стояние выше всего, благородство. Простой
камень и гиена не виноваты ведь, что они такие.
- Это - отвлеченное рассуждение, оно не имеет силы. Вы сами понимаете
это.
- Мне нет дела до этого. - Его бледное лицо покрылось красными пятнами.
- Мир должен превратиться в мелодию. Справедливость ради справедливости. А
паспорт я вам достану. Вы Мехову сообщите свой адрес; да он, кажется, хочет
и ночевать вас устроить где-то. Прощайте.
Он затоптал нечищенным сапогом изжеванный окурок, обжег мою руку своей
горячей, цепкой рукой и вышел. Вошел Мехов.
- Девочка ушибла висок, - беспокойно сказал он, - так я утешал. Я бы
вам чаю предложил, да жены нет, у нее урок. Что же вы думаете делать? А
тот... ушел разве? Приходил мне литературу на сохранение навязать. Да я
того... боюсь нынче. И не к чему. А вы расскажите про родной городок, что
там? Как ваши?
Я передал ему провинциальные новости. Он теребил усы, искоса взглядывая
на меня, и, видимо, томился моим присутствием.
Я сказал:
- Может быть, вы мне устроите сегодня где-нибудь ночевку? Войдите в мое
положение.
- Это... это можно. - Он сморщил лоб, лицо его стало еще серее. - Я вам
записочку напишу. Встречался с одним человеком, у него всегда толчется
народ, и революцией там даже не пахнет. Там-то будет удобно... Без всякого
подозрения. Шальная квартира.
Я не стал спрашивать о подробностях. Мне нестерпимо хотелось уйти из
этого серого помещения, в котором пахло нуждой, чем-то кислым, наболевшим и
маленьким. Мехов, согнувшись у стола в другой комнате, строчил записку.
Со двора, из призрачных, гулких, певучих голосов дня вылетали звуки
шарманки. Звенящий хрип разбитого мотива вдруг изменил настроение: мне стало
неудержимо весело. Я вспомнил, что ступил бесповоротно обеими ногами в круг
странной игры, похожей на какие-то азартные жмурки, игры, проигрыш в которую
может быть наверстан множество раз, пока душа не расстанется с телом.
Будущее было неясно и фантастично. Я встал. Мехов протянул мне конверт.
- По этому адресу и пойдете. Ну, и всего вам хорошего. Оправитесь,
может... все переменчиво.
Он искренно, тепло пожал мою руку, так как я уходил. Я вышел на
набережную. Синяя Нева в объятиях далеких мостов, пароходики, морские суда и
дворцы дышали летней свежестью воды. Я хотел есть. Ресторан с потертым
каменным подъездом бросился мне в глаза. Я выдержал профессиональный взгляд
швейцара, прошел в пустой зал и съел, торопясь, обед из четырех блюд. Этот
первый мой обед в столичном ресторане отличался от всех моих других обедов
тем, что мне было неловко, жарко, я потерял аппетит и часто ронял вилку.
Вдруг неожиданное соображение заставило меня вспомнить о газетах.
Поискав глазами, я увидел на соседнем столике "Обозревателя", развернул и
отыскал телеграфные известия. Это доставило мне совершенно неожиданное
ощущение - чувство потери веса, тупого страдания и отчаяния. Я прочел:
"Башкирск. В доме крестьянина Шатова, в комнате, занимаемой дворянином
Лебедевым, обнаружены бомбы. Поводом к обыску послужило исчезновение
Лебедева: он скрылся бесследно".
- А полицейский? - машинально сказал я, кладя газету. Лакей зорко
посмотрел на меня, продолжая вытирать тряпкой запыленные пальмы. Полицейский
мог, конечно, прийти по другим делам. Это мне пришло в голову теперь, но
положение было то же. Я расплатился и направился к выходу.
В трамвайном вагоне, куда я вошел, предварительно справившись о
маршруте у кондуктора, сидело человек шесть старых и молодых мужчин и две
дамы. Пожилое, энергичное лицо одной и хорошенькое другой - девушки - очень
походили друг на друга. Я сидел против девушки. Скоро я нашел, что смотреть
на нее приятно; она отвернулась к окну, и больше я не видел ее глаз, но всю
дорогу служило мне развлечением, сократившим путь, - мечтать о любви,
вспыхивающей с первого взгляда. Покинув вагон не без сожаления, я тотчас же
забыл о незнакомке, меня потянуло к Жене; взволнованное воображение
представляло ее испуг, тревогу и жалость.
Решив написать ей сегодня же, я стал отыскивать дом, указанный Меховым.
Пыльная улица громыхала подводами и извозчиками. Усталый, я ткнулся,
наконец, в полутемную арку ворот, нашел лестницу, снаружи которой, меж
другими номерами квартир, был и 82-й, и одолел с полсотни грязных ступенек.
На двери не было карточки. Я нажал кнопку звонка, и дверь открылась.
Войдя, я увидел оплывшего мужчину лет тридцати пяти, без жилета, в
подтяжках и нечистой сорочке; его черные, коротко остриженные волосы
серебрились на висках, сонные глаза смотрели добродушно и устало. Я объяснил
цель своего посещения, пока мы проходили из маленькой передней в маленькую
комнату-кабинет.
- Моя фамилия - Гинч, - начал я врать с вежливым и скромным лицом,
садясь на продранную кушетку.
- Пиянзин. - Он протянул мне свою пухлую, влажную руку и стал читать
Меховскую записку. - Вам ночевать нужно?
- Да, как я уже имел честь объяснить вам.
- Ночуйте. - Пиянзин зевнул. - Вы еврей?
Было бы соблазнительно сказать "да" и тем, понятно, положить конец его
любопытству, но я просто сказал:
- Не имеющий права жительства.
Это, по-видимому, удовлетворило его. Он замолчал, рассматривая ногти.
Раздался звонок.
Пиянзин что-то пробормотал и вышел, а я стал осматриваться. Кабинет был
завален бумагами, папками, картонными ящиками, комплектами старых
юмористических журналов; большой некрашеный стол, несколько венских стульев,
небольшой шкаф, мандолина, валявшаяся на кушетке, на полу - сломанный хлыст,
газеты - все это выглядело неряшливым деловым помещением. Стены почти сплошь
были покрыты рисунками тушью, карандашом, в две-три краски, чернилами.
Содержание их отличалось разнообразием, преобладали сатирические и
эротические сюжеты.
По-видимому, я был в какой-то цыганской редакции. Хлопнула дверь,
шумные голоса наполнили квартиру. Я подошел к столу; он был завален
картинками, вырезанными из разных журналов, большинство рисунков изображало
полуодетых женщин, разговаривающих с мужчинами в цилиндрах на затылке, тут
же лежали цветные обложки с заглавиями: журнал "Потеха", "Острое и пряное",
"Кукареку", "Смотрите здесь".
Все это, перемешанное с корректурными листами и кисточками с засохшим
клеем, очень заинтересовало меня. Но я должен был сесть, так как сразу вошли
три человека и за ними Пиянзин.
Первый был худ, истощен, вылизан и прилизан, с глазами навыкате. Серый,
довольно приличный костюм сидел на нем, как на вешалке. Второй, плотный и
смуглый, поддерживал за локоть третьего с изжитым лицом умной свиньи. Все
трое разом осмотрели меня, и затем каждый по очереди. Пиянзин сел, взял
мандолину и, опустив глаза, трынкал.
Мы познакомились, как-то полупроизнося фамилии, и через две минуты я
снова не знал их имен, они - моего.
- Липский приехал, - сказал второй. - А пиво есть?
- Пива нет, - ответил Пиянзин.
- Работаешь?
- Да.
Смуглый посмотрел в мою сторону, засвистел и, изогнувшись на кушетке,
внимательно улыбнулся третьему. Прилизанный заявил:
- Через неделю я переезжаю на дачу. А Липский что же?
- Без денег, конечно, - сказал смуглый, - издавать журнал хочет.
- А типография?
- Есть.
- А бумага?
- Все есть. И разрешение.
- Как будет называться журнал? - спросил третий.
- "Город". - Смуглый почесал голову и прибавил: - Журнал острой жизни,
специально для горожан.
- Шевнер, - сказал третий, - я управляю конторой. Идет?
Шевнер пожал плечами; он искусно говорил и "да" и "нет". Прилизанный
человек махнул рукой.
- Послушай. - Он обращался преимущественно к Шевнеру. - Ты про этот
журнал говоришь третий год.
Он стал рассказывать, что нынешнее журнальное дело требует
осмотрительности. Слишком много спекулируют на психологии толпы, нужно не
следовать вкусу, а прививать вкус. Толпа - женщина: изменчива. Анонсов и
журнальных названий не напасешься. Что-нибудь попроще, подешевле, а главное,
без надувательства. На это пойдут.
Я вполне согласился с этим человеком и кивнул головой, но никто не
заметил моего скромного одобрения. На меня не обращали внимания.
- Глосинский, - сказал Шевнер, - твой шаблон не годится. А ты,
Подсекин?
Очеловеченное лицо свиньи захохотало глазками.
- Вам денег нужно? Все способы хороши - издавай, что хочешь. Издавать
полезно и приятно. Маленькое государство.
Он говорил сочно и веско, округляя рот, говорил пустяки, но пустяки эти
делались интересными; он весь трепыхался в своих словах, как в подушках;
слово "деньги" особенно звонко и вкусно раздавалось в комнате. Он говорил о
том, что всем и ему нужно очень много денег.
Все четверо производили странное впечатление. Положим, я считал их
писателями, но любое из этих лиц на улице показалось бы мне принадлежащим
всем профессиям и ни одной в отдельности. От них веяло конторами и
трактирами, редакциями и улицей, смесью серьезного и спиртного, бедностью и
кафе-шантаном. В них было что-то вульгарное и любопытное, души их, вероятно,
походили на скверную мещанскую квартиру, где в углу, на ободранном круглом
столике, неузнанный, запыленный и ненужный, стоит Бушэ.
- Проблема города, - сказал Глосинский, - для меня совершенно
разрешена. Летом следует жить на крышах, под тиковыми навесами. А зимой
ближе к ресторанам. Женщинам - свобода и инициатива.
Пиянзин, опустив глаза, меланхолично играл.
- Шевнер, идешь в клуб? - спросил Подсекин.
- Зачем?
- Я пойду. Я видел во сне третье табло. Дублировать.
- Нет... - Шевнер почесал плечо. - Идите вы. Да я, вероятно, приду
посмотреть. Ты куда?
- Нужно. Дело есть.
Подсекин встал. Глосинский тоже поднялся, но тут же оба сели. Снова
начался отрывочный разговор, в котором упоминались десятки имен, строчки,
перепечатки, вспоминали о вчерашнем дне - бокалы пива, бильярд, скандалы и
женщины. Светлый табачный дым плыл в растворенное окно - голубое окно с
крышей на заднем плане. Когда все ушли и Пиянзин молчаливо проводил их, мне
стало грустно. Я чувствовал себя лишним. Пиянзин сказал:
- Вы, может быть, отдохнуть хотите? Ложитесь на кушетку.
- А вы?
- А я буду работать.
Меня действительно клонило ко сну. Я лег и вытянулся на зазвеневших
пружинах; Пиянзин расположился у стола и взял ножницы, вырезывая из
какого-то журнала легкомысленные картинки.
Я так устал, что не чувствовал ни стеснения, ни удивления перед самим
собой, развалившимся на чужой кушетке в Петербурге, через два дня после
комнаты огородника; набегал сон, я отгонял его, боясь уснуть прежде, чем
соображу и приведу в порядок мучительные мысли о загранице, Жене,
безденежьи, бесприютности, полиции, тюрьмах и о многом другом, что
расстилалось перед глазами в виде городских улиц, полных трезвона, бегущих
физиономий, пыли и пестроты. Я уснул глубокой полудремотой и, весь разбитый,
встал, когда почувствовал, что кто-то трясет мою руку. Открыв глаза, я
увидел Пиянзина с молодым человеком; знакомое лицо напомнило мне о камнях,
гиене и паспорте.
- Вы к нему? - спросил Пиянзин у юноши. - Он к вам? - Взгляд на меня.
Смущенно просияв, я сказал:
- А, здравствуйте!
Мой гость цепко стиснул мне руку. Жалкое летнее пальто, запыленное у
воротника, придавало ему сиротский вид. Пиянзин исподлобья покосился на нас
и вышел.
- Есть! - сказал юноша, присаживаясь на край кушетки. - Я шепотом
сказал, что вы экс сделали.
- Спасибо, - горячо сказал я, - я этого не забуду.
- Забудьте. Вот чистый бланк, настоящий и действительный. Нет ли
чернил? Мне Мехов указал, где вы, я все мигом обделал.
Он вытащил из бокового кармана черненькую, глянцевитую паспортную
книжку и дал мне. Я испытал маленькое разочарование, перелистывая ее пустые
страницы. Мне хотелось знать, как меня зовут, теперь это надо было еще
придумать.
- Гинч, - сказал я, вспомнив выдержку, - Александр Петрович.
Он взял у меня книжку и, присев к столу, среди пикантной литературы,
вывел четким, четыреугольным почерком: "Гинч Александр Петрович" и дальше;
все было кончено через четверть часа. Я был личный почетный гражданин,
двадцати пяти лет, Томской губернии.
Я следил за его уверенным почерком и невысохшей, витиевато сделанной
подписью полицмейстера "Габе" так, что дальше ничего нельзя было разобрать,
с особого рода приятным и тревожным волнением, напряженно улыбаясь. И был
совсем восхищен, когда, осмотрев свое произведение, он вынул из тайников
одежды маленький резиновый шлепик и прижал его к бумаге побелевшими от
усилия пальцами. Круглая синяя печать эффектно легла на хвостик
полицмейстерского росчерка.
Я взял драгоценность с тем, вероятно, чувством, какое смятая бабочка
испытывает, освобождаясь весной от куколки; я решил выучить наизусть эту
шагреневую книжку и считал себя важным преступником. Мой благодетель
запахнул пальтецо и встал.
- Прощайте. Желаю вам... - Он неопределенно тряхнул рукой и прибавил: -
У нас мало работников. А что Мехову передать?
- Устроюсь теперь, - сказал я, любя в этот момент юношу. От паспорта и
оттого, что помогли, мне стало тепло. Я развеселился. - Глупая история...
Передайте поклон, спасибо. Спасибо и вам большое.
Он сконфуженно заморгал и ушел с моим благодарным взглядом на своей
узкой спине. Я мог ночевать, где хочу, снять номер, квартиру, комнату.
Оставшись один, я представил себе узкое, смуглое лицо Гинча, - сообразно его
фамилии, и бессознательно оттянул нижнюю челюсть.
Вошел Пиянзин, гладя рукой затылок; взъерошенный, он напоминал сонного
бычка. Вышло как-то, что мы закурили разом, прикуривая друг у друга; он
начал разговор, сообщил, что Мехов должен ему по клубу десять рублей, и
сказал:
- У меня есть три рубля. Пройдемте в ресторанчик.
- Это ничего, - у меня есть деньги. Я... я ночевать не буду у вас.
- Что так? - Вопрос не звучал сожалением.
- Получил деньги, - соврал я, - устроюсь у знакомых.
Он не расспрашивал и не настаивал. Разговор делался непринужденнее.
Вечерело, пыльный воздух двора дышал в окно теплой вонью, косое солнце
слепило стекла внутреннего фасада бликами воздушного золота; крики детей
звучали скучно и невнятно. Предоставив Пиянзину одеваться, я взял несколько
рисунков, изучил их и телом вспомнил о женщинах. Рисунки представляли почти
одни контуры; эта грубая схема красивых женских тел заставила работать
воображение, воображением делать их теплыми и живыми. Я стоял и грешил - и
снова мысль о том, что я в Петербурге, где царствует ненасытный размах
желаний, представила мне, по ассоциации, внутренний мой гарем, дитя мужчины,
рожденное без участия матери. Я любил Женю, девушку провинциальной чистоты,
и любил всех женщин. В огромной и нежной массе их вспыхивали передо мной,
наяву и во сне, целые хороводы, гирлянды женщин, я хотел жену - для
преданности и глубокой любви, высшего ее воплощения; жена представлялась мне
благородством в стильном, дорогом платье; хотел женщину-хамелеона, бешеную и
прелестную; хотел одну-две в год встречи, поэтических, птичьих.
Размышляя, я выпустил картинки из рук; меня потянуло в Башкирск, к
знакомому, дорогому голосу. За перегородкой возился хозяин; я отыскал на
столе листок почтовой бумаги и, когда явился Пиянзин, я уже заканчивал
тоскливое, серенькое письмо, с тщательно нарисованными точками и запятыми.
Выражая уверенность, что наша любовь взаимна, я туманно, романтически
излагал причины быстрого своего отъезда и надеялся в тридцати строках скоро
обнять возлюбленную.
Когда мы пришли в ресторан и скромно сели в углу, Пиянзин сказал:
- Здесь хорошее пиво. Возьмем для начала дюжину.
Я поднял брови, но рассудил, что в предложении его есть смысл. Почему
хотелось напиться этому человеку - не знаю, но почему хотелось этого же мне
- я знал. Жизнь представилась мне вдруг нудной галиматьей, с центром в виде
ресторанного столика, окутанного атмосферой вечной тоски о прекрасном; я
выпил и улыбнулся.
Мы перекидывались незначительными фразами, говоря обо всем, что было
нам обоим одинаково интересно, а бутылки с холодной влагой цвета свежего
табака то и дело наполняли наши стаканы. После шестой - жизнь понемногу
стала приобретать острую привлекательность, сделалась осмысленной, занятной
и послушной; Пиянзин сказал:
- Я люблю неизвестных женщин. Поэтому я никогда не женюсь (перед тем я
открыл ему любовную часть души, промолчав о бомбах). Жену я скоро узнаю, а
неизвестную женщину - никогда. Я - поэт в душе.
Он был весь красненький, раззадоренный, вихрастый и смачно блестел
глазами. Я открыл в его словах нечто огромное, оно показалось мне
восхитительным; оркестр играл волнующую мелодию венгерского танца.
Умилившись музыкой, со спазмой в горле, я наклонился к Пиянзину, закивал
головой и, от значительности нахлынувших мыслей, почувствовал желание
осмотреться во все стороны.
Светлый, нагретый воздух пел над белыми столиками о счастье сидеть
здесь просветленными, как дети, и мудрыми.
- Итак, - сказал я, - вы говорили о неизвестной женщине. Во мне что-то
смутно шевелится. Женщина! Самый звук этого слова дышит мечтой!
- Да. - Он утопил в пивной пене усы и посмотрел на меня. - Я говорю это
всем. Вы никогда не знаете, какова она - дурная, красивая, пикантная,
веселая, грустная, строгая, полная, тоненькая, рыжая, блондинка или
брюнетка. Вы ее не знаете, стремитесь к ней, а когда получите все, когда
все, включительно до ее имени и двоюродных теток, станет вашим, - маетесь.
- Хорошо, верно, - сказал я. - Это правда.
- Неизвестных люблю, - медленно, отяжелев, проговорил Пиянзин. - Они
нами владеют.
В этот момент у моего плеча заструился душистый шелк и, дразня белыми,
голыми до плеч руками, прошла женщина, на тонкой ее шее сидела насурмленная
голова ангела. Я влюбился. Я встал, голова кружилась; одну руку мою тянул к
себе Пиянзин, другая нахлобучивала шапку. Я хотел выйти на улицу и догнать
женщину.
- Не пущу, - сказал Пиянзин, - сидите. Это мгновенное, пленное
раздражение.
Умолкла музыка. Мне стало скучно. Я вырвал руку и устремился к выходу,
с головой, полной игривых мотивов, пиянзинских рассказов о производстве
игривых журнальчиков, и жадно побежал на тротуар. Но женщина уже скрылась,
вдали загремел извозчик, темная улица наполнилась силуэтами домовых громад,
полутенями, полусветом дышала кухонными запахами, вечерняя духота испортила
мне настроение; оглядевшись и не видя Пиянзина, я, с жаждой необыкновенных
встреч, помня о неистраченных пятидесяти рублях, отправился бродить, как
попало, из переулков в переулки, но людным и глухим улицам, с быстро
бегущими мыслями, с настроением, укладывающимся в двух словах: "Все равно".
Отличаясь всегда буйным и капризным характером, я причинял отцу
множество огорчений, он и моя мать умерли, когда я был еще в раннем
возрасте, требующем особого попечения. Я воспитывался у тетки, вместе с
геранями, фуксиями и мопсами. Тетушка эта умерла от пристрастия к медицине:
чтобы лекарство действовало сильнее, она выпивала его сразу из чайного
стакана и, напав однажды на какой-то красивого цвета аптечный ликер, отдала
богу душу на крылечке в солнечный ясный день.
Мой старший брат, Ипполит, напиваясь после двадцатого, стрелял в луну,
потому что, как говорил он, тринадцатая пуля, отвергая земное притяжение,
непременно убивает какого-нибудь лунного жителя. Это невинное занятие
принесло ему множество огорчений и обеспечило постоянный холодный душ в
желтом доме, где он и скончался в то время, когда я, после смерти тетушки,
изгнанный из сельскохозяйственного училища за облитие чернилами холеной
бороды учителя математики, пресмыкался в казенной палате на должности
регистратора. Теперь я был сирота, без друзей и близких, денег и положения,
с каторгой за спиной.
Все это по контрасту припомнилось мне теперь, когда я, колеблясь между
желанием снять меблированную комнату или дешевый номер и желанием провести
ночь разгульно, бродил между Фонтанкой и Екатерининским каналом, путаясь в
незнакомых улицах. Меж гранитным отвесом и барками блестела черная вода;
созвездия электрических лампочек манили издалека цветными узорами;
молчаливые пары, стискивая друг другу руки, в пальцах которых болтались
измятые розы, делали вид, что меня не существует на свете; упорная,
равнодушная площадная брань неслась из-под ворот в пространство. А я все
шел, изредка покачиваясь и улыбаясь элегическим мыслям, плавно баюкавшим
встревоженную мою душу. Незаметно для самого себя я очутился, наконец, перед
большим, массивным подъездом, напоминавшим жерло пушки, выславшей лунных
путешественников Жюля Верна; над подъездом сиял белый электрический шар,
сквозь стекло двери блестели внушительные галуны швейцара. "Жилище
миллионера! - подумал я. - Запретный рай".
Я остановился, наблюдая, как из этого внушительного подъезда
выскакивали, роясь в жилетных карманах, господа в белых шарфиках и потертых
пальто, затем, набравшись решимости, обратился к извозчику, одному из многих
в темной гирлянде лошадиных морд, и задал ему вопрос: вечер здесь, бал или
похороны?
- Этто клуб, барин, - ответил извозчик, раскуривая в горсточке трубку,
- пожалуйте!
Да. Я сказал: "да" вслух, резюмируя бессознательное. Тысячи эмоций
наполнили меня известного рода зудом, нетерпеливым желанием ворваться в круг
света, золотых стопок и взять то, что принадлежит мне по праву, - мои
деньги, разбросанные в чужих карманах. Решение это явилось, вероятно, не
сразу; некоторое время я стоял понурый, пощупывая вчетверо сложенные бумажки
и разжигая себя фейерверком внутреннего блаженства, если из ничтожных моих
крупиц образуется состояние. В течение этих трех или пяти минут я сто раз
повторил мысленно, что мне терять нечего, приценился к жизни в Калькутте,
купил слона в подарок радже; затем, учитывая оборотную сторону медали,
вспыхнул от радости, что, прогорев, можно отправиться пешком в Клондайк или
пуститься во все тяжкие, и, с веселым облегчением в душе, пошел на рожон.
Швейцар, как показалось мне, прочел мои намерения по выражению глаз; я
прошел мимо него с достоинством и, удерживая биение сердца, попал в
сводчатую, арками, переднюю, где соболя, светлые пуговицы и фуражки занимали
все стены. Костюм мой к тому времени состоял из нанковых серых брюк, летнего
пиджака альпага в полоску, недурного коричневого жилета и зеленого галстука.
Воротничок, помятый в дороге, был почти чист, и в блистательном трюмо я
отразился с некоторым удовлетворением. А затем, чувствуя, как странно легки
мои шаги, скользнул по паркету к проволочной решетке кассы, догадываясь, что
нужно иметь билет.
Строгий джентльмен в очках, смахивающий на служащего из профессорских
клиник, молча посмотрел на меня, протянув руку в окошечко. Я дал три рубля,
он зазвенел серебром и выкинул мне два сдачи. И тут же подскочили ко мне три