Страница:
Я обхватил рукой талию спутницы. Но инстинкт говорил мне о ее
внутреннем упорстве и настороженности.
- Возьмите руку, - сказала она.
- Зачем? - спросил я. - Вам неудобно?
- Да, неудобно.
Я отнял ставшую мне чужой руку и отправил ее в карман, за папиросами.
Помолчав, я сказал:
- Не сердитесь на меня.
- Я не сержусь.
Она отвернулась.
- Мария Игнатьевна, - сказал я, вспомнив, что ее сегодня так называли,
- вы служите где-нибудь?
- Нет. - Она уселась свободнее и повернулась ко мне. - Я уехала от
родителей.
- Так, - проницательно заметил я. - Вы, конечно, горды. Отец вас
проклял, вы разочаровались в своем возлюбленном и живете в мансарде. Там у
вас много книг, грязно, тесно и пахнет студентами, а на полу окурки. И
питаетесь вы колбасой с чаем.
- Нет, не так, - поспешно и как бы задетая, возразила она. - У меня
хорошая комната с красивой мебелью и цветами. Есть пианино. Я грязи и сора
не люблю. А обед мне носят из очень хорошей кухмистерской - шестьдесят
копеек. И я никогда никого не любила.
Я саркастически захохотал и поцеловал ее руку.
- Я простофиля, - сказал я, - скажите, может быть глубокое чувство с
одного взгляда?
- Это вы про себя?
- Нет, вообще.
- Нет, это вы про себя говорите, - уверенно проговорила она. - Голос у
нее был тихий и ровный. - Вы меня любите?
- Да, - храбро сказал я. - А вы меня?
Она смотрела с таким видом, как будто я и не говорил слов, повергающих
женщин в трепет и волнение. Прошло несколько минут. Нева в отражениях огней
расстилалась таинственной, глубоко думающей гладью.
- Вы врете, - холодно произнесла девушка, и мне стало не по себе, когда
я услышал у самого подбородка ее дыхание. - Вы врете. Зачем вы врете?
- А вы грубы, - сказал я, озлившись. - Что я вам сделал?
- Да, вы мне ничего не сделали. - Она помолчала и тихонько зевнула. - А
мне показалось...
Взбешенный, я понял этот обрывок. Мне захотелось резнуть словами - и
так, чтобы это не прошло бесследно.
- Да, - горячо начал я бросать словами, - когда мужчина высказывает
свое желание в самой тонкой, поэтической, нежной форме, когда он лезет из
кожи, чтобы вам понравиться, когда он старается взволновать вас мягкостью и
простодушием, насилуя себя, - вы гладите его по головке, блюдете себя и
ждете, что он еще покажет вам разные фокусы-покусы, перевернет земной шар! А
если тот же мужчина просто и честно протягивает вам руку, причем самый жест
этот говорит достаточно выразительно, - вы или бьете его по щеке, или
ругаете. Разве не так? Что там! Ведь полюбите же кого-нибудь.
Разгоряченный, я уронил папиросу, замолчал и искоса взглянул на Марию
Игнатьевну. Она смотрела перед собой, казалась беспомощно усталой. Я вдруг
потянулся к ней, но удержался и скис.
- О чем вы думаете? - врасплох спросил я.
- О разных вещах, - просто и, как мне показалось, даже приветливо
сказала она. - Я думаю, что белые хризантемы, выросшие на этом черном небе
до самого зенита, выглядели бы очень красиво.
- Вы не любите жизни, - угрюмо заметил я. - Что вы любите?
- Нет, - я бы ее исправила.
- Как?
- Как-нибудь интереснее. Хорошо бы земле сделаться белой и теплой.
Трава должна быть серая, с золотистым оттенком, камни и скалы - черные. Или
жить как бы на дне океана, среди водорослей, кораллов и раковин, таких
больших, чтобы в них можно было залезть. Потом хорошо бы быть богу. Такому
крепкому, спокойному старику. Он должен укоризненно покачивать головой. Или
подойти ко мне, взять за подбородок, долго смотреть в глаза, сделать гримасу
и отпустить.
- Только-то, - сказал я, сконфуженный ее усилиями отдалиться от меня на
словах. - Никуда вы не уйдете, сокровище. Вас везет грязный, заскорузлый сын
деревни по грязной земле, а в том, что я вас люблю, - есть красота.
Я перегнулся к Марье Игнатьевне и, полный трусливой хищности, опасаясь,
что девушка закричит, но в то же время почти желая этого, как истомленный
жарой, стал расстегивать левой рукой теплую кофточку. Она не сопротивлялась;
в первый момент я не обратил на это внимания, а потом, возненавидев за
презрительную покорность, принялся тискать весь ее стан. Девушка, прижав
руки к груди, сидела молча. Я видел, что губа ее закушена, и вдруг
холодность ее сделала мне противными всех женщин, улицу, себя и свои руки;
отняв их, я зябко вздрогнул, остыл и увидел, что мы подъехали к хмурому
пятиэтажному дому.
Я слез, заплатил извозчику; девушка продолжала сидеть в той же позе,
как бы окаменев; присмотревшись, я заметил, что правая ее рука медленно,
словно крадучись, застегивает пальто.
- Сойдите же, - сказал я.
- Я хочу, чтобы вы ушли. - Зубы ее стучали. - Уйдите.
- Мария Игнатьевна, - сказал я и замолчал. Невольная тоска налила мне
ноги свинцом, я говорил сдавленным, виноватым голосом. - Мария Игнатьевна,
ведь я ничего...
- Извозчик, вероятно, заинтересован, - быстро произнесла она. - Уйдите,
слизняк.
Я открыл рот, не будучи в силах сказать что-либо, сердце быстро
забилось. Девушка сошла на тротуар и, поспешно склонившись, исчезла под
цепью калитки. Я нырнул за ней, догнал ее у черной дыры лестницы и взял за
руку.
- Мария Игнатьевна, - уныло проговорил я, стараясь идти в ногу, - вы
способны сделать безумным святого, а не то что меня. Простите.
Она не отвечала, взбегая по ступенькам; я спешил вслед, наступая на
подол платья. В третьем этаже девушка остановилась, повернулась ко мне и
вызывающе подняла голову. В свете керосинового фонаря лицо ее было
изменчивым и прекрасным; лицо это дышало неописуемым отвращением. Чувствуя
себя гнусно, я упал на колени и с раскаянием, а также с затаенной усмешкой,
поцеловал мокрый от дождя ботинок; запахло кожей.
- Мария Игнатьевна, - простонал я, подползая на заболевших коленях,
стараясь обхватить ее ноги и прижаться к ним головой, - молодая душа
простит. Я люблю вас!
- Отойдите, - глухо произнесла она. - Дайте мне подумать.
Я встал, но она уже была на подоконнике и, нагнувшись, отнесла руки
назад; большое окно лестницы мгновенно нарисовало ее фигуру, по контуру
изогнувшегося тела желтели освещенные окна квартир. Я зашатался, застыл; в
миг все чудовищное выросло передо мною: сознав, что надо отойти, сбежать
хоть бы пять ступенек, я тем не менее, пораженный ожиданием кровавой тяготы,
стоял, крича хриплым голосом.
- Что вы делаете со мной? Я уйду, уйду, ухожу!
В то же мгновение ноги мои вдруг обессилели, задрожав; окно мелькнуло
платьем, а внизу, подстерегая падение, шумно ухнул двор, и отвратительно
быстро наступила полная тишина. Чувствуя, что меня тошнит от страха и злобы,
я поспешно сбежал вниз и, с холодным затылком, плохо соображая, что делаю,
выбежал к калитке, закрывая руками голову, чтобы не увидеть. На улице,
повернув за угол, я пустился бежать изо всех сил, не чувствуя ни жалости, ни
угрызений, преследуемый безумным, скалящим зубы ужасом; мой топот казался
мне шумным падением бесчисленных тел: тяжелая, мерзлая, хватающая за ноги
мостовая родила слепой гнев; сжав кулаки, я бросался из переулка в переулок,
отдышался и пошел тише, дрожа, как беспощадно побитый циническими ударами во
все части тела.
Сколько времени я шел и в каких местах - не помню. Раз или два я сильно
стукнулся плечом о встречных прохожих. Моросил дождь, в косом, прыгающем его
тумане чернели, раскачиваясь, зонтики; светлые кляксы луж и журчанье
сбегающей по трубам воды казались мне огромным притворством улиц, очень
хорошо знающих, что произошло со мной, степенно лживых и равнодушных.
Судорожно переворачивая в памяти окно третьего этажа и глухой стук внизу, я
шел то быстрее, когда представления делались совершенно отчетливыми, то
тише, когда их затуманивала усталость мозга, пресыщенного чудовищной пищей.
Немного спустя, я увидел ровно освещенное окно игрушечного магазина с
голубоглазыми куклами в коробках, маленькими барабанами и лошадками,
вспомнил, что и я был некогда маленьким, что Мария Игнатьевна тоже играла в
куклы, и унылая горесть засосала сердце; внезапная глубокая жалость к
"Марусе", как мысленно называл я ее теперь, слезливо напрягла голову.
Прислонившись к стене, я заплакал скупыми, тяжелыми слезами, вздрагивая от
рыданий. В это время я слышал, что за моей спиной шаги прохожих несколько
замедлялись. Вероятно, они взглядывали на меня, пожимая плечами, и отходили.
Среди многих терзавших меня в этот момент мыслей раскаяния и сокрушения я
постепенно начал жалеть себя и представил, что какая-нибудь женщина, с лицом
ангельской доброты, подходит сзади, кладет нежную руку мне на плечо и
спрашивает музыкальным голосом:
- Что с вами? Успокойтесь, я люблю вас.
Отерев слезы, я поспешно тронулся дальше.
Заходя по дороге в пивные лавочки и трактиры, я выпивал у стоек, чтобы
забыться, как можно более водки и пива, затем хлопал дверью и шел без
всякого направления, поворачивая из стороны в сторону. Прохожих становилось
все меньше; улицы из широких проспектов с модернизированными фасадами пяти-
и шестиэтажных домов незаметно превращались в кривые низенькие ряды
деревянных мезонинчатых домиков; воняло прелью помойных ям; где-то в стороне
далеко и глухо просвистел паровоз. Зачем и куда я шел - неизвестно; смутная
тревога подгоняла вперед, остановиться было физически противно и трудно.
Казалось, мостовая и улицы были намотаны на какие-то огромные катушки и,
скатываясь, двигались надо мною назад, заставляя перебирать ногами.
Заблудившись, я выбрался из кучи мрачных строений, напоминавших
разбросанные как попало спичечные коробки; одолев паутину каменных и
деревянных заборов, среди которых, подобно одинокому глазу, мерцал красный
фонарь, я очутился на границе обширного пустыря. Он начинался прямо от моих
ног обрывками заброшенных гряд, канавой и бугорками с репейником; далее
громоздилось темное пространство - и трудно было рассмотреть во мгле
характер этой пустынной местности. По-видимому, мне следовало возвратиться
назад, но я двинулся вперед из какого-то злобного упрямства, в состоянии
полной невменяемости, в одном из тех видов ее, когда невнятнейший
посторонний звук может вызвать страшный припадок бешенства или, наоборот,
погрузить в тягчайшую апатию. Мной в полной силе управляли зрительные
впечатления, вид пространства вызывал потребность идти, темнота - желание
света; я каждую секунду соединялся с видимым, пока это состояние не рождало
какого-либо образного, по большей части фантастического представления;
затем, насытившись им, переходил к следующим вспышкам фантасмагории. Так,
например, я очень хорошо помню, что желание идти в пустырь соединялось у
меня с воображенной до полной действительности, где-то существующей
хорошенькой и уютной дачей, где меня должны были ожидать восхитительные,
странные и сладкие вещи; я шел к той даче, наполовину веря в ее
существование. Охваченный мрачной пустотой, я перепрыгивал ямы, месил ногами
грязную почву. Голос, раздавшийся впереди, привел меня в сильное
раздражение. Голос этот сказал:
- Кто идет?
Я остановился. "Кто-то идет в стороне от меня, - подумал я, - и этого
человека спрашивают". Вопрос был громкий и отчетливый, рассчитанный,
очевидно, на то, чтобы быть сразу услышанным и понятым. Оглянувшись, я
тронулся; в тот же момент голос упорно крикнул:
- Кто идет, дьявол? Вороти в сторону.
- Это мне, - сказал я, прислушиваясь. Ветер прилег к земле, качнулся и
загудел. Неподалеку, у низкой стены, едва отделяясь от нее, чернела
маленькая человеческая фигура. Я всматривался, пытаясь сообразить, в чем
дело. Я спросил громко и недовольно:
- Кто кричит? Чего кричишь?
- Отойди, - непреклонно повторил голос. - На пост лезешь! Часовой тут,
пороховой погреб. Не велено.
Тогда я понял. Солдат не подпускал меня к охраняемому зданию. Он
боялся, что я украду ящик с порохом или взорву пороховой погреб. Это было
глупо до скуки; я определил солдата, как глупейшее существо в свете, и
рассмеялся, вызывающе подбоченившись, а шляпу сдвинул на затылок. Вероятно,
солдат не видел моей позы, как я его, но в те минуты воображение играло
большую роль, и я считал себя видимым так же ясно, как яичко на бархате.
Мы оба тонули во мгле грязного пустыря.
- Пороховой погреб! - сказал я, настроенный залихватски и брезгливо по
отношению к человеку, вооруженному магазинкой. - Милый, это бессмыслица. Мне
хочется пройти в прямом направлении. Разве погреб провалится? Ты рассуждаешь
по инструкции, но до здравого смысла тебе далеко.
Я говорил не совсем твердо, часовой молчал. Я знал, что человек этот в
данный момент счастлив, что морда его осмысленна и дышит невидимо для меня
всей непреклонностью устава. Я вздумал разочаровать его, отравить ему
радостное мгновенье сложной и острой сетью произвольных заключений, сделать
его смешным в его же глазах, раздражить и уйти.
- Я уйду, - продолжал я. - Сию минуту уйду. Я пьян. Не тронешь же ты
пьяного человека. Но мне нужно сообщить тебе нечто. Ты - часовой. Ты стоишь
два часа, охраняя пороховой погреб. От кого?
Враждебная тишина внимала мне. Я подумал и покатился по тем же рельсам
и говорил, говорил.
Зачем я говорил - выскочило у меня теперь из памяти. Язык мой
неудержимо трепался, как хороший бубенец в чаще, я говорил, не слыша ни
возражений, ни поощрений; одно время мне показалось, что часовой даже ушел,
но я тотчас сообразил, что уйти он не мог, а стоит тут, против меня и
слушает, слушает напряженно, стараясь не проронить ни одного слова, и ждет,
чтобы выстрелить, когда я сделаю хоть один шаг к нему. Я знал, что он не
задумается спустить курок, так как в этом было его оправдание. Он слушал.
- Там, - я махнул рукой по направлению к городу, - там красавицы,
золото, роскошь и удовольствия... Сейчас я найму автомобиль и проеду мимо,
обдав тебя шлепками грязи с резиновых шин. У тебя денег нет? На! Возьми. У
меня в кармане лежит несколько тысяч. Возьми пятьсот. Подойди и возьми.
Брось винтовку, спрячь деньги, иди в город, надень щегольский костюм и
напейся. Потому что ты человек, когда пьян. "Мы што - не люди?" Люди!
Мой голос перешел в крик, я осип, задыхался и радовался. Мои пули были
мои слова.
- Отойди! - вдруг глухо и угрожающе сказал часовой. - Чего распоясался?
Проходите, барин!
- Барин! - азартно закричал я. - Ты думаешь: вот он будет куражиться, а
я пристрелю его и в рапорте благодарность получу? Нет, этого удовольствия я
тебе не доставлю. Я уйду, уйду, а ты будешь, рыдая, звать меня, чтобы опять
услышать мои слова. Но я более не приду, понял? Стой и плачь, тюлень в
наморднике!
Я знал, что он трясется от бешенства и высматривает меня в темноте,
чтобы пробуравить насквозь. Я сам трясся; меня приводил в восхищение этот не
смеющий сойти с своего места человек. Услышав мягкий треск стали, я понял,
что он приготовил затвор и, если я не уйду, выстрелит, но всякая опасность
была в этот момент бессильна заставить меня смириться. Я отошел в сторону,
ступая мягко, чтобы солдат, целясь на звук голоса, дал верный промах.
- Последний раз - уходите, - быстро проговорил часовой, чем-то
зазвякал, и я сообразил, что теперь надо держать ухо востро. Поспешно
отбегая на носках влево, я крикнул изо всех сил:
- Я и мой товарищ бежим на тебя. Молись богу!
Гулкий толчок выстрела заключил мои слова. Сверкнула бледная нежная
полоска, пуля, шушукнув неподалеку, унеслась с заунывным свистом. Затея эта
могла обойтись дорого. Я несколько протрезвился и побежал. Сзади тревожно
заливался свисток часового, он дал тревогу; еще минута - и я ночевал бы в
участке, избитый до полусмерти. Я убежал с чувством легкого, ненастоящего
страха, тяжелой скуки и бесцельной злобы. Завернув в ближайшую улицу и
вспомнив Марусю, я почувствовал, что глубоко ненавижу всех этих расколотых,
раздробленных, превращенных в нервное месиво людей, делающих харакири,
скулящих, ноющих и презренных.
- Тяжковиды! - шептал я, стиснув зубы. - Яд земли, радостной, веселой,
мокрой, солнечно-грязной, черноземной, благоухающей! Что вы хотите, что?
Легко жить надо, а не разбивать голову!
- Тяжковиды проклятые! - сосредоточенно повторил я и кликнул извозчика.
И от мысли о множестве бесцельных, беспризорных существований, рассеянных по
мощному лицу земли в виде уличной пыли, которую ежечасно стирает рука жизни,
чтобы ярче блестели румяные щеки дорогой нам планеты, что-то соколиное
сверкнуло во мне; я гордо поднял голову и утешился. "Благодарю тебя, боже,
за то, что не создал меня таким, как этот мытарь", - задумчиво, серьезно
сказал я, сел на извозчика и снял шляпу. Небо выяснилось, пахло смоченной
дождем мостовой; над головой ясно и как-то значительно блестели кроткие
звезды.
- Извозчик, - сказал я тихо и вежливо, чтобы даже эти произнесенные
мною слова соответствовали торжественному моему настроению, - поезжайте в
самую лучшую гостиницу в центре города.
Проезжая среди огненных шаров моста, я подумал, что я, в сущности,
человек хороший и деликатный, с больной, несколько капризной волей,
интересный и жуткий.
Переутомление и ряд нервных потрясений, должно быть, сделали меня
временно паралитиком. Я повалился на кровать, испытал мучительное нытье
всего тела и, с мгновенно закружившейся головой, исчез. Затем, проснувшись,
приподнял голову - дряблая смесь электрического и дневного света показалась
мне плохим сновидением; я снова исчез и проснулся с головной болью. Было
темно и, как мне показалось, кто-то, уходя, поспешно притворил дверь. То
был, как я узнал после, лакей, приходивший послушать, дышу я или сплю вечным
сном. Наконец, я проснулся в третий раз и окончательно; мысль о сне вызвала
отвращение - значит, я выспался.
На столе дрожали утренние световые зайчики. Сидя на кровати, как был -
в сапогах и прочем, я тихо покачивался из стороны в сторону, прикладывал
ладони к вискам, и было мне плохо. Организм тоскливо стонал, горло
пересохло, во рту чувствовался такой вкус, как будто я долго жевал свинец,
выплюнул и выполоскал зубы известковым раствором. На круглом мраморном
столике от графина с водой сияла радужная полоска, я долго смотрел на нее,
припоминая недавние свои переживания, вспомнил деньги - и ласковый холодок
радости пробежал в спине, возвращая телу упругость. Я стал умываться,
причесался, затем позвонил и, когда подали самовар, сказал слуге:
- Я уже заявил полиции, что у меня между последней станцией и
Петербургом украли весь багаж. Вот, милейший, двести рублей: отправляйтесь,
куда следует, купите мне пару хороших поместительных чемоданов, пикейное и
теплое одеяло, дюжину простынь, дюжину наволочек, две подушки и дюжину пар
белья. Сдачу возьмите себе.
Но от него отделаться так скоро было нельзя. Он хотел знать в точности
размер, цвет и качество. Наконец, поклонился, едва не сломав себе спину,
посмотрел на меня взглядом парализованного и, пятясь, скрылся. Я сел к
столу, чрезвычайно довольный собой, задумался, не заметив, как перестал петь
и остыл самовар, с жадностью выпил несколько стаканов теплого чаю, затем
долго стоял у окна с благодарным лицом, предвкушая наслаждение считать
деньги. Пересчитав их, уютно рассовал по карманам, согрев ими душу, надел
шляпу и отправился за покупками.
Часа три я слонялся по магазинам, удивляя приказчиков робким тоном
вопросов и несоответствующим ему швырянием деньгами. Я брал сдачу, не
считая, демонстративно комкал бумажки, опуская их в наружный карман пиджака,
и вообще вел себя ничуть не лучше заправского вора, которому повезло. День
был пекуче жарок; обливаясь потом, я тащил от дверей к дверям толстые
свертки, страдая и наслаждаясь. Я купил два костюма - синий и серый, два
пальто, золотые часы, калейдоскоп галстуков, массу белья, три котелка,
английскую шляпу, кольцо с брильянтом, настоящую панаму, желтые, зеленые и
черные ботинки, усовершенствованный самолов для рыбы, тросточку с серебряной
ручкой, кавказские туфли и гетры, кашне. Не понимаю, как я донес это до
ближайшего угла, где стояли посыльные: вручив им свой адрес и свое
имущество, я, мокрый с головы до ног, пошел медленно, расслабленный и
довольный...
Вид почтового ящика заставил меня сунуть руку с карман брюк,
покраснеть, вытащить измятое письмо к Жене и опустить его. Глаза мои были,
вероятно, растроганные и грустные, жгучее раскаяние сопровождало меня до
первой встречной молодой женщины. Увидев, что она недурна, я подумал:
"На свете много женщин".
Я начал снова думать о Жене, о странной своей судьбе, о том, что Женя
приедет и мы будем счастливы, но скоро заметил, что эти мысли оставляют меня
равнодушным к далекой девушке, и отдался полусознательным, беглым
размышлениям. Все, о чем я ни думал, казалось мне безразличным. Вспомнив
бросившуюся из окна Марию Игнатьевну, я ощутил нечто вроде болезненного
сотрясения, а затем хладнокровно восстановил памятью всю эту сцену, пожал
плечами, приказал самому себе держать язык за зубами и завернул в прохладу
кафе.
В течение следующих пяти дней не произошло ничего особенного. Я жил в
гостинице, бегал по ресторанам, садам, трактирам, дух беспокойной тоски
швырял меня из одного конца города в другой, я силился не уснуть в музеях,
уходя из них с головой, раздутой до чудовищных размеров всякого рода
изображениями; пил чай у знакомых (все упомянутые ранее лица стали моими
знакомыми), ездил в клуб, но лукаво отходил прочь, когда непритворенная
дверь карточной дымилась силуэтами игроков, пьянствовал с певичками и,
вообще, жил. Скука одолевала меня. Я болел душой о яркой, полной и красивой
жизни. От скуки я заговаривал с городовыми, посещал грязные чайные. Я вел
длинные разговоры о семейных делах продавщиц кваса в кинематографах, говорил
о боге среди извозчиков в воровском притоне; пережил ночные романы в
подвальных логовищах. От Жени я получил три письма с обещаниями приехать к
началу учебного года на курсы; первое вызвало у меня припадок страсти и
нежности, содержание второго забыл, а в третьем нашел четыре орфографические
ошибки: Все более начинало казаться мне, что я живу в дрянном преддверии
настоящей жизненной музыки, бросающей в дрожь и огненный холод, что меня
ждут нетерпеливо страны алмазной красоты, буйного ликования и щедрот. Я стал
чрезвычайно подвижным, нервным и беззастенчивым.
Время от времени, сосредоточиваясь на своем положении, я пугался,
покупал заграничные путеводители и расписания поездов, собираясь в дорогу,
подозревал в каждом человеке шпиона, а затем, под влиянием случайной встречи
или просто хорошего настроения, плевал на все и успокаивался. Гораздо более
озабочивало меня незавидное мое положение - положение человека, хапнувшего
тысчонки. Гордый и самолюбивый, я мечтал быть победителем жизни, но, не
обладая никакими специальными знаниями, естественно, стремился открыть в
себе какой-нибудь потрясающий, капитальный талант; издавна меня привлекала
литература, к тому же, сталкиваясь почти каждый день с журналистами и
поэтами, я воспитал в себе змеиную зависть.
Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку
небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак,
вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой
мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на
слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем,
провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная
челюсть Золя. Понемногу я сочинил сюжет на тему прекрасных жизненных
достижений, преимущественно любви, вывел заглавие - "Голубой меч" - и
остановился. Тысячи фраз осаждали голову. "И не оттого, что... и не
потому... а оттого... и потому..." слышались мне толковые удары по голове
толстовской дубинки. Чудесная, как художественная, литая бронза,
презрительная речь поэта обожгла меня ритмическими созвучиями. Брызнула
огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука
рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная - Достоевского; величественная -
Тургенева; певучая - Флобера; задыхающаяся - Успенского; мудрая и скупая -
Киплинга... Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже
хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги,
чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому.
Переменив несколько раз сюжеты, я сильно устал и бросил. На следующий
день мне понравилось заглавие "Рубин в пустыне". Я сел к столу и стал
придумывать фабулу, но, побившись, не мог ничего придумать, кроме умирающей
от чахотки женщины. Она потеряла рубин, и герой отправляется разыскивать
его. Все это возмутило меня; утомленный, апатичный, я вышел из накуренного
помещения и отправился гулять, размышляя о способах наискорейшего написания
романа страниц в пятьсот. Но в этот же день произошло событие, заставившее
меня забыть о литературной славе; в этот роковой день я, как ручей, вышел из
берегов рассудка, был несколько минут нежным тигром, тяжело страдал и любил.
Да, я первый раз в жизни любил по-настоящему - умом и телом.
Все это сложно, необыкновенно и требует тщательного рассказа. Мне
многие не поверят, но я знаю, что будь у человечества хоть немного
нахальства - на каждом шагу происходили бы занятнейшие истории, так как
каждый хочет быть героем таких историй, - героем и рассказчиком.
Все началось с того, что мне понравился в окне табачного магазина
внутреннем упорстве и настороженности.
- Возьмите руку, - сказала она.
- Зачем? - спросил я. - Вам неудобно?
- Да, неудобно.
Я отнял ставшую мне чужой руку и отправил ее в карман, за папиросами.
Помолчав, я сказал:
- Не сердитесь на меня.
- Я не сержусь.
Она отвернулась.
- Мария Игнатьевна, - сказал я, вспомнив, что ее сегодня так называли,
- вы служите где-нибудь?
- Нет. - Она уселась свободнее и повернулась ко мне. - Я уехала от
родителей.
- Так, - проницательно заметил я. - Вы, конечно, горды. Отец вас
проклял, вы разочаровались в своем возлюбленном и живете в мансарде. Там у
вас много книг, грязно, тесно и пахнет студентами, а на полу окурки. И
питаетесь вы колбасой с чаем.
- Нет, не так, - поспешно и как бы задетая, возразила она. - У меня
хорошая комната с красивой мебелью и цветами. Есть пианино. Я грязи и сора
не люблю. А обед мне носят из очень хорошей кухмистерской - шестьдесят
копеек. И я никогда никого не любила.
Я саркастически захохотал и поцеловал ее руку.
- Я простофиля, - сказал я, - скажите, может быть глубокое чувство с
одного взгляда?
- Это вы про себя?
- Нет, вообще.
- Нет, это вы про себя говорите, - уверенно проговорила она. - Голос у
нее был тихий и ровный. - Вы меня любите?
- Да, - храбро сказал я. - А вы меня?
Она смотрела с таким видом, как будто я и не говорил слов, повергающих
женщин в трепет и волнение. Прошло несколько минут. Нева в отражениях огней
расстилалась таинственной, глубоко думающей гладью.
- Вы врете, - холодно произнесла девушка, и мне стало не по себе, когда
я услышал у самого подбородка ее дыхание. - Вы врете. Зачем вы врете?
- А вы грубы, - сказал я, озлившись. - Что я вам сделал?
- Да, вы мне ничего не сделали. - Она помолчала и тихонько зевнула. - А
мне показалось...
Взбешенный, я понял этот обрывок. Мне захотелось резнуть словами - и
так, чтобы это не прошло бесследно.
- Да, - горячо начал я бросать словами, - когда мужчина высказывает
свое желание в самой тонкой, поэтической, нежной форме, когда он лезет из
кожи, чтобы вам понравиться, когда он старается взволновать вас мягкостью и
простодушием, насилуя себя, - вы гладите его по головке, блюдете себя и
ждете, что он еще покажет вам разные фокусы-покусы, перевернет земной шар! А
если тот же мужчина просто и честно протягивает вам руку, причем самый жест
этот говорит достаточно выразительно, - вы или бьете его по щеке, или
ругаете. Разве не так? Что там! Ведь полюбите же кого-нибудь.
Разгоряченный, я уронил папиросу, замолчал и искоса взглянул на Марию
Игнатьевну. Она смотрела перед собой, казалась беспомощно усталой. Я вдруг
потянулся к ней, но удержался и скис.
- О чем вы думаете? - врасплох спросил я.
- О разных вещах, - просто и, как мне показалось, даже приветливо
сказала она. - Я думаю, что белые хризантемы, выросшие на этом черном небе
до самого зенита, выглядели бы очень красиво.
- Вы не любите жизни, - угрюмо заметил я. - Что вы любите?
- Нет, - я бы ее исправила.
- Как?
- Как-нибудь интереснее. Хорошо бы земле сделаться белой и теплой.
Трава должна быть серая, с золотистым оттенком, камни и скалы - черные. Или
жить как бы на дне океана, среди водорослей, кораллов и раковин, таких
больших, чтобы в них можно было залезть. Потом хорошо бы быть богу. Такому
крепкому, спокойному старику. Он должен укоризненно покачивать головой. Или
подойти ко мне, взять за подбородок, долго смотреть в глаза, сделать гримасу
и отпустить.
- Только-то, - сказал я, сконфуженный ее усилиями отдалиться от меня на
словах. - Никуда вы не уйдете, сокровище. Вас везет грязный, заскорузлый сын
деревни по грязной земле, а в том, что я вас люблю, - есть красота.
Я перегнулся к Марье Игнатьевне и, полный трусливой хищности, опасаясь,
что девушка закричит, но в то же время почти желая этого, как истомленный
жарой, стал расстегивать левой рукой теплую кофточку. Она не сопротивлялась;
в первый момент я не обратил на это внимания, а потом, возненавидев за
презрительную покорность, принялся тискать весь ее стан. Девушка, прижав
руки к груди, сидела молча. Я видел, что губа ее закушена, и вдруг
холодность ее сделала мне противными всех женщин, улицу, себя и свои руки;
отняв их, я зябко вздрогнул, остыл и увидел, что мы подъехали к хмурому
пятиэтажному дому.
Я слез, заплатил извозчику; девушка продолжала сидеть в той же позе,
как бы окаменев; присмотревшись, я заметил, что правая ее рука медленно,
словно крадучись, застегивает пальто.
- Сойдите же, - сказал я.
- Я хочу, чтобы вы ушли. - Зубы ее стучали. - Уйдите.
- Мария Игнатьевна, - сказал я и замолчал. Невольная тоска налила мне
ноги свинцом, я говорил сдавленным, виноватым голосом. - Мария Игнатьевна,
ведь я ничего...
- Извозчик, вероятно, заинтересован, - быстро произнесла она. - Уйдите,
слизняк.
Я открыл рот, не будучи в силах сказать что-либо, сердце быстро
забилось. Девушка сошла на тротуар и, поспешно склонившись, исчезла под
цепью калитки. Я нырнул за ней, догнал ее у черной дыры лестницы и взял за
руку.
- Мария Игнатьевна, - уныло проговорил я, стараясь идти в ногу, - вы
способны сделать безумным святого, а не то что меня. Простите.
Она не отвечала, взбегая по ступенькам; я спешил вслед, наступая на
подол платья. В третьем этаже девушка остановилась, повернулась ко мне и
вызывающе подняла голову. В свете керосинового фонаря лицо ее было
изменчивым и прекрасным; лицо это дышало неописуемым отвращением. Чувствуя
себя гнусно, я упал на колени и с раскаянием, а также с затаенной усмешкой,
поцеловал мокрый от дождя ботинок; запахло кожей.
- Мария Игнатьевна, - простонал я, подползая на заболевших коленях,
стараясь обхватить ее ноги и прижаться к ним головой, - молодая душа
простит. Я люблю вас!
- Отойдите, - глухо произнесла она. - Дайте мне подумать.
Я встал, но она уже была на подоконнике и, нагнувшись, отнесла руки
назад; большое окно лестницы мгновенно нарисовало ее фигуру, по контуру
изогнувшегося тела желтели освещенные окна квартир. Я зашатался, застыл; в
миг все чудовищное выросло передо мною: сознав, что надо отойти, сбежать
хоть бы пять ступенек, я тем не менее, пораженный ожиданием кровавой тяготы,
стоял, крича хриплым голосом.
- Что вы делаете со мной? Я уйду, уйду, ухожу!
В то же мгновение ноги мои вдруг обессилели, задрожав; окно мелькнуло
платьем, а внизу, подстерегая падение, шумно ухнул двор, и отвратительно
быстро наступила полная тишина. Чувствуя, что меня тошнит от страха и злобы,
я поспешно сбежал вниз и, с холодным затылком, плохо соображая, что делаю,
выбежал к калитке, закрывая руками голову, чтобы не увидеть. На улице,
повернув за угол, я пустился бежать изо всех сил, не чувствуя ни жалости, ни
угрызений, преследуемый безумным, скалящим зубы ужасом; мой топот казался
мне шумным падением бесчисленных тел: тяжелая, мерзлая, хватающая за ноги
мостовая родила слепой гнев; сжав кулаки, я бросался из переулка в переулок,
отдышался и пошел тише, дрожа, как беспощадно побитый циническими ударами во
все части тела.
Сколько времени я шел и в каких местах - не помню. Раз или два я сильно
стукнулся плечом о встречных прохожих. Моросил дождь, в косом, прыгающем его
тумане чернели, раскачиваясь, зонтики; светлые кляксы луж и журчанье
сбегающей по трубам воды казались мне огромным притворством улиц, очень
хорошо знающих, что произошло со мной, степенно лживых и равнодушных.
Судорожно переворачивая в памяти окно третьего этажа и глухой стук внизу, я
шел то быстрее, когда представления делались совершенно отчетливыми, то
тише, когда их затуманивала усталость мозга, пресыщенного чудовищной пищей.
Немного спустя, я увидел ровно освещенное окно игрушечного магазина с
голубоглазыми куклами в коробках, маленькими барабанами и лошадками,
вспомнил, что и я был некогда маленьким, что Мария Игнатьевна тоже играла в
куклы, и унылая горесть засосала сердце; внезапная глубокая жалость к
"Марусе", как мысленно называл я ее теперь, слезливо напрягла голову.
Прислонившись к стене, я заплакал скупыми, тяжелыми слезами, вздрагивая от
рыданий. В это время я слышал, что за моей спиной шаги прохожих несколько
замедлялись. Вероятно, они взглядывали на меня, пожимая плечами, и отходили.
Среди многих терзавших меня в этот момент мыслей раскаяния и сокрушения я
постепенно начал жалеть себя и представил, что какая-нибудь женщина, с лицом
ангельской доброты, подходит сзади, кладет нежную руку мне на плечо и
спрашивает музыкальным голосом:
- Что с вами? Успокойтесь, я люблю вас.
Отерев слезы, я поспешно тронулся дальше.
Заходя по дороге в пивные лавочки и трактиры, я выпивал у стоек, чтобы
забыться, как можно более водки и пива, затем хлопал дверью и шел без
всякого направления, поворачивая из стороны в сторону. Прохожих становилось
все меньше; улицы из широких проспектов с модернизированными фасадами пяти-
и шестиэтажных домов незаметно превращались в кривые низенькие ряды
деревянных мезонинчатых домиков; воняло прелью помойных ям; где-то в стороне
далеко и глухо просвистел паровоз. Зачем и куда я шел - неизвестно; смутная
тревога подгоняла вперед, остановиться было физически противно и трудно.
Казалось, мостовая и улицы были намотаны на какие-то огромные катушки и,
скатываясь, двигались надо мною назад, заставляя перебирать ногами.
Заблудившись, я выбрался из кучи мрачных строений, напоминавших
разбросанные как попало спичечные коробки; одолев паутину каменных и
деревянных заборов, среди которых, подобно одинокому глазу, мерцал красный
фонарь, я очутился на границе обширного пустыря. Он начинался прямо от моих
ног обрывками заброшенных гряд, канавой и бугорками с репейником; далее
громоздилось темное пространство - и трудно было рассмотреть во мгле
характер этой пустынной местности. По-видимому, мне следовало возвратиться
назад, но я двинулся вперед из какого-то злобного упрямства, в состоянии
полной невменяемости, в одном из тех видов ее, когда невнятнейший
посторонний звук может вызвать страшный припадок бешенства или, наоборот,
погрузить в тягчайшую апатию. Мной в полной силе управляли зрительные
впечатления, вид пространства вызывал потребность идти, темнота - желание
света; я каждую секунду соединялся с видимым, пока это состояние не рождало
какого-либо образного, по большей части фантастического представления;
затем, насытившись им, переходил к следующим вспышкам фантасмагории. Так,
например, я очень хорошо помню, что желание идти в пустырь соединялось у
меня с воображенной до полной действительности, где-то существующей
хорошенькой и уютной дачей, где меня должны были ожидать восхитительные,
странные и сладкие вещи; я шел к той даче, наполовину веря в ее
существование. Охваченный мрачной пустотой, я перепрыгивал ямы, месил ногами
грязную почву. Голос, раздавшийся впереди, привел меня в сильное
раздражение. Голос этот сказал:
- Кто идет?
Я остановился. "Кто-то идет в стороне от меня, - подумал я, - и этого
человека спрашивают". Вопрос был громкий и отчетливый, рассчитанный,
очевидно, на то, чтобы быть сразу услышанным и понятым. Оглянувшись, я
тронулся; в тот же момент голос упорно крикнул:
- Кто идет, дьявол? Вороти в сторону.
- Это мне, - сказал я, прислушиваясь. Ветер прилег к земле, качнулся и
загудел. Неподалеку, у низкой стены, едва отделяясь от нее, чернела
маленькая человеческая фигура. Я всматривался, пытаясь сообразить, в чем
дело. Я спросил громко и недовольно:
- Кто кричит? Чего кричишь?
- Отойди, - непреклонно повторил голос. - На пост лезешь! Часовой тут,
пороховой погреб. Не велено.
Тогда я понял. Солдат не подпускал меня к охраняемому зданию. Он
боялся, что я украду ящик с порохом или взорву пороховой погреб. Это было
глупо до скуки; я определил солдата, как глупейшее существо в свете, и
рассмеялся, вызывающе подбоченившись, а шляпу сдвинул на затылок. Вероятно,
солдат не видел моей позы, как я его, но в те минуты воображение играло
большую роль, и я считал себя видимым так же ясно, как яичко на бархате.
Мы оба тонули во мгле грязного пустыря.
- Пороховой погреб! - сказал я, настроенный залихватски и брезгливо по
отношению к человеку, вооруженному магазинкой. - Милый, это бессмыслица. Мне
хочется пройти в прямом направлении. Разве погреб провалится? Ты рассуждаешь
по инструкции, но до здравого смысла тебе далеко.
Я говорил не совсем твердо, часовой молчал. Я знал, что человек этот в
данный момент счастлив, что морда его осмысленна и дышит невидимо для меня
всей непреклонностью устава. Я вздумал разочаровать его, отравить ему
радостное мгновенье сложной и острой сетью произвольных заключений, сделать
его смешным в его же глазах, раздражить и уйти.
- Я уйду, - продолжал я. - Сию минуту уйду. Я пьян. Не тронешь же ты
пьяного человека. Но мне нужно сообщить тебе нечто. Ты - часовой. Ты стоишь
два часа, охраняя пороховой погреб. От кого?
Враждебная тишина внимала мне. Я подумал и покатился по тем же рельсам
и говорил, говорил.
Зачем я говорил - выскочило у меня теперь из памяти. Язык мой
неудержимо трепался, как хороший бубенец в чаще, я говорил, не слыша ни
возражений, ни поощрений; одно время мне показалось, что часовой даже ушел,
но я тотчас сообразил, что уйти он не мог, а стоит тут, против меня и
слушает, слушает напряженно, стараясь не проронить ни одного слова, и ждет,
чтобы выстрелить, когда я сделаю хоть один шаг к нему. Я знал, что он не
задумается спустить курок, так как в этом было его оправдание. Он слушал.
- Там, - я махнул рукой по направлению к городу, - там красавицы,
золото, роскошь и удовольствия... Сейчас я найму автомобиль и проеду мимо,
обдав тебя шлепками грязи с резиновых шин. У тебя денег нет? На! Возьми. У
меня в кармане лежит несколько тысяч. Возьми пятьсот. Подойди и возьми.
Брось винтовку, спрячь деньги, иди в город, надень щегольский костюм и
напейся. Потому что ты человек, когда пьян. "Мы што - не люди?" Люди!
Мой голос перешел в крик, я осип, задыхался и радовался. Мои пули были
мои слова.
- Отойди! - вдруг глухо и угрожающе сказал часовой. - Чего распоясался?
Проходите, барин!
- Барин! - азартно закричал я. - Ты думаешь: вот он будет куражиться, а
я пристрелю его и в рапорте благодарность получу? Нет, этого удовольствия я
тебе не доставлю. Я уйду, уйду, а ты будешь, рыдая, звать меня, чтобы опять
услышать мои слова. Но я более не приду, понял? Стой и плачь, тюлень в
наморднике!
Я знал, что он трясется от бешенства и высматривает меня в темноте,
чтобы пробуравить насквозь. Я сам трясся; меня приводил в восхищение этот не
смеющий сойти с своего места человек. Услышав мягкий треск стали, я понял,
что он приготовил затвор и, если я не уйду, выстрелит, но всякая опасность
была в этот момент бессильна заставить меня смириться. Я отошел в сторону,
ступая мягко, чтобы солдат, целясь на звук голоса, дал верный промах.
- Последний раз - уходите, - быстро проговорил часовой, чем-то
зазвякал, и я сообразил, что теперь надо держать ухо востро. Поспешно
отбегая на носках влево, я крикнул изо всех сил:
- Я и мой товарищ бежим на тебя. Молись богу!
Гулкий толчок выстрела заключил мои слова. Сверкнула бледная нежная
полоска, пуля, шушукнув неподалеку, унеслась с заунывным свистом. Затея эта
могла обойтись дорого. Я несколько протрезвился и побежал. Сзади тревожно
заливался свисток часового, он дал тревогу; еще минута - и я ночевал бы в
участке, избитый до полусмерти. Я убежал с чувством легкого, ненастоящего
страха, тяжелой скуки и бесцельной злобы. Завернув в ближайшую улицу и
вспомнив Марусю, я почувствовал, что глубоко ненавижу всех этих расколотых,
раздробленных, превращенных в нервное месиво людей, делающих харакири,
скулящих, ноющих и презренных.
- Тяжковиды! - шептал я, стиснув зубы. - Яд земли, радостной, веселой,
мокрой, солнечно-грязной, черноземной, благоухающей! Что вы хотите, что?
Легко жить надо, а не разбивать голову!
- Тяжковиды проклятые! - сосредоточенно повторил я и кликнул извозчика.
И от мысли о множестве бесцельных, беспризорных существований, рассеянных по
мощному лицу земли в виде уличной пыли, которую ежечасно стирает рука жизни,
чтобы ярче блестели румяные щеки дорогой нам планеты, что-то соколиное
сверкнуло во мне; я гордо поднял голову и утешился. "Благодарю тебя, боже,
за то, что не создал меня таким, как этот мытарь", - задумчиво, серьезно
сказал я, сел на извозчика и снял шляпу. Небо выяснилось, пахло смоченной
дождем мостовой; над головой ясно и как-то значительно блестели кроткие
звезды.
- Извозчик, - сказал я тихо и вежливо, чтобы даже эти произнесенные
мною слова соответствовали торжественному моему настроению, - поезжайте в
самую лучшую гостиницу в центре города.
Проезжая среди огненных шаров моста, я подумал, что я, в сущности,
человек хороший и деликатный, с больной, несколько капризной волей,
интересный и жуткий.
Переутомление и ряд нервных потрясений, должно быть, сделали меня
временно паралитиком. Я повалился на кровать, испытал мучительное нытье
всего тела и, с мгновенно закружившейся головой, исчез. Затем, проснувшись,
приподнял голову - дряблая смесь электрического и дневного света показалась
мне плохим сновидением; я снова исчез и проснулся с головной болью. Было
темно и, как мне показалось, кто-то, уходя, поспешно притворил дверь. То
был, как я узнал после, лакей, приходивший послушать, дышу я или сплю вечным
сном. Наконец, я проснулся в третий раз и окончательно; мысль о сне вызвала
отвращение - значит, я выспался.
На столе дрожали утренние световые зайчики. Сидя на кровати, как был -
в сапогах и прочем, я тихо покачивался из стороны в сторону, прикладывал
ладони к вискам, и было мне плохо. Организм тоскливо стонал, горло
пересохло, во рту чувствовался такой вкус, как будто я долго жевал свинец,
выплюнул и выполоскал зубы известковым раствором. На круглом мраморном
столике от графина с водой сияла радужная полоска, я долго смотрел на нее,
припоминая недавние свои переживания, вспомнил деньги - и ласковый холодок
радости пробежал в спине, возвращая телу упругость. Я стал умываться,
причесался, затем позвонил и, когда подали самовар, сказал слуге:
- Я уже заявил полиции, что у меня между последней станцией и
Петербургом украли весь багаж. Вот, милейший, двести рублей: отправляйтесь,
куда следует, купите мне пару хороших поместительных чемоданов, пикейное и
теплое одеяло, дюжину простынь, дюжину наволочек, две подушки и дюжину пар
белья. Сдачу возьмите себе.
Но от него отделаться так скоро было нельзя. Он хотел знать в точности
размер, цвет и качество. Наконец, поклонился, едва не сломав себе спину,
посмотрел на меня взглядом парализованного и, пятясь, скрылся. Я сел к
столу, чрезвычайно довольный собой, задумался, не заметив, как перестал петь
и остыл самовар, с жадностью выпил несколько стаканов теплого чаю, затем
долго стоял у окна с благодарным лицом, предвкушая наслаждение считать
деньги. Пересчитав их, уютно рассовал по карманам, согрев ими душу, надел
шляпу и отправился за покупками.
Часа три я слонялся по магазинам, удивляя приказчиков робким тоном
вопросов и несоответствующим ему швырянием деньгами. Я брал сдачу, не
считая, демонстративно комкал бумажки, опуская их в наружный карман пиджака,
и вообще вел себя ничуть не лучше заправского вора, которому повезло. День
был пекуче жарок; обливаясь потом, я тащил от дверей к дверям толстые
свертки, страдая и наслаждаясь. Я купил два костюма - синий и серый, два
пальто, золотые часы, калейдоскоп галстуков, массу белья, три котелка,
английскую шляпу, кольцо с брильянтом, настоящую панаму, желтые, зеленые и
черные ботинки, усовершенствованный самолов для рыбы, тросточку с серебряной
ручкой, кавказские туфли и гетры, кашне. Не понимаю, как я донес это до
ближайшего угла, где стояли посыльные: вручив им свой адрес и свое
имущество, я, мокрый с головы до ног, пошел медленно, расслабленный и
довольный...
Вид почтового ящика заставил меня сунуть руку с карман брюк,
покраснеть, вытащить измятое письмо к Жене и опустить его. Глаза мои были,
вероятно, растроганные и грустные, жгучее раскаяние сопровождало меня до
первой встречной молодой женщины. Увидев, что она недурна, я подумал:
"На свете много женщин".
Я начал снова думать о Жене, о странной своей судьбе, о том, что Женя
приедет и мы будем счастливы, но скоро заметил, что эти мысли оставляют меня
равнодушным к далекой девушке, и отдался полусознательным, беглым
размышлениям. Все, о чем я ни думал, казалось мне безразличным. Вспомнив
бросившуюся из окна Марию Игнатьевну, я ощутил нечто вроде болезненного
сотрясения, а затем хладнокровно восстановил памятью всю эту сцену, пожал
плечами, приказал самому себе держать язык за зубами и завернул в прохладу
кафе.
В течение следующих пяти дней не произошло ничего особенного. Я жил в
гостинице, бегал по ресторанам, садам, трактирам, дух беспокойной тоски
швырял меня из одного конца города в другой, я силился не уснуть в музеях,
уходя из них с головой, раздутой до чудовищных размеров всякого рода
изображениями; пил чай у знакомых (все упомянутые ранее лица стали моими
знакомыми), ездил в клуб, но лукаво отходил прочь, когда непритворенная
дверь карточной дымилась силуэтами игроков, пьянствовал с певичками и,
вообще, жил. Скука одолевала меня. Я болел душой о яркой, полной и красивой
жизни. От скуки я заговаривал с городовыми, посещал грязные чайные. Я вел
длинные разговоры о семейных делах продавщиц кваса в кинематографах, говорил
о боге среди извозчиков в воровском притоне; пережил ночные романы в
подвальных логовищах. От Жени я получил три письма с обещаниями приехать к
началу учебного года на курсы; первое вызвало у меня припадок страсти и
нежности, содержание второго забыл, а в третьем нашел четыре орфографические
ошибки: Все более начинало казаться мне, что я живу в дрянном преддверии
настоящей жизненной музыки, бросающей в дрожь и огненный холод, что меня
ждут нетерпеливо страны алмазной красоты, буйного ликования и щедрот. Я стал
чрезвычайно подвижным, нервным и беззастенчивым.
Время от времени, сосредоточиваясь на своем положении, я пугался,
покупал заграничные путеводители и расписания поездов, собираясь в дорогу,
подозревал в каждом человеке шпиона, а затем, под влиянием случайной встречи
или просто хорошего настроения, плевал на все и успокаивался. Гораздо более
озабочивало меня незавидное мое положение - положение человека, хапнувшего
тысчонки. Гордый и самолюбивый, я мечтал быть победителем жизни, но, не
обладая никакими специальными знаниями, естественно, стремился открыть в
себе какой-нибудь потрясающий, капитальный талант; издавна меня привлекала
литература, к тому же, сталкиваясь почти каждый день с журналистами и
поэтами, я воспитал в себе змеиную зависть.
Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку
небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак,
вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой
мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на
слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем,
провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная
челюсть Золя. Понемногу я сочинил сюжет на тему прекрасных жизненных
достижений, преимущественно любви, вывел заглавие - "Голубой меч" - и
остановился. Тысячи фраз осаждали голову. "И не оттого, что... и не
потому... а оттого... и потому..." слышались мне толковые удары по голове
толстовской дубинки. Чудесная, как художественная, литая бронза,
презрительная речь поэта обожгла меня ритмическими созвучиями. Брызнула
огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука
рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная - Достоевского; величественная -
Тургенева; певучая - Флобера; задыхающаяся - Успенского; мудрая и скупая -
Киплинга... Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже
хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги,
чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому.
Переменив несколько раз сюжеты, я сильно устал и бросил. На следующий
день мне понравилось заглавие "Рубин в пустыне". Я сел к столу и стал
придумывать фабулу, но, побившись, не мог ничего придумать, кроме умирающей
от чахотки женщины. Она потеряла рубин, и герой отправляется разыскивать
его. Все это возмутило меня; утомленный, апатичный, я вышел из накуренного
помещения и отправился гулять, размышляя о способах наискорейшего написания
романа страниц в пятьсот. Но в этот же день произошло событие, заставившее
меня забыть о литературной славе; в этот роковой день я, как ручей, вышел из
берегов рассудка, был несколько минут нежным тигром, тяжело страдал и любил.
Да, я первый раз в жизни любил по-настоящему - умом и телом.
Все это сложно, необыкновенно и требует тщательного рассказа. Мне
многие не поверят, но я знаю, что будь у человечества хоть немного
нахальства - на каждом шагу происходили бы занятнейшие истории, так как
каждый хочет быть героем таких историй, - героем и рассказчиком.
Все началось с того, что мне понравился в окне табачного магазина