Страница:
---------------------------------------------------------------------
А.С.Грин. Собр.соч. в 6-ти томах. Том 2. - М.: Правда, 1980
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 марта 2003 года
---------------------------------------------------------------------
Он сажает это чудовище за стол,
и оно произносит молитву голосом
разносчика рыбы, кричащего на улице.
Вальтер Скотт
Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые,
случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице
санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а
затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил
английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с
рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один
несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории
некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я
зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в
заключение бежал с каторги.
Грустные размышления, преследовавшие меня после этой истории,
рассеялись в один из весенних дней, когда, впитывая всем своим существом
уличную пыль, бледное солнце и робкий шепот газетчиков, петербуржец как бы
случайно посещает ломбард, обменивает у великодушных людей зимнее пальто на
пропитанный нафталином демисезон и устремляется в гущу весенней уличной
сутолоки. Проделав все это, я открыл двери старого, подозрительного кафе и
уселся за столиком. Посетителей почти не было: насколько помню теперь, я не
принял в счет багрового старика и пышной прически его дамы, считая их
примелькавшимися аксессуарами. Против меня сидел скверно одетый молодой
человек, с лицом, взятым напрокат из модных журналов. Я так и остался бы на
его счет очень низкого мнения, не подними он в эту минуту свои глаза: взгляд
их выражал серьезное, большое страдание. Пустой стакан из-под кофе некоторое
время чрезвычайно развлекал его. Он вертел этот стакан из стороны в сторону,
наклонял, побрякивал им о блюдечко, рассматривал дно и всячески развлекался.
Затем, к моему великому изумлению, человек этот принялся царапать ногтями
стеклянную доску столика.
Подумав, я быстро сообразил, в чем дело. Рекламы в этом кафе
заделывались между нижней, деревянной частью стола и верхней доской из
толстого стекла, имея вид небрежно брошенных разноцветных листков. Молодой
человек находился в состоянии глубокой рассеянности. Его усилия взять один
из листков сквозь стекло ясно доказывали это. Человек, рассеянный до такой
степени в публичном месте, обращает на себя внимание.
Я обратил на него это внимание, следя, как белые, чисто содержимые
пальцы, скользили и срывались; старые мысли о рассеянности посетили меня. Я
говорил себе, что все истинно рассеянные люди имеют приличное внутреннее
содержание, наконец, мне захотелось поговорить с этим молодым человеком.
Будучи общительным по природе, я скоро находил тему для разговора.
Мне оставалось лишь подойти к нему, но в этот момент окровавленный
призрак английского капитана занял один из столиков, грозя мне пальцем,
унизанным индийскими брильянтами. Я немного смутился, однако наличность
прозрачной, как хрусталь, совести дала мне силу презреть угрожающее видение
и даже снисходительно улыбнуться. Некоторое время пытались еще задержать
меня несчастный старик, путешествовавший из Галича в Кострому, и начальник
сибирской каторжной тюрьмы; я с силой оттолкнул их, прошел твердыми шагами
нужное расстояние и сказал:
- Принято почему-то делать большие глаза, когда в общественном месте
неизвестный человек подходит к вам, предлагая знакомство. Я знаю, мы живем в
стране, где медведи добродушны, а люди алы и опасны, но все же бывают
исключения. Такое исключение составляю я.
Он прищурился - движение, непредвиденное мной.
- Я пишу, - сказал я. - Моя фамилия - ...н, а ваша?
- Лебедев. - Он привстал, недолго подержал мою руку и сел снова. -
Присаживайтесь. Мне тоже скучно, как скучно всем в этой прекрасной стране.
Я сел, и тотчас же разговор наш принял определенное направление.
Лебедев рассказывал о себе. Это было его больное место. Он говорил тихим,
слегка удивленным голосом, поминутно закуривая гаснущую папиросу. У него был
пристальный, задумчивый взгляд, манера лизать языком нижнюю часть усов и
перекладывать ноги.
Я умею слушать. Это особое искусство состоит в кивании головой и
напряженно-сочувственном выражении лица. Полезно также время от времени
открывать и тотчас же закрывать рот, как будто вы хотите перебить
рассказчика тысячью вопросов, но умолкаете, подавленные громадным интересом
рассказа.
То, что он рассказывал, было действительно интересно; он сгущал краски,
не заботясь об этом; великолепные, отчетливые границы внешнего и внутреннего
миров змеились в пестром узоре его рассказа с непринужденной легкостью и
искренностью, намечая коренной смысл пережитых им событий (кость для собаки
- тоже событие) в самом недвусмысленном освещении.
Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в
одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной
печали: "Смерть, жизнь и любовь". Лебедев, один из многих взвихренных
потоком чужих жизней, самообольщенных и бессильных людей, рассказывал мне,
что произошло с ним в течение двух последних недель. Слишком молодой, чтобы
трагически смотреть на любовь, слишком стремительный, чтобы хныкать о
будущем смертном исчезновении, он был всецело поглощен жизнью. Жизнь избила
его - и он почесывался.
Мы выпили четыре стакана кофе, два - чаю, шесть бутылок фруктовой воды
и выкурили множество папирос. В тот момент, когда я, несколько утомленный
чужими переживаниями, попросил его записать эту странную историю, а он с
тайным удовольствием в душе и деланной гримасой улыбающегося лица выслушал
мои технические указания, - неожиданно заиграло электрическое пианино.
Развязные, беззастенчивые звуки говорили о линючей, дешевой любви
профессионалок.
Кафе наполнялось публикой, и мне в первое мгновение показалось, что
страусы, одетые в ротонды и юбки, пришли справиться о ценах на свои перья.
Нижеизложенное принадлежит перу Лебедева, а не английского капитана.
В конце лета я поселился на городской черте, у огородника. Комната была
очень плоха, несколько поколений жильцов придали ей тот род живописной
ободранности, о которой пишут романисты богемы. Одно окно, чистая дырявая
занавеска, слегка мебели и разноцветные лоскутья обоев. По вечерам усталое
солнце слепило глаза стеклянной чешуей парниковых рам, темно-зеленые, пышные
лопухи тянулись у изгороди, заросшей шиповником. Десятина, засеянная
фасолью, подымала невдалеке стену вьющихся сквозных спиралей, увенчанных
лесом тычин; душистый горошек, мальва, азалии, анемоны и маргаритки
теснились вблизи дома в прогнивших от земли ящиках и на клумбах. У окна
чернели старые липы.
Утром, в пятницу, пришел Марвин. Я не был ничем занят, шагал из угла в
угол и хмурился. Я любил маленькую Евгению, дочь содержателя городских бань,
а она дразнила меня; последнее письмо ее привело меня в состояние
подавленной ярости. Марвин не застал ярости, она перегорела, выродившись в
дрянной шлак, - среднее между горечью и надеждой.
- Федя, я очень тороплюсь... - Марвин, не снимая фуражки, сдвинул ее на
затылок. Плотное, нервное лицо его показалось мне слегка обрюзглым, в руках
он держал что-то завернутое в бумагу. - Окажи услугу, Федя.
- Хорошо, - сказал я, - особенно, если эта услуга веселого рода.
- Нет, не веселого. Но ты будешь беспокоиться только одни сутки. Завтра
я верну тебя в первобытное состояние.
Суетливый, повышенный тон Марвина заставил меня насторожиться. Я не
сказал бы ни "да", ни "нет", но он взял мою руку и сжал ее так сильно, что
мне передалось его возбуждение: по натуре я любопытен.
- Ради бога, - продолжал он тем же странным, взволнованным голосом. -
Да? Скажи "да", не спрашивая в чем дело.
- Да. - Я согласился, а через полчаса ругал себя за это. - Говори.
Марвин прошел мимо меня к столу и опустил на него сверток, бережно
двигая руками. Я никогда не видел, чтобы человеческая рука так искусно,
почти без звука разворачивала листы газетной бумаги. Две тусклые, небольшие
жестянки, блеснувшие в руках Марвина, привели меня в легкое изумление, затем
невидимый холодный палец пощекотал мне затылок; я силился улыбнуться.
- Милый, - сказал Марвин, - на одну ночь... спрячь это...
Он посмотрел на меня и осторожно положил бомбы в бумажный ворох. Я
ждал. Помню, что в этот момент я чувствовал себя тоже взрывчатым, обязанным
двигаться медленно и легко.
- Говорят, что ночью у меня будет обыск. - Марвин почесал лоб. - И
это... как его... А ты человек чистый. Ты, разумеется, удивлен... Прости. Но
я имел бы право, конечно, не говорить тебе об этом всю жизнь.
- Алексей, - сказал я, очнувшись от непривычного оцепенения. - Ты
знаешь, что я держу данное слово, поэтому в течение суток будь спокоен и ты.
Но если завтра к вечеру они останутся еще здесь, я истреблю их в лесу.
- Я возьму их.
Он сел. Прозрачный круговорот света, наполняя комнату, жег его
вспотевшее лицо солнечной пылью; утро, с далекой зеленью полей, было
прекрасно и невыразимо тревожно. Я открыл чемодан и спрятал среди белья
тяжеловесные жестянки. Марвин вздыхал.
Этого человека я знал еще с первого курса сельскохозяйственного
училища. Мы были с ним в очень хороших отношениях, но я не подозревал в нем
разрушительных склонностей. Я начал вопросом:
- Каким образом, Марвин?
Он хмыкнул, ущипнул переносицу и ничего не ответил. Может быть,
чувствуя себя передо мной в новом положении, он тяготился этим. Я снова
спросил:
- Откуда у тебя это?
- Мне нужно идти. - Марвин поднялся, вздохнул и опять сел. - Все это
просто, милый, проще органической клеточки. Я не собираюсь никого убивать.
Ты меня хорошо знаешь. Я только делаю. До употребления здесь еще очень
далеко. Впрочем...
- Что?
- Я пользуюсь ими по-своему. Если хочешь, я объясню. Но с условием - не
смеяться и верить каждому моему слову.
- Я позволю себе посмеяться сейчас над второй половиной этого условия.
Но я буду внимателен, как к самому себе.
- Прекрасно. Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если
хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать
била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов,
пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой
знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно.
Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как
поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот,
не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение
- близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки
начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень
приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я
осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить,
ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока
работаешь, - какая прелесть. Живу, пока осторожен, - это делает
очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба.
Я покачал головой. Все это мне мало нравилось. Марвин поднялся.
- Мне надо идти. - Он вопросительно улыбнулся, пожал мою руку и отворил
дверь. - Мы еще потолкуем, не правда ли?
- Когда ты освободишь чемодан, - насильно рассмеялся я. - Жду завтра.
- Завтра.
Он ушел. Мне было его немного жалко. Размышляя о странном признании, я
подумал, что человек, угрожающий самоубийством бросившей его любовнице, с
целью вынудить фальшивое "отстань, люблю", очень бы походил на Марвина.
Чемодан пристально смотрел на меня, у его медных гвоздиков и засаленной кожи
появился скверный взгляд подстерегающего врага. Я тщательно рассмотрел этот
свой старый, знакомый чемодан; он был чужим, зловещим и неизвестным.
Заперев, как всегда, комнату небольшим висячим замком, я, в очень
плохом настроении, считая всех встречных незнакомых людей тайными
полицейскими агентами, поплелся обедать. Революционером я никогда не был,
мои мысли о будущем человечестве представляли мешанину из летающих кораблей,
космополитизма и всеобщего разоружения. Тем более я сердился на Марвина.
Зарыл бы в землю свои снаряды, и делу конец.
Эта мысль показалась мне откровением. Я хотел уже идти к Марвину и
сообщить ему об этом простом, как все гениальные вещи, плане, но вспомнил,
что Марвин ждет обыска. Сумрачный, я пообедал в компании старушки с
мальчиком, отставного военного и приказчика; прыщеватые служанки столовой
пахли кухонным салом; граммофон рвал воздух хвастливым маршем из "Кармен";
кофе был горек, как цикорий. Домой мне не хотелось идти - и я умышленно
растягивал свой обед, читая местную газету. Но все кончается, я заплатил и
вышел на улицу.
День, приняв с самого утра кошмарный оттенок, продолжался нелепым
образом. Я долго бродил по улицам, до одурения сидел в скверах, шатался по
пристаням, в облаках мучной пыли, среди рогожных кулей и грузчиков,
разноцветных от грязи; к вечеру мной овладело тоскливое предчувствие
неприятности. Мучая ноги, я мечтал о таинственном прохладном уголке, где
можно было бы теперь лечь, вытянуться и не тревожиться. Одно время был даже
такой момент, что я пощупал в боковом кармане тужурки свое портмоне с тремя
золотыми и медью и решил провести ночь в Луна-парке, но устыдился
собственного малодушия.
Подходя к дому, я замедлил шаги. Прохожие казались все подозрительнее,
некоторые смотрели на меня с тайным злорадством, взгляды их говорили: "Брать
бомбы на сохранение считается государственным преступлением". Отогнав
призраки, я, тем не менее, стал полусерьезно соображать, как поступить в
случае обыска. Быть хладнокровно дерзким, улучить минуту и выбросить их в
окно? Не годится. Или не теряя времени на позировку, выбросить в окно себя?
Повесят меня или дадут лет десять каторги?
Поблекшее солнце опускалось за отдаленной рощей, на рдеющих облаках
чернели стволы лип. Сеть глухих переулков с высохшими серыми заборами
оканчивалась буграми старых, заросших крапивой ям; когда-то здесь было
кладбище. Дальше, за ямами, зеленели ставни белого одноэтажного дома, в
котором жил я. Духота гаснущего дня делалась нестерпимой, голова болела от
усталости, ноги ныли, на зубах скрипела мелкая, сухая пыль. В это время я
успокоился, и недавнее тревожное состояние казалось мне результатом прошлого
возбуждения. Я шел с намерением пить чай и перелистывать прошлогодний
журнал.
Городовой, которого я увидел не далее двадцати шагов от себя, сначала
наградил меня ощущением, сродным зубной боли, затем я почувствовал прилив
решимости, основанный на презрении к мнительности, но тут же остановился.
Секунду спустя громкое сердцебиение сделало меня тяжелым, как бы связанным,
с парализованной мыслью. Городовой стоял за решеткой палисада; сквозь редкие
кустики акации ясно был виден его красноречивый мундир, беленькие усики и
загорелая деревенская физиономия. Он стоял ко мне боком, наблюдая что-то в
направлении парников. Я повернулся к нему спиной и пошел назад. Рябина,
усеянная воробьями, отчаянно щебетала, звуки, похожие на: "вот он!",
неудержимо лились из маленьких птичьих глоток. Я шел медленно: в этот момент
вся тяжесть сознания, что скорее идти нельзя и что до ближайшего забора -
целая вечность, оглушила меня до потери способности почувствовать
несомненный перелом жизни. Я думал только, что в это время огородник
обыкновенно возится с рамами, и городовой подозрительно рассматривал его
действия, не видя меня.
С пересохшей от волнения глоткой, желая только забора, я вступил,
наконец, в переулок и побежал, но остановился через несколько времени.
Бежать было глупо. Дьячок в соломенной шляпе благочестиво осмотрел мою
наружность и, кажется, обернулся. Возвратившаяся способность мыслить бросила
меня в безнадежный вихрь отрывочных фраз - это были именно фразы,
достигавшие сознания с некоторым опозданием, благодаря чему мысли, рождаемые
ими, отталкивались, как люди, протискивающиеся одновременно в узкую дверь.
"Марвин арестован и выдал меня. Бежать. Марвин не арестован, а его
проследили. Бежать. Его не проследили, а нас обоих кто-нибудь выдал.
Огороднику за комнату семь рублей. Все к черту. Милая, дорогая Женя. Вешает
палач с маской на лице. Бежать".
Ускоряя шаги, я пришел к заключению, что сегодня же должен покинуть
город. Денег, за исключением 30 рублей, у меня не было. Нелепость
случившегося приводила меня в бешенство: ни белья, ни пальто, ни паспорта.
Страх тянул в ломбард, напоминая о золотых часах, подарке деда, умершего год
назад, любовь толкала к городским баням, рядом с которыми жила Женя. Я
нуждался в сочувствии, в утешении. Очнувшись на извозчике от нестерпимой
паники, я подъехал к дорогому для меня каменному, пузатому дому с блестящими
от заката окнами верхнего этажа, скользнул мимо швейцара и судорожно
позвонил.
- Барышни нету дома, - сказала унылая горничная в ответ на мой
поспешный вопрос, - а братец и папаша чай кушают, дома они. Пожалуйте.
Слабый от горя, пошатываясь на ослабевших ногах, я был близок к слезам.
Головка Жени с немного бледным цветом лица, волнистой прической и дружескими
глазами болезненно ожила в моем воображении. Я сказал, мотая головой, так
как воротничок душил меня:
- Ничего, ничего. Я, скажите, напишу, я уезжаю, у меня заболела тетка.
Теток у меня не было. Волнующий, безнадежный запах знакомой лестницы
преследовал мою душу до дверей ломбарда. Смеркалось; строгие линии фонарей
наполнили перспективу улицы светлыми, матовыми шарами; кой-где из пожарных
труб дворники поливали нагретый асфальт; дамы, шелестя юбками, несли
покупки, хлопали двери пивных; все было точно таким, как вчера, но я из этой
точности был вычеркнут на неопределенный срок, оставлен "в уме".
Ломбард в нашем городе оканчивал операции к восьми часам; придя, я
нашел двери запертыми. Именно в этот, казалось бы, плачевный момент я понял,
как легко прижатый к стене человек сбрасывает свою привычную шкуру. Доведись
мне еще вчера умирать с голода, я отошел бы от запертых ломбардных дверей с
мыслью, что они откроются завтра, - и только; теперь же я знал твердо, что
часы нужно продать, и не колебался; напротив, как будто всю жизнь занимаясь
этим, хладнокровно открыл дверь ювелирного магазина и подошел к прилавку. Но
здесь мужество оставило меня, и в ответ на механический вопрос любезного
человека, сделанного из воротника, брелоков и прически ежиком, я тихо, как
вор, произнес:
- Не купите ли золотые часы?
За конторкой поднялось истощенное лицо подмастерья; он молча посмотрел
на меня и погрузился в свою работу. Любезный человек с обидной небрежностью
взял мою драгоценность, - здесь я почувствовал, что он презирает меня, часы
и все на свете, кроме своих брелоков. Он щурился, хлопал крышками,
разглядывал в лупу, не переставая презирать меня, что-то в механизме,
наконец, поднял брови и сказал, упираясь сгибами пальцев в стекло витрины:
- Сколько просите?
Назначив мысленно двести, я вслух произнес "сто", но не удивился, когда
сто, путем таинственной психологической игры между мной и этим человеком, с
помощью взаимно тихих слов превратились в семьдесят.
Получив деньги, я скомкал их в руке и вышел, вспотев. Поезд отходил
ровно в одиннадцать.
До одиннадцати я провел время в состоянии огромного напряжения,
измучившего меня, наконец, так сильно, что вокзальное помещение второго
класса, где, усевшись на всякий случай спиной ко входу, я без надобности
тянул пиво, стало казаться мне вечным отныне местом моего пребывания.
Стоголосый шум, искусственные пальмы, прейскуранты, лакеи и резкое
позвякивание жандармских шпор - весь этот мир грохочущей задержки в
неопределенном стремлении массы людей тягостно подчеркивал важность
обрушившегося на меня несчастья. Я чувствовал себя чем-то вроде части
машины, перековываемой в новые формы для службы машине совсем иной
конструкции. Я не мог видеть Женю, ходить в университет, засыпать в комнате,
полной запаха свежей земли и зелени, - я должен был мчаться.
В Петербурге были у меня знакомые, два-три человека, знающие нашу
семью; кроме того, большой город, как я узнал из романов, - лучшее место для
темных личностей. Я был темной личностью, нуждался в укрывательстве,
фальшивом паспорте. Войдя в вагой после первого же звонка, я рассчитывал,
что поезд, если только он не прирос к рельсам, тронется ровно через сто лет.
Против меня сидел человек в старом пальто и синих очках; я старался не
смотреть на него. Звонок, свисток - перрон поплыл мимо окна, залезающее в
вагоны лицо жандарма ударило меня взглядом; наконец, деловой стук колес
прозвучал около семафора, - и я ожил.
Через пять минут человек в синих очках, важно порывшись в карманах,
заявил кондуктору, что потерял билет. Он не был шпионом. Он был заяц - и его
ссадили на первой станции.
Когда после однообразных дач, березовых перелесков и зеленых полей в
окна стали видны вылезшие за городскую черту железнодорожные депо, сараи,
ряды товарных вагонов и почерневшие фабричные трубы, я выскочил на площадку.
Поезд замедлил ход. Пасмурное небо пропустило в узкую голубую щель
солнечный ливень, в лицо било веселым паровозным дымом, влажным воздухом;
зеленые тени лужаек сверкали мокрой травой. Зданий становилось все больше,
гудок локомотива долго стонал и смолк. Я застегнул пальто, выпрямился;
смутный мгновенный страх перед неизвестным показал мне свое хмурое лицо,
бросился прочь и замешался в толпу.
Под железной крышей вокзала меня увлекло стремительное движение
публики; я прошел в какие-то двери и с сильно бьющимся сердцем увидел
площадь, неуклюжий конный памятник, водоворот извозчиков. Петербург!
Немного пьяный от невиданного размаха улиц, я шел по Невскому. Под
витринами колыхалось белое полотно маркиз, груды деревянных шестиугольников,
звонки трамваев, равнодушная суета пестрой толпы - все было свежо, ново и
привлекательно. Выяснившееся утро обещало жаркий, хороший день. Нельзя
сказать, чтобы я очень торопился разыскать необходимых знакомых; прогулка
погрузила меня в хаос внутренних безотчетных улыбок, торопливых грез,
отчетливых до болезненности представлений о будущем. У громадного
зеркального окна, за блестками которого громоздились манекены с черными
усиками на розовых лицах, одетые в штатские и форменные костюмы, я выбрал
себе костюм синего шевиота, белый в полоску пиджак и, неизвестно для чего,
тирольку с галунами. Все это пришлось бросить так же, как турецкие наргиле,
гаванские сигары, а далее - изящная фаянсовая посуда с лиловыми и голубыми
цветочками, масса цветного стекла - все это было так же прекрасно и нужно
мне, человеку с выговором на "о".
Да, я переходил от витрины к витрине и нисколько не стыжусь этого.
Мечты мои были безобидны и для кармана необременительны. Я забыл свое
положение, я жадничал, я хотел жить, - жить красиво, полно и славно; через
три квартала я обладал мраморным особняком, набитым электрическими люстрами,
резиновыми шинами, цветами, картинами, персиками, фотографическими
аппаратами и сдобными кренделями. У Аничкова моста, полюбовавшись на
лошадей, я сел на извозчика и, не торгуясь, сказал:
- 14 линия, 42-й.
Я ехал. На меня смотрело небо, адмиралтейский шпиц, каналы и женщины.
Стук копыт был невыразимо приятен - мягкий, отчетливый, петербургский, и я
представлял себя гибкой стальной пружиной, не сламывающейся нигде; Марвин,
нелепая, счастливо избегнутая опасность, хмурый провинциальный город, тоска
бесцветных полей - это было два дня назад; между этим и извозчиком, на
котором я ехал теперь, легла пропасть.
Я радовался перемене, как мог. Неизвестное засасывало меня. Но
понемногу, отточенная глухой, внутренней работой, с десятками пытливых
вопросов - куда? как? где? что? зачем? - в душу легла тень, и строгий контур
ее провел резкую границу света и сумрака.
Я тряхнул головой и постарался больше не думать.
Квартира состояла из трех комнат, здесь было немного книг, покосившаяся
этажерка, рыжие занавески, открытки на революционные темы, сломанная лошадка
и резиновая кукла-пищалка. Я сел; за притворенной дверью шушукались два
голоса, один медленный, другой быстрый; где-то плакал ребенок. В окне
напротив, через двор, кухарка вытирала стекла, перегибаясь и крича вниз;
глухое эхо каменного колодца путало слова. Наконец, тот, кого я ожидал,
вышел. Это был смутнопамятный мне человек с серым, как на фотографиях,
лицом, лет сорока, а может быть, меньше. Он пристально посмотрел на меня и
не сразу узнал.
- Что вам?.. А! - сказал он. - Сынок Николая Васильевича! Какими
чудесами в Питере?
Я откашлялся и сразу огорошил его; он слегка побледнел, нервно теребя
жилистой рукой грязный воротничок. Наступило молчание.
- Так. - Он встал, подержал в руках сломанную лошадку и сел как-то
А.С.Грин. Собр.соч. в 6-ти томах. Том 2. - М.: Правда, 1980
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 25 марта 2003 года
---------------------------------------------------------------------
Он сажает это чудовище за стол,
и оно произносит молитву голосом
разносчика рыбы, кричащего на улице.
Вальтер Скотт
Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые,
случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице
санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а
затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил
английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с
рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один
несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории
некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я
зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в
заключение бежал с каторги.
Грустные размышления, преследовавшие меня после этой истории,
рассеялись в один из весенних дней, когда, впитывая всем своим существом
уличную пыль, бледное солнце и робкий шепот газетчиков, петербуржец как бы
случайно посещает ломбард, обменивает у великодушных людей зимнее пальто на
пропитанный нафталином демисезон и устремляется в гущу весенней уличной
сутолоки. Проделав все это, я открыл двери старого, подозрительного кафе и
уселся за столиком. Посетителей почти не было: насколько помню теперь, я не
принял в счет багрового старика и пышной прически его дамы, считая их
примелькавшимися аксессуарами. Против меня сидел скверно одетый молодой
человек, с лицом, взятым напрокат из модных журналов. Я так и остался бы на
его счет очень низкого мнения, не подними он в эту минуту свои глаза: взгляд
их выражал серьезное, большое страдание. Пустой стакан из-под кофе некоторое
время чрезвычайно развлекал его. Он вертел этот стакан из стороны в сторону,
наклонял, побрякивал им о блюдечко, рассматривал дно и всячески развлекался.
Затем, к моему великому изумлению, человек этот принялся царапать ногтями
стеклянную доску столика.
Подумав, я быстро сообразил, в чем дело. Рекламы в этом кафе
заделывались между нижней, деревянной частью стола и верхней доской из
толстого стекла, имея вид небрежно брошенных разноцветных листков. Молодой
человек находился в состоянии глубокой рассеянности. Его усилия взять один
из листков сквозь стекло ясно доказывали это. Человек, рассеянный до такой
степени в публичном месте, обращает на себя внимание.
Я обратил на него это внимание, следя, как белые, чисто содержимые
пальцы, скользили и срывались; старые мысли о рассеянности посетили меня. Я
говорил себе, что все истинно рассеянные люди имеют приличное внутреннее
содержание, наконец, мне захотелось поговорить с этим молодым человеком.
Будучи общительным по природе, я скоро находил тему для разговора.
Мне оставалось лишь подойти к нему, но в этот момент окровавленный
призрак английского капитана занял один из столиков, грозя мне пальцем,
унизанным индийскими брильянтами. Я немного смутился, однако наличность
прозрачной, как хрусталь, совести дала мне силу презреть угрожающее видение
и даже снисходительно улыбнуться. Некоторое время пытались еще задержать
меня несчастный старик, путешествовавший из Галича в Кострому, и начальник
сибирской каторжной тюрьмы; я с силой оттолкнул их, прошел твердыми шагами
нужное расстояние и сказал:
- Принято почему-то делать большие глаза, когда в общественном месте
неизвестный человек подходит к вам, предлагая знакомство. Я знаю, мы живем в
стране, где медведи добродушны, а люди алы и опасны, но все же бывают
исключения. Такое исключение составляю я.
Он прищурился - движение, непредвиденное мной.
- Я пишу, - сказал я. - Моя фамилия - ...н, а ваша?
- Лебедев. - Он привстал, недолго подержал мою руку и сел снова. -
Присаживайтесь. Мне тоже скучно, как скучно всем в этой прекрасной стране.
Я сел, и тотчас же разговор наш принял определенное направление.
Лебедев рассказывал о себе. Это было его больное место. Он говорил тихим,
слегка удивленным голосом, поминутно закуривая гаснущую папиросу. У него был
пристальный, задумчивый взгляд, манера лизать языком нижнюю часть усов и
перекладывать ноги.
Я умею слушать. Это особое искусство состоит в кивании головой и
напряженно-сочувственном выражении лица. Полезно также время от времени
открывать и тотчас же закрывать рот, как будто вы хотите перебить
рассказчика тысячью вопросов, но умолкаете, подавленные громадным интересом
рассказа.
То, что он рассказывал, было действительно интересно; он сгущал краски,
не заботясь об этом; великолепные, отчетливые границы внешнего и внутреннего
миров змеились в пестром узоре его рассказа с непринужденной легкостью и
искренностью, намечая коренной смысл пережитых им событий (кость для собаки
- тоже событие) в самом недвусмысленном освещении.
Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в
одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной
печали: "Смерть, жизнь и любовь". Лебедев, один из многих взвихренных
потоком чужих жизней, самообольщенных и бессильных людей, рассказывал мне,
что произошло с ним в течение двух последних недель. Слишком молодой, чтобы
трагически смотреть на любовь, слишком стремительный, чтобы хныкать о
будущем смертном исчезновении, он был всецело поглощен жизнью. Жизнь избила
его - и он почесывался.
Мы выпили четыре стакана кофе, два - чаю, шесть бутылок фруктовой воды
и выкурили множество папирос. В тот момент, когда я, несколько утомленный
чужими переживаниями, попросил его записать эту странную историю, а он с
тайным удовольствием в душе и деланной гримасой улыбающегося лица выслушал
мои технические указания, - неожиданно заиграло электрическое пианино.
Развязные, беззастенчивые звуки говорили о линючей, дешевой любви
профессионалок.
Кафе наполнялось публикой, и мне в первое мгновение показалось, что
страусы, одетые в ротонды и юбки, пришли справиться о ценах на свои перья.
Нижеизложенное принадлежит перу Лебедева, а не английского капитана.
В конце лета я поселился на городской черте, у огородника. Комната была
очень плоха, несколько поколений жильцов придали ей тот род живописной
ободранности, о которой пишут романисты богемы. Одно окно, чистая дырявая
занавеска, слегка мебели и разноцветные лоскутья обоев. По вечерам усталое
солнце слепило глаза стеклянной чешуей парниковых рам, темно-зеленые, пышные
лопухи тянулись у изгороди, заросшей шиповником. Десятина, засеянная
фасолью, подымала невдалеке стену вьющихся сквозных спиралей, увенчанных
лесом тычин; душистый горошек, мальва, азалии, анемоны и маргаритки
теснились вблизи дома в прогнивших от земли ящиках и на клумбах. У окна
чернели старые липы.
Утром, в пятницу, пришел Марвин. Я не был ничем занят, шагал из угла в
угол и хмурился. Я любил маленькую Евгению, дочь содержателя городских бань,
а она дразнила меня; последнее письмо ее привело меня в состояние
подавленной ярости. Марвин не застал ярости, она перегорела, выродившись в
дрянной шлак, - среднее между горечью и надеждой.
- Федя, я очень тороплюсь... - Марвин, не снимая фуражки, сдвинул ее на
затылок. Плотное, нервное лицо его показалось мне слегка обрюзглым, в руках
он держал что-то завернутое в бумагу. - Окажи услугу, Федя.
- Хорошо, - сказал я, - особенно, если эта услуга веселого рода.
- Нет, не веселого. Но ты будешь беспокоиться только одни сутки. Завтра
я верну тебя в первобытное состояние.
Суетливый, повышенный тон Марвина заставил меня насторожиться. Я не
сказал бы ни "да", ни "нет", но он взял мою руку и сжал ее так сильно, что
мне передалось его возбуждение: по натуре я любопытен.
- Ради бога, - продолжал он тем же странным, взволнованным голосом. -
Да? Скажи "да", не спрашивая в чем дело.
- Да. - Я согласился, а через полчаса ругал себя за это. - Говори.
Марвин прошел мимо меня к столу и опустил на него сверток, бережно
двигая руками. Я никогда не видел, чтобы человеческая рука так искусно,
почти без звука разворачивала листы газетной бумаги. Две тусклые, небольшие
жестянки, блеснувшие в руках Марвина, привели меня в легкое изумление, затем
невидимый холодный палец пощекотал мне затылок; я силился улыбнуться.
- Милый, - сказал Марвин, - на одну ночь... спрячь это...
Он посмотрел на меня и осторожно положил бомбы в бумажный ворох. Я
ждал. Помню, что в этот момент я чувствовал себя тоже взрывчатым, обязанным
двигаться медленно и легко.
- Говорят, что ночью у меня будет обыск. - Марвин почесал лоб. - И
это... как его... А ты человек чистый. Ты, разумеется, удивлен... Прости. Но
я имел бы право, конечно, не говорить тебе об этом всю жизнь.
- Алексей, - сказал я, очнувшись от непривычного оцепенения. - Ты
знаешь, что я держу данное слово, поэтому в течение суток будь спокоен и ты.
Но если завтра к вечеру они останутся еще здесь, я истреблю их в лесу.
- Я возьму их.
Он сел. Прозрачный круговорот света, наполняя комнату, жег его
вспотевшее лицо солнечной пылью; утро, с далекой зеленью полей, было
прекрасно и невыразимо тревожно. Я открыл чемодан и спрятал среди белья
тяжеловесные жестянки. Марвин вздыхал.
Этого человека я знал еще с первого курса сельскохозяйственного
училища. Мы были с ним в очень хороших отношениях, но я не подозревал в нем
разрушительных склонностей. Я начал вопросом:
- Каким образом, Марвин?
Он хмыкнул, ущипнул переносицу и ничего не ответил. Может быть,
чувствуя себя передо мной в новом положении, он тяготился этим. Я снова
спросил:
- Откуда у тебя это?
- Мне нужно идти. - Марвин поднялся, вздохнул и опять сел. - Все это
просто, милый, проще органической клеточки. Я не собираюсь никого убивать.
Ты меня хорошо знаешь. Я только делаю. До употребления здесь еще очень
далеко. Впрочем...
- Что?
- Я пользуюсь ими по-своему. Если хочешь, я объясню. Но с условием - не
смеяться и верить каждому моему слову.
- Я позволю себе посмеяться сейчас над второй половиной этого условия.
Но я буду внимателен, как к самому себе.
- Прекрасно. Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если
хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать
била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов,
пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой
знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно.
Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как
поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот,
не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение
- близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки
начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень
приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я
осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить,
ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока
работаешь, - какая прелесть. Живу, пока осторожен, - это делает
очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба.
Я покачал головой. Все это мне мало нравилось. Марвин поднялся.
- Мне надо идти. - Он вопросительно улыбнулся, пожал мою руку и отворил
дверь. - Мы еще потолкуем, не правда ли?
- Когда ты освободишь чемодан, - насильно рассмеялся я. - Жду завтра.
- Завтра.
Он ушел. Мне было его немного жалко. Размышляя о странном признании, я
подумал, что человек, угрожающий самоубийством бросившей его любовнице, с
целью вынудить фальшивое "отстань, люблю", очень бы походил на Марвина.
Чемодан пристально смотрел на меня, у его медных гвоздиков и засаленной кожи
появился скверный взгляд подстерегающего врага. Я тщательно рассмотрел этот
свой старый, знакомый чемодан; он был чужим, зловещим и неизвестным.
Заперев, как всегда, комнату небольшим висячим замком, я, в очень
плохом настроении, считая всех встречных незнакомых людей тайными
полицейскими агентами, поплелся обедать. Революционером я никогда не был,
мои мысли о будущем человечестве представляли мешанину из летающих кораблей,
космополитизма и всеобщего разоружения. Тем более я сердился на Марвина.
Зарыл бы в землю свои снаряды, и делу конец.
Эта мысль показалась мне откровением. Я хотел уже идти к Марвину и
сообщить ему об этом простом, как все гениальные вещи, плане, но вспомнил,
что Марвин ждет обыска. Сумрачный, я пообедал в компании старушки с
мальчиком, отставного военного и приказчика; прыщеватые служанки столовой
пахли кухонным салом; граммофон рвал воздух хвастливым маршем из "Кармен";
кофе был горек, как цикорий. Домой мне не хотелось идти - и я умышленно
растягивал свой обед, читая местную газету. Но все кончается, я заплатил и
вышел на улицу.
День, приняв с самого утра кошмарный оттенок, продолжался нелепым
образом. Я долго бродил по улицам, до одурения сидел в скверах, шатался по
пристаням, в облаках мучной пыли, среди рогожных кулей и грузчиков,
разноцветных от грязи; к вечеру мной овладело тоскливое предчувствие
неприятности. Мучая ноги, я мечтал о таинственном прохладном уголке, где
можно было бы теперь лечь, вытянуться и не тревожиться. Одно время был даже
такой момент, что я пощупал в боковом кармане тужурки свое портмоне с тремя
золотыми и медью и решил провести ночь в Луна-парке, но устыдился
собственного малодушия.
Подходя к дому, я замедлил шаги. Прохожие казались все подозрительнее,
некоторые смотрели на меня с тайным злорадством, взгляды их говорили: "Брать
бомбы на сохранение считается государственным преступлением". Отогнав
призраки, я, тем не менее, стал полусерьезно соображать, как поступить в
случае обыска. Быть хладнокровно дерзким, улучить минуту и выбросить их в
окно? Не годится. Или не теряя времени на позировку, выбросить в окно себя?
Повесят меня или дадут лет десять каторги?
Поблекшее солнце опускалось за отдаленной рощей, на рдеющих облаках
чернели стволы лип. Сеть глухих переулков с высохшими серыми заборами
оканчивалась буграми старых, заросших крапивой ям; когда-то здесь было
кладбище. Дальше, за ямами, зеленели ставни белого одноэтажного дома, в
котором жил я. Духота гаснущего дня делалась нестерпимой, голова болела от
усталости, ноги ныли, на зубах скрипела мелкая, сухая пыль. В это время я
успокоился, и недавнее тревожное состояние казалось мне результатом прошлого
возбуждения. Я шел с намерением пить чай и перелистывать прошлогодний
журнал.
Городовой, которого я увидел не далее двадцати шагов от себя, сначала
наградил меня ощущением, сродным зубной боли, затем я почувствовал прилив
решимости, основанный на презрении к мнительности, но тут же остановился.
Секунду спустя громкое сердцебиение сделало меня тяжелым, как бы связанным,
с парализованной мыслью. Городовой стоял за решеткой палисада; сквозь редкие
кустики акации ясно был виден его красноречивый мундир, беленькие усики и
загорелая деревенская физиономия. Он стоял ко мне боком, наблюдая что-то в
направлении парников. Я повернулся к нему спиной и пошел назад. Рябина,
усеянная воробьями, отчаянно щебетала, звуки, похожие на: "вот он!",
неудержимо лились из маленьких птичьих глоток. Я шел медленно: в этот момент
вся тяжесть сознания, что скорее идти нельзя и что до ближайшего забора -
целая вечность, оглушила меня до потери способности почувствовать
несомненный перелом жизни. Я думал только, что в это время огородник
обыкновенно возится с рамами, и городовой подозрительно рассматривал его
действия, не видя меня.
С пересохшей от волнения глоткой, желая только забора, я вступил,
наконец, в переулок и побежал, но остановился через несколько времени.
Бежать было глупо. Дьячок в соломенной шляпе благочестиво осмотрел мою
наружность и, кажется, обернулся. Возвратившаяся способность мыслить бросила
меня в безнадежный вихрь отрывочных фраз - это были именно фразы,
достигавшие сознания с некоторым опозданием, благодаря чему мысли, рождаемые
ими, отталкивались, как люди, протискивающиеся одновременно в узкую дверь.
"Марвин арестован и выдал меня. Бежать. Марвин не арестован, а его
проследили. Бежать. Его не проследили, а нас обоих кто-нибудь выдал.
Огороднику за комнату семь рублей. Все к черту. Милая, дорогая Женя. Вешает
палач с маской на лице. Бежать".
Ускоряя шаги, я пришел к заключению, что сегодня же должен покинуть
город. Денег, за исключением 30 рублей, у меня не было. Нелепость
случившегося приводила меня в бешенство: ни белья, ни пальто, ни паспорта.
Страх тянул в ломбард, напоминая о золотых часах, подарке деда, умершего год
назад, любовь толкала к городским баням, рядом с которыми жила Женя. Я
нуждался в сочувствии, в утешении. Очнувшись на извозчике от нестерпимой
паники, я подъехал к дорогому для меня каменному, пузатому дому с блестящими
от заката окнами верхнего этажа, скользнул мимо швейцара и судорожно
позвонил.
- Барышни нету дома, - сказала унылая горничная в ответ на мой
поспешный вопрос, - а братец и папаша чай кушают, дома они. Пожалуйте.
Слабый от горя, пошатываясь на ослабевших ногах, я был близок к слезам.
Головка Жени с немного бледным цветом лица, волнистой прической и дружескими
глазами болезненно ожила в моем воображении. Я сказал, мотая головой, так
как воротничок душил меня:
- Ничего, ничего. Я, скажите, напишу, я уезжаю, у меня заболела тетка.
Теток у меня не было. Волнующий, безнадежный запах знакомой лестницы
преследовал мою душу до дверей ломбарда. Смеркалось; строгие линии фонарей
наполнили перспективу улицы светлыми, матовыми шарами; кой-где из пожарных
труб дворники поливали нагретый асфальт; дамы, шелестя юбками, несли
покупки, хлопали двери пивных; все было точно таким, как вчера, но я из этой
точности был вычеркнут на неопределенный срок, оставлен "в уме".
Ломбард в нашем городе оканчивал операции к восьми часам; придя, я
нашел двери запертыми. Именно в этот, казалось бы, плачевный момент я понял,
как легко прижатый к стене человек сбрасывает свою привычную шкуру. Доведись
мне еще вчера умирать с голода, я отошел бы от запертых ломбардных дверей с
мыслью, что они откроются завтра, - и только; теперь же я знал твердо, что
часы нужно продать, и не колебался; напротив, как будто всю жизнь занимаясь
этим, хладнокровно открыл дверь ювелирного магазина и подошел к прилавку. Но
здесь мужество оставило меня, и в ответ на механический вопрос любезного
человека, сделанного из воротника, брелоков и прически ежиком, я тихо, как
вор, произнес:
- Не купите ли золотые часы?
За конторкой поднялось истощенное лицо подмастерья; он молча посмотрел
на меня и погрузился в свою работу. Любезный человек с обидной небрежностью
взял мою драгоценность, - здесь я почувствовал, что он презирает меня, часы
и все на свете, кроме своих брелоков. Он щурился, хлопал крышками,
разглядывал в лупу, не переставая презирать меня, что-то в механизме,
наконец, поднял брови и сказал, упираясь сгибами пальцев в стекло витрины:
- Сколько просите?
Назначив мысленно двести, я вслух произнес "сто", но не удивился, когда
сто, путем таинственной психологической игры между мной и этим человеком, с
помощью взаимно тихих слов превратились в семьдесят.
Получив деньги, я скомкал их в руке и вышел, вспотев. Поезд отходил
ровно в одиннадцать.
До одиннадцати я провел время в состоянии огромного напряжения,
измучившего меня, наконец, так сильно, что вокзальное помещение второго
класса, где, усевшись на всякий случай спиной ко входу, я без надобности
тянул пиво, стало казаться мне вечным отныне местом моего пребывания.
Стоголосый шум, искусственные пальмы, прейскуранты, лакеи и резкое
позвякивание жандармских шпор - весь этот мир грохочущей задержки в
неопределенном стремлении массы людей тягостно подчеркивал важность
обрушившегося на меня несчастья. Я чувствовал себя чем-то вроде части
машины, перековываемой в новые формы для службы машине совсем иной
конструкции. Я не мог видеть Женю, ходить в университет, засыпать в комнате,
полной запаха свежей земли и зелени, - я должен был мчаться.
В Петербурге были у меня знакомые, два-три человека, знающие нашу
семью; кроме того, большой город, как я узнал из романов, - лучшее место для
темных личностей. Я был темной личностью, нуждался в укрывательстве,
фальшивом паспорте. Войдя в вагой после первого же звонка, я рассчитывал,
что поезд, если только он не прирос к рельсам, тронется ровно через сто лет.
Против меня сидел человек в старом пальто и синих очках; я старался не
смотреть на него. Звонок, свисток - перрон поплыл мимо окна, залезающее в
вагоны лицо жандарма ударило меня взглядом; наконец, деловой стук колес
прозвучал около семафора, - и я ожил.
Через пять минут человек в синих очках, важно порывшись в карманах,
заявил кондуктору, что потерял билет. Он не был шпионом. Он был заяц - и его
ссадили на первой станции.
Когда после однообразных дач, березовых перелесков и зеленых полей в
окна стали видны вылезшие за городскую черту железнодорожные депо, сараи,
ряды товарных вагонов и почерневшие фабричные трубы, я выскочил на площадку.
Поезд замедлил ход. Пасмурное небо пропустило в узкую голубую щель
солнечный ливень, в лицо било веселым паровозным дымом, влажным воздухом;
зеленые тени лужаек сверкали мокрой травой. Зданий становилось все больше,
гудок локомотива долго стонал и смолк. Я застегнул пальто, выпрямился;
смутный мгновенный страх перед неизвестным показал мне свое хмурое лицо,
бросился прочь и замешался в толпу.
Под железной крышей вокзала меня увлекло стремительное движение
публики; я прошел в какие-то двери и с сильно бьющимся сердцем увидел
площадь, неуклюжий конный памятник, водоворот извозчиков. Петербург!
Немного пьяный от невиданного размаха улиц, я шел по Невскому. Под
витринами колыхалось белое полотно маркиз, груды деревянных шестиугольников,
звонки трамваев, равнодушная суета пестрой толпы - все было свежо, ново и
привлекательно. Выяснившееся утро обещало жаркий, хороший день. Нельзя
сказать, чтобы я очень торопился разыскать необходимых знакомых; прогулка
погрузила меня в хаос внутренних безотчетных улыбок, торопливых грез,
отчетливых до болезненности представлений о будущем. У громадного
зеркального окна, за блестками которого громоздились манекены с черными
усиками на розовых лицах, одетые в штатские и форменные костюмы, я выбрал
себе костюм синего шевиота, белый в полоску пиджак и, неизвестно для чего,
тирольку с галунами. Все это пришлось бросить так же, как турецкие наргиле,
гаванские сигары, а далее - изящная фаянсовая посуда с лиловыми и голубыми
цветочками, масса цветного стекла - все это было так же прекрасно и нужно
мне, человеку с выговором на "о".
Да, я переходил от витрины к витрине и нисколько не стыжусь этого.
Мечты мои были безобидны и для кармана необременительны. Я забыл свое
положение, я жадничал, я хотел жить, - жить красиво, полно и славно; через
три квартала я обладал мраморным особняком, набитым электрическими люстрами,
резиновыми шинами, цветами, картинами, персиками, фотографическими
аппаратами и сдобными кренделями. У Аничкова моста, полюбовавшись на
лошадей, я сел на извозчика и, не торгуясь, сказал:
- 14 линия, 42-й.
Я ехал. На меня смотрело небо, адмиралтейский шпиц, каналы и женщины.
Стук копыт был невыразимо приятен - мягкий, отчетливый, петербургский, и я
представлял себя гибкой стальной пружиной, не сламывающейся нигде; Марвин,
нелепая, счастливо избегнутая опасность, хмурый провинциальный город, тоска
бесцветных полей - это было два дня назад; между этим и извозчиком, на
котором я ехал теперь, легла пропасть.
Я радовался перемене, как мог. Неизвестное засасывало меня. Но
понемногу, отточенная глухой, внутренней работой, с десятками пытливых
вопросов - куда? как? где? что? зачем? - в душу легла тень, и строгий контур
ее провел резкую границу света и сумрака.
Я тряхнул головой и постарался больше не думать.
Квартира состояла из трех комнат, здесь было немного книг, покосившаяся
этажерка, рыжие занавески, открытки на революционные темы, сломанная лошадка
и резиновая кукла-пищалка. Я сел; за притворенной дверью шушукались два
голоса, один медленный, другой быстрый; где-то плакал ребенок. В окне
напротив, через двор, кухарка вытирала стекла, перегибаясь и крича вниз;
глухое эхо каменного колодца путало слова. Наконец, тот, кого я ожидал,
вышел. Это был смутнопамятный мне человек с серым, как на фотографиях,
лицом, лет сорока, а может быть, меньше. Он пристально посмотрел на меня и
не сразу узнал.
- Что вам?.. А! - сказал он. - Сынок Николая Васильевича! Какими
чудесами в Питере?
Я откашлялся и сразу огорошил его; он слегка побледнел, нервно теребя
жилистой рукой грязный воротничок. Наступило молчание.
- Так. - Он встал, подержал в руках сломанную лошадку и сел как-то