Он встал и сунул револьвер в кобуру. Он сказал:
— Подай лошадь арестованному. И выройте могилу этому янки. Живо!
Священник положил карты в карман и тоже поднялся. Он сказал:
— Вы так терпеливо меня слушали…
— Чужие идеи, — сказал лейтенант, — мне не страшны.
От земли, политой дождем, поднимались испарения; туман доходил им почти до колен; лошади стояли готовые в путь. Священник сел в седло, но не успели они двинуться, как сзади послышался голос — все тот же, знакомый, сердито ноющий:
— Отец!
Это был метис.
— А-а! — сказал священник. — Опять ты?
— Я знаю ваши мысли, — сказал метис. — Нет в вас милосердия, отец. Вы с самого начала думали, что я предатель.
— Уходи, — резко сказал лейтенант. — Ты свое дело сделал.
— Можно мне поговорить с ним, лейтенант? — спросил священник.
— Вы хороший человек, — поспешил сказать метис, — но о людях думаете плохо. Мне нужно ваше благословение, только и всего.
— Ведь благословения не продашь. Зачем оно тебе? — сказал священник.
— Затем, что мы с вами больше не увидимся. А я не хочу, чтобы вы уехали, дурно думая обо мне.
— И суеверный же ты! — сказал священник. — Думаешь, мое благословение будет как шоры на глазах у Господа. Он все знает, и я здесь бессилен. Иди лучше домой и молись. А когда сподобишься благодати и почувствуешь свою вину, тогда отдай деньги…
— Какие деньги, отец? — Метис злобно дернул его стремя. — Какие деньги? Вот вы опять…
Священник вздохнул. Испытания опустошили его. Страх может изнурить человека сильнее долгой, утомительной дороги. Он сказал:
— Я помолюсь за тебя, — и подстегнул свою лошадь, чтобы поравняться с лейтенантом.
— Я тоже буду за вас молиться, отец, — снисходительно сообщил метис. Только раз, когда лошадь задержалась на уступе, примериваясь к крутому спуску, священник оглянулся. Метис стоял один среди хижин, приоткрыв рот с двумя длинными клыками. Это было как на моментальном снимке: метис то ли жалуется, то ли требует чего-то — может, кричит, что он добрый католик; одна рука скребет под мышкой. Священник помахал ему; у него не осталось враждебного чувства к метису, потому что ничего другого он уже не ждал от природы человеческой — впрочем, одно приносило ему утешение: он не увидит этой желтой предательской физиономии в свой последний час.
— Ты человек образованный, — сказал лейтенант. Он лежал поперек входа в хижину, подложив под голову свернутый плащ, держа руку на револьвере, вынутом из кобуры. Была ночь, но оба они не спали. Священник повернулся и негромко застонал, чувствуя одеревенелость и судорогу в ноге; лейтенант спешил, они сделали остановку только в полночь. Тропа уже спускалась с гор в топкую низину. Скоро весь штат перережут болота. Дожди начались по-настоящему.
— Да нет. Я сын лавочника.
— Но ты был за границей. Говоришь по-английски, как янки. В школе учился.
— Да.
— А мне приходилось до всего доходить своим умом. Но некоторые вещи можно постичь и без школы. Например, что есть богатые и бедные. — Он сказал, понизив голос: — По твоей милости я расстрелял троих заложников. Бедняков. Я возненавидел тебя из-за них.
— Понимаю, — сказал священник и хотел было встать, чтобы унять судорогу в правом бедре. Лейтенант стремительно сел и схватился за револьвер. — Что ты делаешь?
— Ничего. У меня судорога, вот и все. — Он снова лег со стоном.
Лейтенант сказал:
— Эти расстрелянные. Они же дети моего народа. Я хотел дать им весь мир.
— Как знать? Может, так и вышло.
Лейтенант вдруг злобно сплюнул, будто на язык ему попала какая-то гадость. Он сказал:
— У тебя на все есть ответы — бессмысленные ответы.
— Из книг я мало чему научился, — сказал священник. — Память плохая. Но вот что всегда меня удивляло в таких людях, как вы. К богатым у вас ненависть, а бедных вы любите. Верно?
— Да.
— Так вот, если бы я вас ненавидел, мне бы не хотелось, чтобы мой ребенок вырос таким, как вы. Смысла в этом нет.
— Выворачиваешь все наизнанку.
— Может быть. Я ваших идей никак не пойму. Мы всегда говорили: благословенны нищие, а богатым трудно будет попасть в царство небесное. Так зачем же преграждать нищему путь на небеса? Да, знаю — нас учат: помогай бедным, чтобы они не голодали, ибо голод может так же толкнуть на злодеяния, как и деньги. Но зачем же давать бедному власть? Пусть лучше умрет в грязи и проснется в царстве небесном — лишь бы не толкать его лицом в эту грязь.
— Твои рассуждения мне ненавистны, — сказал лейтенант. — Не нужны мне твои рассуждения. Такие, как ты, видя людские страдания, пускаются рассуждать: «Может быть, страдания — это благо, может быть, человек станет лучше, испытав их». А я хочу отдать людям свое сердце.
— Не выпуская из рук револьвера.
— Да. Не выпуская из рук револьвера.
— Ну что ж, вот доживете до моих лет, может, тогда вам станет ясно, что сердце — ненадежный зверь. И разум тоже, но он хоть не говорит о любви. Любовь. Девушка бросается с головой в воду или душит младенца, а сердце твердит одно: любовь, любовь.
Они надолго замолчали. Священник думал, что лейтенант уснул, но вот он снова заговорил:
— Ясно и понятно ты никогда ничего не скажешь. Мне говоришь одно, а кого-нибудь другого — мужчину или женщину — убеждаешь: «Бог есть любовь». Но ты знаешь, что со мной это не пройдет, и я слышу от тебя совсем иное — то, с чем, по-твоему, я должен согласиться.
— Нет, — сказал священник. — Дело не в этом. Бог воистину есть любовь. Я не говорю, что сердцу совсем неведом вкус любви, но какой это вкус! Маленький стаканчик любви на ведро воды, зачерпнутой из канавы. А ту любовь не всегда распознаешь. Ее можно даже принять за ненависть. Любовь Господа! Она вселяет в человека страх. Это она воспламенила куст в пустыне, разверзла могилы и выпустила мертвецов во тьму. Да я убежал бы за милю, спасаясь от такой любви, если бы почувствовал ее с собою рядом.
— Не очень ты доверяешь своему Господу. Неблагодарный он у тебя. Если б мне кто-нибудь служил так, как ты служишь своему Господу, я бы рекомендовал человека на повышение, выхлопотал бы ему хорошую пенсию… а заболей он раком, пристрелил бы его.
— Слушайте, — проникновенно сказал священник, нагнувшись в темноте к лейтенанту и налегая на затекшую ногу. — Не такой уж я двуличный, как вы думаете. Разве я говорил, что если смерть застанет их врасплох, то им неминуемо суждено проклятие? Я не рассказываю людям сказок, в которые сам не верю. Сила милосердия Господня мне неведома, я не знаю, сколь ужасает его сердце человеческое. Знаю я только одно: если был когда-нибудь в нашем штате хоть один-единственный человек, заслуживший проклятие, то я заслужил того же. — Он медленно проговорил: — И ничего другого я не хочу. Я хочу только справедливости.
— Приедем на место еще засветло, — сказал лейтенант. Шестеро полицейских ехали впереди, шестеро — сзади. Иногда в лесных зарослях между рукавами реки им приходилось двигаться гуськом. Лейтенант больше помалкивал, и когда двое полицейских затянули песню про толстого лавочника и его любовницу, он грозно приказал им замолчать. Все это мало походило на шествие победителей. На лице священника застыла слабая улыбка. Улыбка была надета, как маска, за которой он мог спокойно думать, не выдавая своих мыслей. А думал он больше всего об ожидающей его боли.
— Ты, наверно, надеешься на чудо, — сказал лейтенант, хмуро глядя на дорогу.
— Простите? Я не расслышал.
— Я говорю: ты, наверно, надеешься на чудо.
— Нет.
— Ты же веришь в чудеса?
— Да. Но со мной чуда не случится. Я уже никому не нужен. Зачем Господу сохранять мне жизнь?
— Не понимаю, как ты можешь верить в такую чепуху? Индейцы — ладно. Они увидят в первый раз электрическую лампочку и думают, что это чудо.
— А вы, увидев в первый раз человека, восставшего из мертвых, наверно, тоже так подумаете. — Он неуверенно хохотнул из-за улыбающейся маски. — Смешно, правда? Дело не в том, что чудес не бывает, просто люди по-другому называют их. Представьте себе врачей, которые столпились вокруг умершего. Он уже не дышит, пульса нет, сердце не бьется — умер. Потом кто-нибудь из врачей возвращает его к жизни, и все они — как это принято говорить? — воздерживаются от высказываний. Никто из них не назовет это чудом, ведь такого слова они не признают. Потом то же самое случается еще и еще раз — потому, что Господь не оставляет землю, — и врачи говорят: чудес не бывает, просто мы расширили свое представление о жизни. Теперь нам ясно, что можно быть живым и без пульса, без дыхания, без ударов сердца. И они дают новое имя этому состоянию и говорят, что наука еще раз опровергла чудо. — Он снова хохотнул: — Их не проведешь.
Они выехали с лесной тропы на плотно утрамбованную дорогу, лейтенант дал шпоры лошади, и вся кавалькада перешла в галоп. До города было уже недалеко. Лейтенант хмуро сказал:
— Ты неплохой человек. Если я могу что-нибудь сделать для тебя…
— Если бы вы разрешили мне исповедаться… Впереди показались первые городские строения — спаленные солнцем, разваливающиеся глинобитные домишки. Кое-где классические колонны из алебастра, наляпанного поверх глины. Чумазый ребенок играл среди мусора.
Лейтенант сказал:
— Но ведь священников больше нет.
— Падре Хосе.
— Падре Хосе? — презрительно сказал лейтенант. — Он тебе не годится.
— Ничего, сгодится. Вряд ли я найду в городе святых.
Лейтенант замолчал. Они подъехали к кладбищу с побитыми ангелами и миновали высокую арку, на которой черными буквами было написано «Silencio».
— Хорошо, — наконец сказал лейтенант. — Можешь исповедаться у него. — Проезжая мимо кладбища, он не посмотрел в ту сторону — там, у кладбищенской стены, расстреливали осужденных. Дорога круто пошла вниз к реке; справа, на том месте, где раньше был собор, под жарким солнцем стояли пустые железные качели. Всюду безлюдье — оно чувствовалось в городе сильнее, чем среди гор, потому что когда-то здесь кипела жизнь. Лейтенант думал: ни пульса, ни дыхания, ни ударов сердца, но это все-таки жизнь, надо только найти для нее название. Мальчик, стоявший у дороги, следил за их приближением; он крикнул:
— Лейтенант, вы поймали его? — Лейтенанту смутно помнилось это лицо… площадь, разбитая бутылка… И он попытался улыбнуться мальчику, а получилась странная, хмурая гримаса, в которой не было ни торжества, ни надежды. Их приходилось искать заново.
4
— Подай лошадь арестованному. И выройте могилу этому янки. Живо!
Священник положил карты в карман и тоже поднялся. Он сказал:
— Вы так терпеливо меня слушали…
— Чужие идеи, — сказал лейтенант, — мне не страшны.
От земли, политой дождем, поднимались испарения; туман доходил им почти до колен; лошади стояли готовые в путь. Священник сел в седло, но не успели они двинуться, как сзади послышался голос — все тот же, знакомый, сердито ноющий:
— Отец!
Это был метис.
— А-а! — сказал священник. — Опять ты?
— Я знаю ваши мысли, — сказал метис. — Нет в вас милосердия, отец. Вы с самого начала думали, что я предатель.
— Уходи, — резко сказал лейтенант. — Ты свое дело сделал.
— Можно мне поговорить с ним, лейтенант? — спросил священник.
— Вы хороший человек, — поспешил сказать метис, — но о людях думаете плохо. Мне нужно ваше благословение, только и всего.
— Ведь благословения не продашь. Зачем оно тебе? — сказал священник.
— Затем, что мы с вами больше не увидимся. А я не хочу, чтобы вы уехали, дурно думая обо мне.
— И суеверный же ты! — сказал священник. — Думаешь, мое благословение будет как шоры на глазах у Господа. Он все знает, и я здесь бессилен. Иди лучше домой и молись. А когда сподобишься благодати и почувствуешь свою вину, тогда отдай деньги…
— Какие деньги, отец? — Метис злобно дернул его стремя. — Какие деньги? Вот вы опять…
Священник вздохнул. Испытания опустошили его. Страх может изнурить человека сильнее долгой, утомительной дороги. Он сказал:
— Я помолюсь за тебя, — и подстегнул свою лошадь, чтобы поравняться с лейтенантом.
— Я тоже буду за вас молиться, отец, — снисходительно сообщил метис. Только раз, когда лошадь задержалась на уступе, примериваясь к крутому спуску, священник оглянулся. Метис стоял один среди хижин, приоткрыв рот с двумя длинными клыками. Это было как на моментальном снимке: метис то ли жалуется, то ли требует чего-то — может, кричит, что он добрый католик; одна рука скребет под мышкой. Священник помахал ему; у него не осталось враждебного чувства к метису, потому что ничего другого он уже не ждал от природы человеческой — впрочем, одно приносило ему утешение: он не увидит этой желтой предательской физиономии в свой последний час.
— Ты человек образованный, — сказал лейтенант. Он лежал поперек входа в хижину, подложив под голову свернутый плащ, держа руку на револьвере, вынутом из кобуры. Была ночь, но оба они не спали. Священник повернулся и негромко застонал, чувствуя одеревенелость и судорогу в ноге; лейтенант спешил, они сделали остановку только в полночь. Тропа уже спускалась с гор в топкую низину. Скоро весь штат перережут болота. Дожди начались по-настоящему.
— Да нет. Я сын лавочника.
— Но ты был за границей. Говоришь по-английски, как янки. В школе учился.
— Да.
— А мне приходилось до всего доходить своим умом. Но некоторые вещи можно постичь и без школы. Например, что есть богатые и бедные. — Он сказал, понизив голос: — По твоей милости я расстрелял троих заложников. Бедняков. Я возненавидел тебя из-за них.
— Понимаю, — сказал священник и хотел было встать, чтобы унять судорогу в правом бедре. Лейтенант стремительно сел и схватился за револьвер. — Что ты делаешь?
— Ничего. У меня судорога, вот и все. — Он снова лег со стоном.
Лейтенант сказал:
— Эти расстрелянные. Они же дети моего народа. Я хотел дать им весь мир.
— Как знать? Может, так и вышло.
Лейтенант вдруг злобно сплюнул, будто на язык ему попала какая-то гадость. Он сказал:
— У тебя на все есть ответы — бессмысленные ответы.
— Из книг я мало чему научился, — сказал священник. — Память плохая. Но вот что всегда меня удивляло в таких людях, как вы. К богатым у вас ненависть, а бедных вы любите. Верно?
— Да.
— Так вот, если бы я вас ненавидел, мне бы не хотелось, чтобы мой ребенок вырос таким, как вы. Смысла в этом нет.
— Выворачиваешь все наизнанку.
— Может быть. Я ваших идей никак не пойму. Мы всегда говорили: благословенны нищие, а богатым трудно будет попасть в царство небесное. Так зачем же преграждать нищему путь на небеса? Да, знаю — нас учат: помогай бедным, чтобы они не голодали, ибо голод может так же толкнуть на злодеяния, как и деньги. Но зачем же давать бедному власть? Пусть лучше умрет в грязи и проснется в царстве небесном — лишь бы не толкать его лицом в эту грязь.
— Твои рассуждения мне ненавистны, — сказал лейтенант. — Не нужны мне твои рассуждения. Такие, как ты, видя людские страдания, пускаются рассуждать: «Может быть, страдания — это благо, может быть, человек станет лучше, испытав их». А я хочу отдать людям свое сердце.
— Не выпуская из рук револьвера.
— Да. Не выпуская из рук револьвера.
— Ну что ж, вот доживете до моих лет, может, тогда вам станет ясно, что сердце — ненадежный зверь. И разум тоже, но он хоть не говорит о любви. Любовь. Девушка бросается с головой в воду или душит младенца, а сердце твердит одно: любовь, любовь.
Они надолго замолчали. Священник думал, что лейтенант уснул, но вот он снова заговорил:
— Ясно и понятно ты никогда ничего не скажешь. Мне говоришь одно, а кого-нибудь другого — мужчину или женщину — убеждаешь: «Бог есть любовь». Но ты знаешь, что со мной это не пройдет, и я слышу от тебя совсем иное — то, с чем, по-твоему, я должен согласиться.
— Нет, — сказал священник. — Дело не в этом. Бог воистину есть любовь. Я не говорю, что сердцу совсем неведом вкус любви, но какой это вкус! Маленький стаканчик любви на ведро воды, зачерпнутой из канавы. А ту любовь не всегда распознаешь. Ее можно даже принять за ненависть. Любовь Господа! Она вселяет в человека страх. Это она воспламенила куст в пустыне, разверзла могилы и выпустила мертвецов во тьму. Да я убежал бы за милю, спасаясь от такой любви, если бы почувствовал ее с собою рядом.
— Не очень ты доверяешь своему Господу. Неблагодарный он у тебя. Если б мне кто-нибудь служил так, как ты служишь своему Господу, я бы рекомендовал человека на повышение, выхлопотал бы ему хорошую пенсию… а заболей он раком, пристрелил бы его.
— Слушайте, — проникновенно сказал священник, нагнувшись в темноте к лейтенанту и налегая на затекшую ногу. — Не такой уж я двуличный, как вы думаете. Разве я говорил, что если смерть застанет их врасплох, то им неминуемо суждено проклятие? Я не рассказываю людям сказок, в которые сам не верю. Сила милосердия Господня мне неведома, я не знаю, сколь ужасает его сердце человеческое. Знаю я только одно: если был когда-нибудь в нашем штате хоть один-единственный человек, заслуживший проклятие, то я заслужил того же. — Он медленно проговорил: — И ничего другого я не хочу. Я хочу только справедливости.
— Приедем на место еще засветло, — сказал лейтенант. Шестеро полицейских ехали впереди, шестеро — сзади. Иногда в лесных зарослях между рукавами реки им приходилось двигаться гуськом. Лейтенант больше помалкивал, и когда двое полицейских затянули песню про толстого лавочника и его любовницу, он грозно приказал им замолчать. Все это мало походило на шествие победителей. На лице священника застыла слабая улыбка. Улыбка была надета, как маска, за которой он мог спокойно думать, не выдавая своих мыслей. А думал он больше всего об ожидающей его боли.
— Ты, наверно, надеешься на чудо, — сказал лейтенант, хмуро глядя на дорогу.
— Простите? Я не расслышал.
— Я говорю: ты, наверно, надеешься на чудо.
— Нет.
— Ты же веришь в чудеса?
— Да. Но со мной чуда не случится. Я уже никому не нужен. Зачем Господу сохранять мне жизнь?
— Не понимаю, как ты можешь верить в такую чепуху? Индейцы — ладно. Они увидят в первый раз электрическую лампочку и думают, что это чудо.
— А вы, увидев в первый раз человека, восставшего из мертвых, наверно, тоже так подумаете. — Он неуверенно хохотнул из-за улыбающейся маски. — Смешно, правда? Дело не в том, что чудес не бывает, просто люди по-другому называют их. Представьте себе врачей, которые столпились вокруг умершего. Он уже не дышит, пульса нет, сердце не бьется — умер. Потом кто-нибудь из врачей возвращает его к жизни, и все они — как это принято говорить? — воздерживаются от высказываний. Никто из них не назовет это чудом, ведь такого слова они не признают. Потом то же самое случается еще и еще раз — потому, что Господь не оставляет землю, — и врачи говорят: чудес не бывает, просто мы расширили свое представление о жизни. Теперь нам ясно, что можно быть живым и без пульса, без дыхания, без ударов сердца. И они дают новое имя этому состоянию и говорят, что наука еще раз опровергла чудо. — Он снова хохотнул: — Их не проведешь.
Они выехали с лесной тропы на плотно утрамбованную дорогу, лейтенант дал шпоры лошади, и вся кавалькада перешла в галоп. До города было уже недалеко. Лейтенант хмуро сказал:
— Ты неплохой человек. Если я могу что-нибудь сделать для тебя…
— Если бы вы разрешили мне исповедаться… Впереди показались первые городские строения — спаленные солнцем, разваливающиеся глинобитные домишки. Кое-где классические колонны из алебастра, наляпанного поверх глины. Чумазый ребенок играл среди мусора.
Лейтенант сказал:
— Но ведь священников больше нет.
— Падре Хосе.
— Падре Хосе? — презрительно сказал лейтенант. — Он тебе не годится.
— Ничего, сгодится. Вряд ли я найду в городе святых.
Лейтенант замолчал. Они подъехали к кладбищу с побитыми ангелами и миновали высокую арку, на которой черными буквами было написано «Silencio».
— Хорошо, — наконец сказал лейтенант. — Можешь исповедаться у него. — Проезжая мимо кладбища, он не посмотрел в ту сторону — там, у кладбищенской стены, расстреливали осужденных. Дорога круто пошла вниз к реке; справа, на том месте, где раньше был собор, под жарким солнцем стояли пустые железные качели. Всюду безлюдье — оно чувствовалось в городе сильнее, чем среди гор, потому что когда-то здесь кипела жизнь. Лейтенант думал: ни пульса, ни дыхания, ни ударов сердца, но это все-таки жизнь, надо только найти для нее название. Мальчик, стоявший у дороги, следил за их приближением; он крикнул:
— Лейтенант, вы поймали его? — Лейтенанту смутно помнилось это лицо… площадь, разбитая бутылка… И он попытался улыбнуться мальчику, а получилась странная, хмурая гримаса, в которой не было ни торжества, ни надежды. Их приходилось искать заново.
4
Лейтенант дождался темноты и пошел сам. Посылать кого-нибудь было опасно — город мгновенно облетит слух, что падре Хосе разрешили выполнить в тюрьме священнический долг. Даже хефе ничего не должен знать — нельзя доверять начальству, если ты оказался удачливее его. Лейтенанту было известно: хефе недоволен тем, что он привел священника, — с точки зрения хефе, было бы лучше, если бы священник скрылся.
Войдя во дворик, лейтенант почувствовал, что за ним следят несколько пар глаз: дети готовились встретить криками появление падре Хосе. Напрасно он пообещал священнику, но слово надо сдержать, не то этот дряхлый, развращенный, пропитанный Богом мир одержит хоть недолгую, но победу.
На его стук никто не ответил; он стоял в темноте двора как проситель. Он снова постучал и услышал голос:
— Сейчас, сейчас.
Падре Хосе приник лицом к прутьям оконной решетки и спросил:
— Кто там? — Он пытался нашарить что-то у себя под ногами.
— Лейтенант полиции.
— Ой! — пискнул он. — Простите. Я брюки… Темно очень. — Он дернул что-то вверх, и послышался треск, будто у него лопнули подтяжки или пояс. В другом конце двора заверещали дети: «Падре Хосе! Падре Хосе!» Он подошел к двери и, не глядя на них, ласково пробормотал: — Вот чертенята!
Лейтенант сказал:
— Пойдешь со мной в полицейский участок.
— Я ни в чем не виноват. Ни в чем. Я ничего такого не делаю.
— Падре Хосе! — верещали дети.
Он умоляюще проговорил:
— Если это из-за похорон, то вас обманули. Я даже молитву отказался прочитать.
— Падре Хосе! Падре Хосе!
Лейтенант повернулся и зашагал через двор. Он яростно крикнул детским лицам, прижавшимся к решетке:
— Тихо! Идите спать. Сию же минуту. Слышите, что вам сказано? — Лица спрятались одно за другим; но стоило лейтенанту повернуться к ним спиной, как они снова показались.
Падре Хосе сказал:
— Никакого сладу с ними нет.
Послышался женский голос:
— Где ты, Хосе?
— Я здесь, милочка. Это из полиции.
Огромных размеров женщина в белой ночной рубашке загородила своей тушей дверной проем. Было только начало восьмого. Может, она так и ходит весь день в этой рубашке? — подумал лейтенант. Или весь день проводит в постели? Он сказал:
— Твоего мужа, — с особенным удовольствием выговаривая эти слова, — твоего мужа требуют в полицию.
— Кто это говорит?
— Я говорю.
— Он ничего такого не сделал.
— Вот и я, милочка, тоже…
— Молчи. Говорить буду я.
— Перестаньте тараторить, — сказал лейтенант. — Тебя требуют в полицию повидать одного человека — священника. Он хочет, чтобы ты принял у него исповедь.
— Я?
— Да. Больше некому.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. Его маленькие красноватые глазки быстро обежали двор. — Несчастный человек. — Он нерешительно потоптался на месте и взглянул украдкой на небо, где созвездия совершали свой круговорот.
— Никуда ты не пойдешь, — сказала женщина.
— Но ведь это, кажется, противозаконно? — спросил падре Хосе.
— Ничего, не беспокойся.
— Ах, не беспокойся! — сказала женщина. — Я вас насквозь вижу. Не хотите оставить моего мужа в покое. Вам лишь бы подвести его. Я знаю, как вы действуете. Подсылаете к нему людей, а они просят — помолись за нас, добрый человек. Но одного не забывайте — он государственный пенсионер.
Лейтенант раздельно проговорил:
— Этот священник многие годы действовал тайно — ради вашей Церкви. Мы поймали его и завтра расстреляем. Он неплохой человек, и я разрешил ему повидаться с тобой. Он считает, что это будет для него благом.
— Я знаю этого священника, — перебила лейтенанта женщина. — Он пьяница. Только и всего.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. — Один раз он пытался спрятаться у нас.
— Обещаю тебе, — сказал лейтенант. — Никто об этом не узнает.
— Ах, никто не узнает? — закудахтала женщина. — По всему городу разнесется. Вон, полюбуйтесь на этих пострелят. Покоя Хосе не дают. — Она продолжала тараторить: — Тогда все захотят исповедоваться, а дойдет до губернатора, и конец пенсии.
— Милочка, — сказал падре Хосе, — может быть, долг велит мне…
— Ты уже не священник, — оборвала его женщина. — Ты мой муж. — Она сказала нехорошее слово. — Вот в чем теперь твой долг.
Лейтенант слушал их с чувством едкого удовлетворения, словно обретая свою былую веру. Он сказал:
— Мне некогда ждать, когда вы кончите свой спор. Пойдешь ты со мной?
— Нет, не заставите, — сказала женщина.
— Милочка, но я… э-э… я священник.
— Священник! — снова закудахтала женщина. — Это ты священник? — Она захохотала, и ее хохот нерешительно подхватили дети за окном. Падре Хосе приложил пальцы к своим красноватым глазам, точно они у него болели. Он сказал:
— Милочка… — а хохот все не умолкал.
— Так идешь?
Падре Хосе беспомощно развел руками, будто говоря: ну, еще одно попущение, но значит ли это что-нибудь в такой жизни, как моя? Он сказал:
— Да нет… нельзя.
— Хорошо, — сказал лейтенант. Он круто повернулся — времени на милосердие у него больше не было — и услышал у себя за спиной умоляющий голос падре Хосе:
— Скажите ему, что я за него помолюсь. — Дети осмелели; кто-то из них крикнул:
— Иди спать, Хосе. — И лейтенант рассмеялся — его смех был пустым, жалким, неубедительным добавлением к общему хохоту. Хохот окружал теперь падре Хосе со всех сторон и уходил ввысь к стройному хору созвездий, названия которых он знал когда-то.
Лейтенант отворил дверь в камеру; там было совсем темно. Он аккуратно затворил ее за собой и запер на ключ, держа руку на револьвере. Он сказал:
— Не придет он.
Маленькая, сгорбленная фигурка в темноте — это был священник. Он сидел на полу, как ребенок, занятый игрой. Он сказал:
— Сегодня не придет?
— Нет, вообще не придет.
В камере стало тихо, если можно говорить о тишине, когда москиты непрерывно тянут свое «ж-ж, ж-ж», а жуки хлопаются о стены. Наконец священник сказал:
— Он, наверно, побоялся.
— Жена не пустила.
— Несчастный человек. — Он попробовал рассмеяться, но выдавил из себя только жалкий, сорвавшийся смешок. Его голова свесилась к коленям: он со всем покончил, и с ним все покончили.
Лейтенант сказал:
— Тебе надо знать правду. Тебя судили и признали виновным.
— Разве мне нельзя было присутствовать на собственном суде?
— Это ничего бы не изменило.
— Да. — Он замолчал, готовясь разыграть полное спокойствие. Потом спросил с деланной развязностью: — А разрешите узнать, когда…
— Завтра. — Быстрота и краткость ответа испугали его. Он поник головой и, насколько можно было разглядеть в темноте, стал грызть ногти.
Лейтенант сказал:
— Нехорошо оставаться одному в такую ночь. Если хочешь, я переведу тебя в общую камеру.
— Нет, нет. Я лучше побуду один. Мне столько всего надо успеть. — Голос изменил ему, точно от сильной простуды. Он прохрипел: — О стольком надо подумать.
— Мне хотелось бы что-то сделать для тебя, — сказал лейтенант. — Вот, я принес немножко бренди.
— Вопреки закону?
— Да.
— Вы очень добры. — Он взял маленькую фляжку. — Вам, конечно, ничего такого не понадобилось бы. Но я всю жизнь боялся боли.
— Всем нам придется умереть, — сказал лейтенант. — А когда, это не так уж важно.
— Вы хороший человек. Вам бояться нечего.
— Какие у тебя странные мысли, — посетовал лейтенант. — Иной раз мне кажется, ты просто хочешь внушить мне…
— Внушить? Что?
— Ну, может, чтобы я дал тебе убежать или уверовал в святую католическую церковь, в общение святых… Как там у вас дальше?
— Во оставление грехов.
— Сам-то ты не очень в это веришь?
— Нет, верю, — упрямо сказал маленький человечек.
— Тогда что же тебя тревожит?
— Видите ли, я не такой уж темный. Я всегда разбирался в своих поступках. Но сам отпустить себе грехи не могу.
— А если б падре Хосе к тебе пришел, неужели это настолько изменило бы дело?
Лейтенанту пришлось долго ждать, когда ему ответят, но ответа священника он не понял:
— С другим человеком… легче.
— Больше я ничего не могу для тебя сделать?
— Нет. Ничего.
Лейтенант отпер дверь, по привычке держа руку на револьвере. У него было тяжело на душе. Теперь, когда последний священник сидит под замком, больше ему и делать-то нечего. Пружинка, двигавшая его действиями, лопнула. Хорошее было время, пока шла охота, подумал он, но больше этого не будет. Цель исчезла, жизнь словно вытекла из окружающего его мира. Он сказал с горьким сочувствием (ему трудно было вызвать в себе ненависть к этому маленькому опустошенному человечку):
— Постарайся уснуть.
Он уже затворил за собой дверь, когда сзади послышался испуганный голос:
— Лейтенант.
— Да?
— Вы видели, как расстреливают? Таких, как я.
— Да.
— Боль длится долго?
— Нет, нет. Мгновение, секунду, — грубо сказал он и, захлопнув дверь, побрел по тюремному двору. Он зашел в участок: фотографии священника и бандита все еще висели на стене; он сорвал их — больше они не понадобятся. Потом сел за свой стол, опустил голову на руки и, поддавшись непреодолимой усталости, заснул. Он не мог вспомнить потом, что ему снилось, — в памяти остался только хохот, непрерывный хохот и длинный коридор, выхода из которого найти было нельзя.
Священник сидел на полу, держа фляжку в руках. Так прошло несколько минут, потом он отвинтил колпачок и поднес фляжку ко рту. Бренди не оказало на него никакого действия, точно вода.
Он поставил фляжку на пол и начал шепотом перечислять свои грехи. Он сказал:
— Я предался блуду. — Эта формальная фраза ничего не значила, она была как газетный штамп и раскаяния вызвать не могла. Он начал снова: — Я спал с женщиной, — и представил себе, как стал бы расспрашивать его священник: «Сколько раз? Она была замужем?» — «Нет». Бессознательно он снова отхлебнул из фляжки.
Вкус бренди вызвал у него в памяти дочь, вошедшую с яркого, солнечного света в хижину, — ее хитрое, насупленное, недетское лицо. Он сказал:
— О Господи, помоги ей. Я заслужил твое проклятие, но она пусть живет вечно. — Вот любовь, которую он должен был чувствовать к каждой человеческой душе, а весь его страх, все его стремления спасти сосредоточились не по справедливости на этом одном ребенке. Он заплакал: девочка словно медленно уходила под воду, а он мог только следить за ней с берега, ибо разучился плавать. Он подумал: вот как я должен бы относиться ко всем людям, — и заставил себя вспомнить метиса, лейтенанта, даже зубного врача, в доме которого побывал, девочку с банановой плантации и множество других людей, и все они требовали его внимания, словно толпились у тяжелой двери, не поддающейся их толчкам. Ибо этим людям тоже грозит опасность. Он взмолился: — Господи, помоги им! — И лишь только произнес эти слова, как снова вернулся мыслью к своей дочери, сидящей у мусорной кучи, и понял, что молится только за нее. Опять нет ему оправдания.
Помолчав, он снова начал:
— Я бывал пьян, сам не знаю, сколько раз. Нет священнического долга, которым я бы не пренебрегал. Я повинен в гордыне, мне не хватало милосердия… — Эти слова опять были буквой исповеди, лишенной всякого значения. Не было рядом с ним исповедника, который обратил бы его мысли от формулы к действительности.
Он снова приложился к фляжке, встал, превозмогая боль в ноге, подошел к двери и выглянул сквозь решетку на залитый луной тюремный двор. Полицейские спали в гамаках, а один, которому не спалось, лениво покачивался взад и вперед, взад и вперед. Повсюду, даже в других камерах, стояла необычная тишина — будто весь мир тактично повернулся к нему спиной, чтобы не быть свидетелем его предсмертных часов. Он ощупью прошел вдоль стены в дальний угол и сел на пол, зажав фляжку между колен. Он думал: будь от меня хоть какая-нибудь, хоть малейшая польза! Последние восемь лет — тяжелых, безнадежных — показались ему теперь карикатурой на пастырское служение: считанные причастия, считанные исповеди и бессчетное количество дурных примеров. Он подумал — если б я спас хоть одну душу и мог бы сказать: вот, посмотри на мои дела… Люди умерли за него, а им бы надо умереть за святого — и горькая обида за них затуманила ему мысли, ибо Бог не послал им святого. Такие, как мы с падре Хосе, такие, как мы! — подумал он и снова хлебнул бренди из фляги. Перед ним предстали холодные лица святых, отвергающих его.
Эта ночь тянулась дольше той — первой в тюрьме, потому что он был один. Лишь бренди, приконченное к двум часам ночи, сморило его. От страха он чувствовал тошноту, в желудке начались боли, во рту после выпитого пересохло. Он стал разговаривать вслух сам с собой, потому что тишина была нестерпима. Он жалобно сетовал:
— Это хорошо для святых… — Потом: — Откуда мне известно, что все кончится в одно мгновение? А сколько оно длится, мгновение? — И заплакал, легонько ударяясь головой об стену. Падре Хосе дали возможность уцелеть, а ему — нет. Может, неправильно его поняли потому, что он так долго был в бегах. Может, решили, что он не пойдет на те условия, которые принял падре Хосе, что он откажется вступить в брак, что он гордец. А если самому предложить такой выход, может, это спасет его? Надежда принесла успокоение, и он заснул, прислонившись головой к стене.
Ему приснился странный сон. Он сидел за столиком в кафе перед высоким соборным алтарем. На столике стояло шесть блюд с кушаньями, и он ел с жадностью. Пахло ладаном, он чувствовал подъем душевных сил. Как всегда во сне, кушанья не имели вкуса, но вот он доест их, и тогда ему подадут самое вкусное. Перед алтарем ходил взад и вперед священник, служивший мессу, но он почти не замечал этого: церковная служба уже не касалась его. Наконец все шесть блюд стояли пустые. Кто-то невидимый глазу позвонил в колокольчик, и священник, служивший мессу, опустился на колени перед тем, как вознести чашу с дарами. Но он сидел и ждал, не глядя на Бога над алтарем, точно этот Бог был для других людей, а не для него. Потом стакан рядом с тарелкой начал наполняться вином, и, подняв глаза, он увидел, что ему прислуживает девочка с банановой плантации. Она сказала:
— Я взяла вино у отца в комнате.
— Потихоньку?
— Нет, не совсем, — сказала она своим ровным, уверенным голосом.
Он сказал:
— Это очень мило с твоей стороны. Я уже забыл ту азбуку — как ты ее называла?
— Морзе.
— Правильно. Морзе. Три долгих стука и один короткий, — и сразу началось постукивание; постукивал священник у алтаря, в проходах между скамьями постукивали невидимки-молящиеся: три долгих стука и один короткий. Он спросил:
— Что это?
— Весть, — сказала девочка, строго, озабоченно и с интересом глядя на него.
Он проснулся, когда уже рассвело. Он проснулся с великой надеждой, но стоило ему увидеть тюремный двор, как надежда сразу, начисто исчезла. Этим утром его ждет смерть. Он съежился на полу с пустой фляжкой в руках и стал вспоминать покаянную молитву.
Войдя во дворик, лейтенант почувствовал, что за ним следят несколько пар глаз: дети готовились встретить криками появление падре Хосе. Напрасно он пообещал священнику, но слово надо сдержать, не то этот дряхлый, развращенный, пропитанный Богом мир одержит хоть недолгую, но победу.
На его стук никто не ответил; он стоял в темноте двора как проситель. Он снова постучал и услышал голос:
— Сейчас, сейчас.
Падре Хосе приник лицом к прутьям оконной решетки и спросил:
— Кто там? — Он пытался нашарить что-то у себя под ногами.
— Лейтенант полиции.
— Ой! — пискнул он. — Простите. Я брюки… Темно очень. — Он дернул что-то вверх, и послышался треск, будто у него лопнули подтяжки или пояс. В другом конце двора заверещали дети: «Падре Хосе! Падре Хосе!» Он подошел к двери и, не глядя на них, ласково пробормотал: — Вот чертенята!
Лейтенант сказал:
— Пойдешь со мной в полицейский участок.
— Я ни в чем не виноват. Ни в чем. Я ничего такого не делаю.
— Падре Хосе! — верещали дети.
Он умоляюще проговорил:
— Если это из-за похорон, то вас обманули. Я даже молитву отказался прочитать.
— Падре Хосе! Падре Хосе!
Лейтенант повернулся и зашагал через двор. Он яростно крикнул детским лицам, прижавшимся к решетке:
— Тихо! Идите спать. Сию же минуту. Слышите, что вам сказано? — Лица спрятались одно за другим; но стоило лейтенанту повернуться к ним спиной, как они снова показались.
Падре Хосе сказал:
— Никакого сладу с ними нет.
Послышался женский голос:
— Где ты, Хосе?
— Я здесь, милочка. Это из полиции.
Огромных размеров женщина в белой ночной рубашке загородила своей тушей дверной проем. Было только начало восьмого. Может, она так и ходит весь день в этой рубашке? — подумал лейтенант. Или весь день проводит в постели? Он сказал:
— Твоего мужа, — с особенным удовольствием выговаривая эти слова, — твоего мужа требуют в полицию.
— Кто это говорит?
— Я говорю.
— Он ничего такого не сделал.
— Вот и я, милочка, тоже…
— Молчи. Говорить буду я.
— Перестаньте тараторить, — сказал лейтенант. — Тебя требуют в полицию повидать одного человека — священника. Он хочет, чтобы ты принял у него исповедь.
— Я?
— Да. Больше некому.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. Его маленькие красноватые глазки быстро обежали двор. — Несчастный человек. — Он нерешительно потоптался на месте и взглянул украдкой на небо, где созвездия совершали свой круговорот.
— Никуда ты не пойдешь, — сказала женщина.
— Но ведь это, кажется, противозаконно? — спросил падре Хосе.
— Ничего, не беспокойся.
— Ах, не беспокойся! — сказала женщина. — Я вас насквозь вижу. Не хотите оставить моего мужа в покое. Вам лишь бы подвести его. Я знаю, как вы действуете. Подсылаете к нему людей, а они просят — помолись за нас, добрый человек. Но одного не забывайте — он государственный пенсионер.
Лейтенант раздельно проговорил:
— Этот священник многие годы действовал тайно — ради вашей Церкви. Мы поймали его и завтра расстреляем. Он неплохой человек, и я разрешил ему повидаться с тобой. Он считает, что это будет для него благом.
— Я знаю этого священника, — перебила лейтенанта женщина. — Он пьяница. Только и всего.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. — Один раз он пытался спрятаться у нас.
— Обещаю тебе, — сказал лейтенант. — Никто об этом не узнает.
— Ах, никто не узнает? — закудахтала женщина. — По всему городу разнесется. Вон, полюбуйтесь на этих пострелят. Покоя Хосе не дают. — Она продолжала тараторить: — Тогда все захотят исповедоваться, а дойдет до губернатора, и конец пенсии.
— Милочка, — сказал падре Хосе, — может быть, долг велит мне…
— Ты уже не священник, — оборвала его женщина. — Ты мой муж. — Она сказала нехорошее слово. — Вот в чем теперь твой долг.
Лейтенант слушал их с чувством едкого удовлетворения, словно обретая свою былую веру. Он сказал:
— Мне некогда ждать, когда вы кончите свой спор. Пойдешь ты со мной?
— Нет, не заставите, — сказала женщина.
— Милочка, но я… э-э… я священник.
— Священник! — снова закудахтала женщина. — Это ты священник? — Она захохотала, и ее хохот нерешительно подхватили дети за окном. Падре Хосе приложил пальцы к своим красноватым глазам, точно они у него болели. Он сказал:
— Милочка… — а хохот все не умолкал.
— Так идешь?
Падре Хосе беспомощно развел руками, будто говоря: ну, еще одно попущение, но значит ли это что-нибудь в такой жизни, как моя? Он сказал:
— Да нет… нельзя.
— Хорошо, — сказал лейтенант. Он круто повернулся — времени на милосердие у него больше не было — и услышал у себя за спиной умоляющий голос падре Хосе:
— Скажите ему, что я за него помолюсь. — Дети осмелели; кто-то из них крикнул:
— Иди спать, Хосе. — И лейтенант рассмеялся — его смех был пустым, жалким, неубедительным добавлением к общему хохоту. Хохот окружал теперь падре Хосе со всех сторон и уходил ввысь к стройному хору созвездий, названия которых он знал когда-то.
Лейтенант отворил дверь в камеру; там было совсем темно. Он аккуратно затворил ее за собой и запер на ключ, держа руку на револьвере. Он сказал:
— Не придет он.
Маленькая, сгорбленная фигурка в темноте — это был священник. Он сидел на полу, как ребенок, занятый игрой. Он сказал:
— Сегодня не придет?
— Нет, вообще не придет.
В камере стало тихо, если можно говорить о тишине, когда москиты непрерывно тянут свое «ж-ж, ж-ж», а жуки хлопаются о стены. Наконец священник сказал:
— Он, наверно, побоялся.
— Жена не пустила.
— Несчастный человек. — Он попробовал рассмеяться, но выдавил из себя только жалкий, сорвавшийся смешок. Его голова свесилась к коленям: он со всем покончил, и с ним все покончили.
Лейтенант сказал:
— Тебе надо знать правду. Тебя судили и признали виновным.
— Разве мне нельзя было присутствовать на собственном суде?
— Это ничего бы не изменило.
— Да. — Он замолчал, готовясь разыграть полное спокойствие. Потом спросил с деланной развязностью: — А разрешите узнать, когда…
— Завтра. — Быстрота и краткость ответа испугали его. Он поник головой и, насколько можно было разглядеть в темноте, стал грызть ногти.
Лейтенант сказал:
— Нехорошо оставаться одному в такую ночь. Если хочешь, я переведу тебя в общую камеру.
— Нет, нет. Я лучше побуду один. Мне столько всего надо успеть. — Голос изменил ему, точно от сильной простуды. Он прохрипел: — О стольком надо подумать.
— Мне хотелось бы что-то сделать для тебя, — сказал лейтенант. — Вот, я принес немножко бренди.
— Вопреки закону?
— Да.
— Вы очень добры. — Он взял маленькую фляжку. — Вам, конечно, ничего такого не понадобилось бы. Но я всю жизнь боялся боли.
— Всем нам придется умереть, — сказал лейтенант. — А когда, это не так уж важно.
— Вы хороший человек. Вам бояться нечего.
— Какие у тебя странные мысли, — посетовал лейтенант. — Иной раз мне кажется, ты просто хочешь внушить мне…
— Внушить? Что?
— Ну, может, чтобы я дал тебе убежать или уверовал в святую католическую церковь, в общение святых… Как там у вас дальше?
— Во оставление грехов.
— Сам-то ты не очень в это веришь?
— Нет, верю, — упрямо сказал маленький человечек.
— Тогда что же тебя тревожит?
— Видите ли, я не такой уж темный. Я всегда разбирался в своих поступках. Но сам отпустить себе грехи не могу.
— А если б падре Хосе к тебе пришел, неужели это настолько изменило бы дело?
Лейтенанту пришлось долго ждать, когда ему ответят, но ответа священника он не понял:
— С другим человеком… легче.
— Больше я ничего не могу для тебя сделать?
— Нет. Ничего.
Лейтенант отпер дверь, по привычке держа руку на револьвере. У него было тяжело на душе. Теперь, когда последний священник сидит под замком, больше ему и делать-то нечего. Пружинка, двигавшая его действиями, лопнула. Хорошее было время, пока шла охота, подумал он, но больше этого не будет. Цель исчезла, жизнь словно вытекла из окружающего его мира. Он сказал с горьким сочувствием (ему трудно было вызвать в себе ненависть к этому маленькому опустошенному человечку):
— Постарайся уснуть.
Он уже затворил за собой дверь, когда сзади послышался испуганный голос:
— Лейтенант.
— Да?
— Вы видели, как расстреливают? Таких, как я.
— Да.
— Боль длится долго?
— Нет, нет. Мгновение, секунду, — грубо сказал он и, захлопнув дверь, побрел по тюремному двору. Он зашел в участок: фотографии священника и бандита все еще висели на стене; он сорвал их — больше они не понадобятся. Потом сел за свой стол, опустил голову на руки и, поддавшись непреодолимой усталости, заснул. Он не мог вспомнить потом, что ему снилось, — в памяти остался только хохот, непрерывный хохот и длинный коридор, выхода из которого найти было нельзя.
Священник сидел на полу, держа фляжку в руках. Так прошло несколько минут, потом он отвинтил колпачок и поднес фляжку ко рту. Бренди не оказало на него никакого действия, точно вода.
Он поставил фляжку на пол и начал шепотом перечислять свои грехи. Он сказал:
— Я предался блуду. — Эта формальная фраза ничего не значила, она была как газетный штамп и раскаяния вызвать не могла. Он начал снова: — Я спал с женщиной, — и представил себе, как стал бы расспрашивать его священник: «Сколько раз? Она была замужем?» — «Нет». Бессознательно он снова отхлебнул из фляжки.
Вкус бренди вызвал у него в памяти дочь, вошедшую с яркого, солнечного света в хижину, — ее хитрое, насупленное, недетское лицо. Он сказал:
— О Господи, помоги ей. Я заслужил твое проклятие, но она пусть живет вечно. — Вот любовь, которую он должен был чувствовать к каждой человеческой душе, а весь его страх, все его стремления спасти сосредоточились не по справедливости на этом одном ребенке. Он заплакал: девочка словно медленно уходила под воду, а он мог только следить за ней с берега, ибо разучился плавать. Он подумал: вот как я должен бы относиться ко всем людям, — и заставил себя вспомнить метиса, лейтенанта, даже зубного врача, в доме которого побывал, девочку с банановой плантации и множество других людей, и все они требовали его внимания, словно толпились у тяжелой двери, не поддающейся их толчкам. Ибо этим людям тоже грозит опасность. Он взмолился: — Господи, помоги им! — И лишь только произнес эти слова, как снова вернулся мыслью к своей дочери, сидящей у мусорной кучи, и понял, что молится только за нее. Опять нет ему оправдания.
Помолчав, он снова начал:
— Я бывал пьян, сам не знаю, сколько раз. Нет священнического долга, которым я бы не пренебрегал. Я повинен в гордыне, мне не хватало милосердия… — Эти слова опять были буквой исповеди, лишенной всякого значения. Не было рядом с ним исповедника, который обратил бы его мысли от формулы к действительности.
Он снова приложился к фляжке, встал, превозмогая боль в ноге, подошел к двери и выглянул сквозь решетку на залитый луной тюремный двор. Полицейские спали в гамаках, а один, которому не спалось, лениво покачивался взад и вперед, взад и вперед. Повсюду, даже в других камерах, стояла необычная тишина — будто весь мир тактично повернулся к нему спиной, чтобы не быть свидетелем его предсмертных часов. Он ощупью прошел вдоль стены в дальний угол и сел на пол, зажав фляжку между колен. Он думал: будь от меня хоть какая-нибудь, хоть малейшая польза! Последние восемь лет — тяжелых, безнадежных — показались ему теперь карикатурой на пастырское служение: считанные причастия, считанные исповеди и бессчетное количество дурных примеров. Он подумал — если б я спас хоть одну душу и мог бы сказать: вот, посмотри на мои дела… Люди умерли за него, а им бы надо умереть за святого — и горькая обида за них затуманила ему мысли, ибо Бог не послал им святого. Такие, как мы с падре Хосе, такие, как мы! — подумал он и снова хлебнул бренди из фляги. Перед ним предстали холодные лица святых, отвергающих его.
Эта ночь тянулась дольше той — первой в тюрьме, потому что он был один. Лишь бренди, приконченное к двум часам ночи, сморило его. От страха он чувствовал тошноту, в желудке начались боли, во рту после выпитого пересохло. Он стал разговаривать вслух сам с собой, потому что тишина была нестерпима. Он жалобно сетовал:
— Это хорошо для святых… — Потом: — Откуда мне известно, что все кончится в одно мгновение? А сколько оно длится, мгновение? — И заплакал, легонько ударяясь головой об стену. Падре Хосе дали возможность уцелеть, а ему — нет. Может, неправильно его поняли потому, что он так долго был в бегах. Может, решили, что он не пойдет на те условия, которые принял падре Хосе, что он откажется вступить в брак, что он гордец. А если самому предложить такой выход, может, это спасет его? Надежда принесла успокоение, и он заснул, прислонившись головой к стене.
Ему приснился странный сон. Он сидел за столиком в кафе перед высоким соборным алтарем. На столике стояло шесть блюд с кушаньями, и он ел с жадностью. Пахло ладаном, он чувствовал подъем душевных сил. Как всегда во сне, кушанья не имели вкуса, но вот он доест их, и тогда ему подадут самое вкусное. Перед алтарем ходил взад и вперед священник, служивший мессу, но он почти не замечал этого: церковная служба уже не касалась его. Наконец все шесть блюд стояли пустые. Кто-то невидимый глазу позвонил в колокольчик, и священник, служивший мессу, опустился на колени перед тем, как вознести чашу с дарами. Но он сидел и ждал, не глядя на Бога над алтарем, точно этот Бог был для других людей, а не для него. Потом стакан рядом с тарелкой начал наполняться вином, и, подняв глаза, он увидел, что ему прислуживает девочка с банановой плантации. Она сказала:
— Я взяла вино у отца в комнате.
— Потихоньку?
— Нет, не совсем, — сказала она своим ровным, уверенным голосом.
Он сказал:
— Это очень мило с твоей стороны. Я уже забыл ту азбуку — как ты ее называла?
— Морзе.
— Правильно. Морзе. Три долгих стука и один короткий, — и сразу началось постукивание; постукивал священник у алтаря, в проходах между скамьями постукивали невидимки-молящиеся: три долгих стука и один короткий. Он спросил:
— Что это?
— Весть, — сказала девочка, строго, озабоченно и с интересом глядя на него.
Он проснулся, когда уже рассвело. Он проснулся с великой надеждой, но стоило ему увидеть тюремный двор, как надежда сразу, начисто исчезла. Этим утром его ждет смерть. Он съежился на полу с пустой фляжкой в руках и стал вспоминать покаянную молитву.