Начальник полиции играл на бильярде в таверне; там лейтенант и нашел его. Щека у хефе была повязана платком — ему казалось, это облегчает зубную боль. Когда лейтенант прошел во вращающуюся дверь, он натирал мелом кий, готовясь к трудному удару. На полках позади бильярда стояли одни бутылки минеральной воды и какая-то желтая жидкость под названием сидрал — гарантированно безалкогольная. Лейтенант с осуждающим видом стал на пороге: какой позор! Ему хотелось уничтожить в этом штате все, что может дать иностранцам повод для насмешек. Он сказал:
— Разрешите обратиться?
Хефе сморщился от внезапного приступа боли и с несвойственной ему готовностью подошел к двери. Лейтенант взглянул на счет очков — на кольца, которые были нанизаны на веревку, протянутую через все помещение. Хефе проигрывал.
— Сейчас… вернусь, — сказал хефе и пояснил лейтенанту: — Рот боюсь открывать. — Когда они толкнули входную дверь, кто-то поднял кий и потихоньку отодвинул назад одно кольцо в счете хефе.
Они шли по улице рядом — толстый и тощий. Был воскресный полдень, и все магазины стояли на запоре — единственный пережиток, оставшийся от прежних времен. Но мессу нигде не служили. Лейтенант спросил:
— Вы видались с губернатором?
— Тебе дана полная свобода действий, — ответил хефе. — Полная свобода.
— Он оставляет все на наше усмотрение?
— С оговорками. — Хефе сморщился.
— Какие же это оговорки?
— Если не поймаешь… до дождей… ответственность… ляжет на тебя.
— Не было бы на мне другой ответственности, — хмуро проговорил лейтенант.
— Сам напросился. Вот и получай.
— Что ж, я рад. — Лейтенант почувствовал, будто весь тот мир, о котором он пекся, лег теперь к его ногам. Они прошли мимо нового клуба Синдиката рабочих и крестьян; увидели в окно большие, броские карикатуры на стенах — на одной священник облапил женщину в исповедальне, на другой потягивал причастное вино. Лейтенант сказал: — Это все скоро будет не нужно. — Он смотрел на карикатуры глазами чужестранца: в них было что-то варварское.
— Почему? Они… забавные.
— Придет время, и никто не вспомнит, что когда-то здесь была Церковь.
Хефе ничего не сказал на это. Лейтенант догадывался, что он думает: стоит ли спорить из-за такой чепухи? Он резко проговорил:
— Каковы будут распоряжения?
— Распоряжения?
— Вы же мой начальник.
Хефе промолчал. Он незаметно поглядывал на лейтенанта своими маленькими хитрыми глазками. Потом сказал:
— Ты же знаешь, я тебе доверяю. Поступай, как считаешь нужным.
— Вы дадите мне письменное распоряжение?
— Нет, это лишнее. Мы же знаем друг друга. Всю дорогу они вели осторожную борьбу, отстаивая каждый свою позицию.
— Разве губернатор ничего вам не написал? — спросил лейтенант.
— Нет. Он сказал — вы же друг друга знаете.
Уступить пришлось лейтенанту, потому что лейтенант по-настоящему пекся о деле, а не о своем будущем. Он сказал:
— Я буду брать заложников в каждой деревне.
— Тогда он не станет ходить по деревням.
— По-вашему, в деревнях не знают, где он сейчас? — резко проговорил лейтенант. — Но ему надо поддерживать с ними связь. Иначе какой от него толк?
— Делай как знаешь, — сказал хефе.
— И я буду расстреливать столько, сколько понадобится.
Хефе сказал с наигранной бодростью:
— Пустить немножко крови — никогда не повредит. Откуда ты начнешь?
— Думаю, с его прихода — с Консепсьона, а потом, может, пойду на его родину.
— Почему туда?
— Он, наверно, решит, что там ему будет безопасно. — Лейтенант в раздумье шагал мимо магазинов со спущенными шторами. — Пусть погибнет несколько человек, но, как вы считаете, губернатор поддержит меня, если в Мехико поднимут шум?
— Вряд ли, — сказал хефе. — Но ведь это то… — И скривился от боли.
— Это то, чего я хочу, — договорил лейтенант.
Он пошел к полицейскому участку один, а начальник вернулся в бильярдную. Прохожих на улице попадалось немного: было слишком жарко. Если б достать настоящую фотографию, думал лейтенант. Ему хотелось изучить лицо своего врага. Площадью завладели дети. Прыгая со скамейки на скамейку, они играли в какую-то непонятную, сложную игру; пустая бутылка из-под минеральной воды пролетела по воздуху и разбилась вдребезги у ног лейтенанта. Его рука метнулась к кобуре, он повернулся всем телом и поймал выражение ужаса на лице у мальчика.
— Это ты бросил бутылку?
На него был устремлен тяжелый, хмурый взгляд карих глаз.
— Что вы тут затеяли?
— Это бомба.
— Ты в меня целился?
— Нет.
— В кого же?
— В гринго.
Лейтенант улыбнулся неловким движением губ.
— Молодец, только целиться надо точнее. — И, отшвырнув осколки на дорогу, стал подыскивать слова, которые объяснили бы этим малышам, что он с ними заодно. Он сказал: — Твой гринго, наверно, из тех американских богачей, которые воображают, что… — и был поражен выражением преданности на лице мальчика. Это требовало какого-то отклика, и сердце лейтенанта вдруг сжалось от грустной, неутоленной любви. Он сказал: — Поди сюда. — Мальчик подошел, а его товарищи стояли испуганным полукругом и следили за ними с безопасного расстояния. — Как тебя зовут?
— Луис.
— Так вот, — сказал лейтенант, не находя нужных слов. — Учись целиться.
— Я хочу научиться, — с жаром сказал мальчик. Его взгляд был прикован к кобуре.
— Хочешь посмотреть, какое у меня оружие? — спросил лейтенант. Он вынул из кобуры свой тяжелый пистолет и протянул его мальчику. Остальные дети осторожно подошли поближе. Он сказал: — Вот это предохранитель. Подними его. Так. Теперь из него можно стрелять.
— Он заряжен? — спросил Луис.
— Он всегда заряжен.
Между губами у мальчика показался кончик языка; он судорожно глотнул, будто учуял запах еды. Теперь все ребята столпились вокруг лейтенанта. Один — посмелее — протянул руку и тронул кобуру. Они взяли лейтенанта в кольцо. И, пряча пистолет, он почувствовал, что и ему передалось их робкое счастье.
— Как он называется? — спросил Луис.
— Кольт калибра девять и шестьдесят пять.
— На сколько пуль?
— На шесть.
— Вы кого-нибудь убили из него?
— Пока еще нет, — ответил лейтенант.
У ребят захватило дух от восторга. Лейтенант стоял, держа руку на кобуре, и смотрел в карие, внимательные, полные терпения глаза. Вот за кого он борется. Он изгонит из их детства все, что ему самому приносило одно горе, — нищету, суеверие, пороки. Они заслуживают правды о пустой вселенной, о холоде остывающей земли и права на счастье — любое, какого им захочется. Ради них он был готов испепелить весь мир — сначала Церковь, потом иностранцев, потом политиков — даже его начальнику придется когда-нибудь сгинуть. Он начнет жизнь с такими вот ребятами заново — с нуля.
— О-о! — сказал Луис. — Если бы… Если бы я… — Мечты его были так огромны, что на них не хватало слов. Лейтенант протянул руку коснуться, приласкать мальчика и не знал, как это сделать. Он ущипнул его за ухо, и Луис отскочил назад — ему было больно. Мальчуганы, как птицы, разлетелись в разные стороны, а лейтенант один пошел через площадь к полицейскому участку — маленький щеголеватый человечек, горящий ненавистью и с тайной любовью в сердце. На стене в полиции профиль гангстера все с тем же упорством смотрел на первопричастниц. Кто-то обвел чернилами голову священника, чтобы выделить ее среди девичьих и женских лиц. Его зубы все так же непереносимо скалились в чернильном ореоле. Лейтенант яростно крикнул во двор:
— Есть тут кто-нибудь? — и сел за стол, слушая, как приклады винтовок волочатся по полу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Мул вдруг опустился на землю под священником. Ничего удивительного тут не было, потому что они путешествовали по лесам около двенадцати часов. Сначала двинулись на запад, но там их встретили слухи о солдатах, и они пошли к востоку; в этом направлении действовали «красные рубашки», так что им пришлось повернуть на север и пробираться по болотам, ныряя в тень махагониевых деревьев. Теперь оба они вымотались, и мул взял да и сел под ним. Священник слез с седла и засмеялся. Ему было весело. Странное открытие делает иногда человек — оказывается, что в жизни, какая она ни на есть, бывают и хорошие минуты; всегда найдется возможность для сравнения с худшими временами. Даже когда тебе грозит опасность, даже когда ты несчастен, маятник ходит туда-сюда.
Он осторожно вышел из-за деревьев на заболоченную просеку. Весь штат был такой — река, болота, лесные заросли. Он стал на колени и умылся на предвечернем свету в коричневой луже, которая, точно обливная посуда, отразила круглое, заросшее щетиной, исхудавшее лицо. Это было так неожиданно, что, глядя в воду, он улыбнулся робкой, уклончивой, неуверенной улыбкой, точно его застигли врасплох. Раньше он часто разучивал перед зеркалом какой-нибудь жест и знал свое лицо, как знает его актер. Это тоже была одна из форм смирения: лицо у него совсем не подходящее для священника — клоунское, с такой физиономией только и отпускать невинные шуточки в обществе женщин, у алтаря она не годится. И он постарался изменить свое лицо и, кажется, преуспел в этом, положительно преуспел. Теперь меня никто не узнает, подумал он, и радость снова опьянила его как глоток бренди, суля хоть недолгую свободу от страха, одиночества и много еще от чего. Преследования солдат привели его туда, где ему больше всего хотелось быть. Шесть лет он избегал здешних мест, но теперь кто его осудит? Он должен быть здесь, это не сочтется грехом. Он подошел к мулу и легонько пнул его ногой.
— Вставай, мул, вставай. — Маленький тощий человек в рваной одежде впервые за много лет, как обычный крестьянин, ехал к себе домой.
Но даже если б он двинулся к югу и миновал эту деревню — что ж, одним попущением больше. Последние годы были полны таких попущении — сначала он перестал соблюдать церковные праздники и дни поста и воздержания; потом — бревиарий [служебник католического духовенства, содержащий отрывки из Библии, сочинений отцов церкви, житий святых, псалмы, молитвы, гимны и др. тексты, употребляемые при богослужении; состоит из четырех частей (соответственно временам года) по четыре главы в каждой], он уже не так часто открывал свой бревиарий и наконец бросил его в порту во время очередной попытки бежать. За ним исчез и алтарный камень [плоский камень, на котором католические священники служили литургию] — таскать его за собой стало опасно. Служить обедню без алтарного камня было нельзя. Может, ему грозит лишение сана, но кары духовные уже казались нереальными в этом штате, где единственной карой была гражданская — смерть. Привычный ход жизни дал трещину, как прорванная плотина, и в нее просачивалась забывчивость, размывая то одно, то другое. Пять лет назад он поддался непростительному греху — отчаянию и теперь с непонятной легкостью на душе возвращался туда, где отчаяние овладело им, потому что и отчаяния не осталось. Священник он плохой — он знал это; таких называют «пьющий падре», но теперь все его прегрешения ушли из сердца и из памяти. Где-то они незаметно скапливаются, эти обломки его прегрешений, и когда-нибудь, наверно, совсем забьют источник благодати. Но пока что он живет, зная, что такое страх, усталость и постыдная легкость на сердце.
Шлепая по грязи, мул вышел на просеку, и они снова углубились в заросли. Теперь отчаяние не терзало его, но это, разумеется, не значило, что он не заслужил проклятия, — просто с годами тайна становилась все непостижимей: проклятый влагает тело Господне в уста людей. Каким странным слугой обзавелся дьявол! Его мысли были полны простеньких мифов: архангел Михаил в латах поразил дракона, и ангелы с дивными струящимися кудрями, словно кометы, низвергались в пространство, ибо, по словам одного из отцов церкви, испытали зависть к людям, которым Господь уготовил безмерный дар — жизнь. Вот такую жизнь.
Землю здесь, видимо, обрабатывали: попадались пеньки и зола от костров — там, где почва была расчищена под посевы. Он перестал постегивать мула; им вдруг овладела странная робость… Из хижины вышла женщина и стала смотреть, как он медленно тащится по тропинке на усталом муле. Деревушка была маленькая: вокруг пыльной площади стояло не больше двадцати хижин — все на один лад. Но этот лад был близок его сердцу. Он знал: здесь ему окажут радушный прием, знал, что по крайней мере один человек в этой деревушке не выдаст его полиции. Когда он подъехал к хижине, мул снова сел под ним — на сей раз ему пришлось перевернуться кубарем, чтобы его не примяло. Он поднялся на ноги, а женщина все следила за ним, как за врагом.
— А, Мария, — сказал он. — Ну, как живешь?
— Да это вы! — воскликнула она. — Вы, отец?
Он не смотрел ей в лицо; в его глазах были хитрость и настороженность. Он сказал:
— Ты меня не узнала?
— Вы изменились. — Чуть презрительно женщина оглядела его с головы до ног. Она сказала: — Когда это вы обзавелись такой одеждой, отец?
— Неделю назад.
— А свою куда дели?
— Обменял на эту.
— Зачем? Одежда у вас была хорошая.
— Она очень истрепалась… и в глаза бросается.
— Я бы все починила и спрятала. Не надо было менять. В этой у вас совсем простой вид.
Он улыбнулся, опустив голову, и она выговаривала ему, точно экономка, — как в прежние годы, когда у него, у священника, был дом и были собрания «Детей Девы Марии» и других обществ и приходские сплетни, но только не… Не глядя на нее, он тихо спросил с той же смущенной улыбкой:
— А как Бригитта? — Сердце у него екнуло при звуке этого имени. Грех чреват огромными последствиями. Прошло шесть лет с тех пор, как он был… дома.
— Ничего — живет. А вы что думали?
Ему бы порадоваться, но в этом ответе — прямая связь с его грехом. Нельзя радоваться тому, что принадлежит его прошлому. Он машинально проговорил:
— Вот и хорошо, — а в сердце его билась мучительная тайная любовь. — Я очень устал, — сказал он. — Около Сапаты полиция чуть было…
— А почему вы не пошли на Монтекристо? Он с тревогой взглянул на нее. Не такой встречи он ждал. Между хижинами собрались кучкой люди и наблюдали за ним с безопасного расстояния. На площади стояли небольшие полуразвалившиеся подмостки для музыкантов и единственный ларек, где продавалась минеральная вода. Люди вынесли из хижин стулья — посидеть вечером на воздухе. Никто не подошел к нему поцеловать руку, получить благословение. Словно содеянный им грех низвел его в гущу людскую, чтобы он постиг не только отчаяние и любовь, но и то, что человек может быть нежеланным гостем даже в своем собственном доме. Он сказал:
— Там были «красные рубашки».
— Ну что ж, отец, — сказала женщина. — Прогонять вас мы не станем. Пойдемте со мной. — Он покорно шагнул следом за ней, путаясь в своих длинных крестьянских штанах, и счастье стерлось с его лица, а улыбка осталась, как нечто чудом уцелевшее после крушения. На поляне было человек семь-восемь мужчин, две женщины и несколько ребятишек. Он шел мимо этих людей, как нищий. Ему вспомнился последний приход сюда — веселье, тыквенные бутыли, выкопанные из ям… Его прегрешение было все еще свежо, но какую встречу ему оказали! Тогда он появился в их злачной тюрьме как свой человек, как изгнанник, вернувшийся на родину богачом.
— Это наш священник, — сказала женщина. Может быть, меня просто не узнали здесь, подумал он, выжидая. Они стали подходить к нему один за другим, целовали ему руку и отступали назад, не сводя с него глаз. Он сказал:
— Я рад видеть вас… — и хотел добавить «дети мои», но вдруг решил, что только бездетному дано право называть чужих людей своими детьми. Теперь, подчиняясь родителям, к нему стали подходить один за другим и целовать ему руку настоящие дети. По молодости лет они не помнили, что в прежние времена священники носили черную одежду и глухие воротнички и протягивали для поцелуя холеные мягкие и покровительственные руки. Они не понимали, почему с таким уважением относятся к крестьянину — такому же, как их отцы. Он не смотрел им в лицо, но все же внимательно наблюдал за ними. Вот две девочки — одна худенькая, изможденная. Сколько ей лет — пять, шесть, семь? Трудно сказать. А другую голод так обточил, что в ней появилось что-то не по годам хитрое и злобное. Из глаз этого ребенка смотрела женщина. Дети молча разбежались; они были чужие ему.
Один из мужчин спросил:
— Вы надолго к нам, отец?
Он ответил:
— Я думал… может, отдохну здесь… несколько дней.
Другой сказал:
— А если вам проехать немного дальше на север, отец, — в Пуэблито?
— Мы с мулом в дороге уже двенадцать часов.
И тут женщина вступилась за него. Оно сердито сказала:
— Он заночует здесь. Это самое малое, что мы можем для него сделать. Он сказал:
— Я отслужу мессу утром, — точно предлагал им взятку, но принято это было с таким смущением, с такой неохотой, точно взятка давалась крадеными деньгами.
Кто-то сказал:
— Если вам все равно, отец, тогда рано утром… или, может, ночью…
— Что с вами такое? — сказал он. — Чего вы боитесь?
— Вы разве не слышали?
— О чем?
— Теперь берут заложников — во всех деревнях, где вы могли быть, по их расчетам. И если никто ничего не скажет… тогда расстрел… а потом возьмут других. Так было в Консепсьоне.
— В Консепсьоне? — У него начало дергаться веко — вверх-вниз, вверх-вниз. Столь банальным способом тело выражает волнение, ужас или отчаяние. Он спросил: — Кого? — Они тупо посмотрели на него. Он яростно крикнул: — Кого убили?
— Педро Монтеса.
Он чуть взвизгнул, как собака, — такова нелепая стенография горя. Старенькая девочка засмеялась. Он сказал:
— Почему не схватили меня? Болваны. Почему меня не схватили? — Девочка снова засмеялась. Он уставился на нее, ничего не видя перед собой, а только слыша смех. Счастье снова умерло, так и не успев сделать первого вздоха. Он был как женщина с мертворожденным ребенком — скорее похоронить, забыть и завести другого. Может, этот выживет.
— Вы понимаете, отец, — сказал кто-то из мужчин, — почему…
Он чувствовал себя преступником, представшим перед судьями. Он сказал:
— Так лучше, как… падре Хосе в столице? Вы слыхали про пего?
Их ответ прозвучал неуверенно:
— Нет, так не надо, отец.
Он сказал:
— Да что я? Этого никому не надо — ни вам, ни мне. — И добавил резко, властно: — Я лягу спать. За час до рассвета разбудите меня… Полчаса на исповедь… Потом месса, и я уйду.
Но куда? В каждой деревне, во всем штате, он будет нежеланным, опасным гостем.
Женщина сказала:
— Пойдемте, отец.
Он вошел следом за ней в маленькую комнатку, где все было сколочено из пустых ящиков — стул, дощатая кровать с соломенной циновкой, короб, покрытый куском материи, на нем — керосиновая лампа. Он сказал:
— Я никого не хочу выживать отсюда.
— Это мое жилье.
Он бросил на нее недоверчивый взгляд:
— А ты где будешь спать?
Он боялся, что женщина посягнет на него, и украдкой следил за ней. Неужели только это и есть в браке — отговорки, и подозрительность, и чувство неловкости? Когда люди на исповеди рассказывали ему о своих любовных делах, неужели только это и было за их признаниями — жесткая кровать, и суетливая женщина, и нежелание говорить о прошлом?..
— Высплюсь, когда вы уйдете.
Свет за лесом начал спадать, и длинные тени деревьев указующим перстом протянулись к двери. Он лег на кровать, а женщина чем-то занялась в другом углу: он слышал, как она скребет земляной пол. Спать он не мог. Значит, долг велит ему бежать отсюда? Не раз пытался он скрыться, и всегда что-то мешало… а здешние люди хотят, чтобы он ушел. Никто не станет удерживать его, никто не скажет, что больна женщина, что умирает старик. Теперь он сам как болезнь.
— Мария, — сказал он. — Мария, что ты там делаешь?
— Я приберегла для вас немножко бренди. Он подумал: если я уйду, то встречу где-нибудь других священников, они исповедуют меня, я покаюсь, получу отпущение грехов, и снова передо мной будет вечная жизнь. Церковь учит, что первый долг человека — спасти свою душу. В голове у него бродили простые мысли об аде и рае. Жизнь без книг, без общения с образованными людьми вышелушила из его памяти все, кроме простейших понятий о тайне Бога.
— Вот, — сказала женщина. В руках у нее была аптекарская бутылочка с бренди.
Если уйти, им ничто не будет грозить и не будет у них перед глазами его примера. Он единственный священник, которого запомнят дети. И от него они почерпнут свое представление о вере. Но ведь именно он, а не кто другой, влагал этим людям тело Христово в уста. А если уйти отсюда, тогда Бог исчезнет на всем этом пространстве между горами и морем. Не велит ли ему долг остаться здесь — пусть презирают, пусть из-за него их будут убивать, пусть его пример совратит их. Эта задача была неразрешима, непосильна. Он лежал, закрыв глаза руками; на этой широкой болотистой полосе земли нет никого, кто дал бы ему совет, как быть. Он поднес бутылочку ко рту.
Он робко проговорил:
— А Бригитта… Как она… Здорова?
— Ведь вы ее только что видели.
— Не может быть. — Ему не верилось, что он мог не узнать ее. Это превращало в насмешку его смертный грех: разве можно совершить такое, а потом даже не узнать…
— Да она была там. — Мария подошла к двери и крикнула: — Бригитта, Бригитта! — А священник повернулся на бок и увидел, как из внешнего мира, мира страха и похоти, в хижину вошла та маленькая злобная девочка, которая смеялась над ним.
— Подойди к отцу и поговори с ним, — сказала Мария. — Ну, иди.
Он хотел спрятать бутылку, но не знал куда… сжал ее в руке, чтобы она казалась меньше, и посмотрел на девочку, чувствуя, как человеческая любовь сжала его сердце.
— Она знает катехизис, — сказала Мария, — только не захочет отвечать…
Девочка стояла, меряя его острым, презрительным взглядом. Ее зачатие не осветилось любовью; только страх, отчаяние, и полбутылки бренди, и чувство одиночества толкнули его на шаг, казавшийся ему теперь ужасным. И вот что из этого получилось — робкая, стыдливая, захлестнувшая его любовь. Он сказал:
— А почему? Почему ты не хочешь отвечать катехизис? — и забегал глазами по сторонам, не глядя ей в лицо, чувствуя, как сердце, точно старая паровая машина, неровно бьется в груди, в тщетном порыве уберечь эту девочку от… от всего.
— А зачем?
— Так угодно Богу.
— Откуда вы знаете?
Великое бремя ответственности легло ему на плечи — бремя, неотделимое от любви. То же самое, подумал он, должно быть, чувствуют все родители. Вот так и проходят по жизни простые люди — скрещивают пальцы, охраняясь от бед, молят Бога об избавлении от страданий, всего боятся… А мы избавляем себя от этого недорогой ценой, лишаясь сомнительной телесной услады. Правда, он долгие годы нес ответственность за людские души, но это совсем другое дело… этот груз легче. На Бога можно положиться, Бог снизойдет, а можно ли ждать снисхождения от черной оспы, от голода, от мужчин…
— Милая моя, — сказал он, крепче сжимая бутылочку в руках. Он крестил эту девочку в свой последний приход. Она была как тряпичная кукла с морщинистым, старческим лицом — такая, казалось, недолго проживет… Тогда он ничего не чувствовал, кроме сожаления, и даже стыдиться ему было нечего, потому что никто его не корил. Других священников здесь почти не знали — и представление о священническом сане эти люди получали от него. Все, даже женщины.
— Вы тот самый гринго?
— Какой гринго?
Женщина сказала:
— Вот глупая! Это она потому, что полиция искала здесь одного человека.
Странно, разыскивают не только меня, подумал он.
— В чем этот человек провинился?
— Он янки. Убил кого-то на севере.
— А почему его ищут здесь?
— В полиции считают, что он пробирается в Кинтана-Роо — на каучуковые плантации. — Там заканчивали побег большинство преступников в Мексике: на плантациях можно было работать и получать хорошее жалованье и никто тебя не трогал.
— Вы тот самый гринго? — повторила девочка.
— Разве я похож на убийцу?
— Не знаю.
Если уйти из этого штата, значит, и ее оставить, и ее бросить. Он смиренно спросил у женщины:
— А можно мне побыть здесь несколько дней?
— Слишком опасно, отец.
Он поймал взгляд девочки, и ему стало страшно. Снова из ее глаз смотрела женщина, задумывающая козни, повзрослевшая до срока, слишком много всего знающая. Он словно видел свой смертный грех, который взирал на него без тени раскаяния. Ему захотелось поговорить с этой девочкой — с девочкой, но не с женщиной. Он сказал:
Он осторожно вышел из-за деревьев на заболоченную просеку. Весь штат был такой — река, болота, лесные заросли. Он стал на колени и умылся на предвечернем свету в коричневой луже, которая, точно обливная посуда, отразила круглое, заросшее щетиной, исхудавшее лицо. Это было так неожиданно, что, глядя в воду, он улыбнулся робкой, уклончивой, неуверенной улыбкой, точно его застигли врасплох. Раньше он часто разучивал перед зеркалом какой-нибудь жест и знал свое лицо, как знает его актер. Это тоже была одна из форм смирения: лицо у него совсем не подходящее для священника — клоунское, с такой физиономией только и отпускать невинные шуточки в обществе женщин, у алтаря она не годится. И он постарался изменить свое лицо и, кажется, преуспел в этом, положительно преуспел. Теперь меня никто не узнает, подумал он, и радость снова опьянила его как глоток бренди, суля хоть недолгую свободу от страха, одиночества и много еще от чего. Преследования солдат привели его туда, где ему больше всего хотелось быть. Шесть лет он избегал здешних мест, но теперь кто его осудит? Он должен быть здесь, это не сочтется грехом. Он подошел к мулу и легонько пнул его ногой.
— Вставай, мул, вставай. — Маленький тощий человек в рваной одежде впервые за много лет, как обычный крестьянин, ехал к себе домой.
Но даже если б он двинулся к югу и миновал эту деревню — что ж, одним попущением больше. Последние годы были полны таких попущении — сначала он перестал соблюдать церковные праздники и дни поста и воздержания; потом — бревиарий [служебник католического духовенства, содержащий отрывки из Библии, сочинений отцов церкви, житий святых, псалмы, молитвы, гимны и др. тексты, употребляемые при богослужении; состоит из четырех частей (соответственно временам года) по четыре главы в каждой], он уже не так часто открывал свой бревиарий и наконец бросил его в порту во время очередной попытки бежать. За ним исчез и алтарный камень [плоский камень, на котором католические священники служили литургию] — таскать его за собой стало опасно. Служить обедню без алтарного камня было нельзя. Может, ему грозит лишение сана, но кары духовные уже казались нереальными в этом штате, где единственной карой была гражданская — смерть. Привычный ход жизни дал трещину, как прорванная плотина, и в нее просачивалась забывчивость, размывая то одно, то другое. Пять лет назад он поддался непростительному греху — отчаянию и теперь с непонятной легкостью на душе возвращался туда, где отчаяние овладело им, потому что и отчаяния не осталось. Священник он плохой — он знал это; таких называют «пьющий падре», но теперь все его прегрешения ушли из сердца и из памяти. Где-то они незаметно скапливаются, эти обломки его прегрешений, и когда-нибудь, наверно, совсем забьют источник благодати. Но пока что он живет, зная, что такое страх, усталость и постыдная легкость на сердце.
Шлепая по грязи, мул вышел на просеку, и они снова углубились в заросли. Теперь отчаяние не терзало его, но это, разумеется, не значило, что он не заслужил проклятия, — просто с годами тайна становилась все непостижимей: проклятый влагает тело Господне в уста людей. Каким странным слугой обзавелся дьявол! Его мысли были полны простеньких мифов: архангел Михаил в латах поразил дракона, и ангелы с дивными струящимися кудрями, словно кометы, низвергались в пространство, ибо, по словам одного из отцов церкви, испытали зависть к людям, которым Господь уготовил безмерный дар — жизнь. Вот такую жизнь.
Землю здесь, видимо, обрабатывали: попадались пеньки и зола от костров — там, где почва была расчищена под посевы. Он перестал постегивать мула; им вдруг овладела странная робость… Из хижины вышла женщина и стала смотреть, как он медленно тащится по тропинке на усталом муле. Деревушка была маленькая: вокруг пыльной площади стояло не больше двадцати хижин — все на один лад. Но этот лад был близок его сердцу. Он знал: здесь ему окажут радушный прием, знал, что по крайней мере один человек в этой деревушке не выдаст его полиции. Когда он подъехал к хижине, мул снова сел под ним — на сей раз ему пришлось перевернуться кубарем, чтобы его не примяло. Он поднялся на ноги, а женщина все следила за ним, как за врагом.
— А, Мария, — сказал он. — Ну, как живешь?
— Да это вы! — воскликнула она. — Вы, отец?
Он не смотрел ей в лицо; в его глазах были хитрость и настороженность. Он сказал:
— Ты меня не узнала?
— Вы изменились. — Чуть презрительно женщина оглядела его с головы до ног. Она сказала: — Когда это вы обзавелись такой одеждой, отец?
— Неделю назад.
— А свою куда дели?
— Обменял на эту.
— Зачем? Одежда у вас была хорошая.
— Она очень истрепалась… и в глаза бросается.
— Я бы все починила и спрятала. Не надо было менять. В этой у вас совсем простой вид.
Он улыбнулся, опустив голову, и она выговаривала ему, точно экономка, — как в прежние годы, когда у него, у священника, был дом и были собрания «Детей Девы Марии» и других обществ и приходские сплетни, но только не… Не глядя на нее, он тихо спросил с той же смущенной улыбкой:
— А как Бригитта? — Сердце у него екнуло при звуке этого имени. Грех чреват огромными последствиями. Прошло шесть лет с тех пор, как он был… дома.
— Ничего — живет. А вы что думали?
Ему бы порадоваться, но в этом ответе — прямая связь с его грехом. Нельзя радоваться тому, что принадлежит его прошлому. Он машинально проговорил:
— Вот и хорошо, — а в сердце его билась мучительная тайная любовь. — Я очень устал, — сказал он. — Около Сапаты полиция чуть было…
— А почему вы не пошли на Монтекристо? Он с тревогой взглянул на нее. Не такой встречи он ждал. Между хижинами собрались кучкой люди и наблюдали за ним с безопасного расстояния. На площади стояли небольшие полуразвалившиеся подмостки для музыкантов и единственный ларек, где продавалась минеральная вода. Люди вынесли из хижин стулья — посидеть вечером на воздухе. Никто не подошел к нему поцеловать руку, получить благословение. Словно содеянный им грех низвел его в гущу людскую, чтобы он постиг не только отчаяние и любовь, но и то, что человек может быть нежеланным гостем даже в своем собственном доме. Он сказал:
— Там были «красные рубашки».
— Ну что ж, отец, — сказала женщина. — Прогонять вас мы не станем. Пойдемте со мной. — Он покорно шагнул следом за ней, путаясь в своих длинных крестьянских штанах, и счастье стерлось с его лица, а улыбка осталась, как нечто чудом уцелевшее после крушения. На поляне было человек семь-восемь мужчин, две женщины и несколько ребятишек. Он шел мимо этих людей, как нищий. Ему вспомнился последний приход сюда — веселье, тыквенные бутыли, выкопанные из ям… Его прегрешение было все еще свежо, но какую встречу ему оказали! Тогда он появился в их злачной тюрьме как свой человек, как изгнанник, вернувшийся на родину богачом.
— Это наш священник, — сказала женщина. Может быть, меня просто не узнали здесь, подумал он, выжидая. Они стали подходить к нему один за другим, целовали ему руку и отступали назад, не сводя с него глаз. Он сказал:
— Я рад видеть вас… — и хотел добавить «дети мои», но вдруг решил, что только бездетному дано право называть чужих людей своими детьми. Теперь, подчиняясь родителям, к нему стали подходить один за другим и целовать ему руку настоящие дети. По молодости лет они не помнили, что в прежние времена священники носили черную одежду и глухие воротнички и протягивали для поцелуя холеные мягкие и покровительственные руки. Они не понимали, почему с таким уважением относятся к крестьянину — такому же, как их отцы. Он не смотрел им в лицо, но все же внимательно наблюдал за ними. Вот две девочки — одна худенькая, изможденная. Сколько ей лет — пять, шесть, семь? Трудно сказать. А другую голод так обточил, что в ней появилось что-то не по годам хитрое и злобное. Из глаз этого ребенка смотрела женщина. Дети молча разбежались; они были чужие ему.
Один из мужчин спросил:
— Вы надолго к нам, отец?
Он ответил:
— Я думал… может, отдохну здесь… несколько дней.
Другой сказал:
— А если вам проехать немного дальше на север, отец, — в Пуэблито?
— Мы с мулом в дороге уже двенадцать часов.
И тут женщина вступилась за него. Оно сердито сказала:
— Он заночует здесь. Это самое малое, что мы можем для него сделать. Он сказал:
— Я отслужу мессу утром, — точно предлагал им взятку, но принято это было с таким смущением, с такой неохотой, точно взятка давалась крадеными деньгами.
Кто-то сказал:
— Если вам все равно, отец, тогда рано утром… или, может, ночью…
— Что с вами такое? — сказал он. — Чего вы боитесь?
— Вы разве не слышали?
— О чем?
— Теперь берут заложников — во всех деревнях, где вы могли быть, по их расчетам. И если никто ничего не скажет… тогда расстрел… а потом возьмут других. Так было в Консепсьоне.
— В Консепсьоне? — У него начало дергаться веко — вверх-вниз, вверх-вниз. Столь банальным способом тело выражает волнение, ужас или отчаяние. Он спросил: — Кого? — Они тупо посмотрели на него. Он яростно крикнул: — Кого убили?
— Педро Монтеса.
Он чуть взвизгнул, как собака, — такова нелепая стенография горя. Старенькая девочка засмеялась. Он сказал:
— Почему не схватили меня? Болваны. Почему меня не схватили? — Девочка снова засмеялась. Он уставился на нее, ничего не видя перед собой, а только слыша смех. Счастье снова умерло, так и не успев сделать первого вздоха. Он был как женщина с мертворожденным ребенком — скорее похоронить, забыть и завести другого. Может, этот выживет.
— Вы понимаете, отец, — сказал кто-то из мужчин, — почему…
Он чувствовал себя преступником, представшим перед судьями. Он сказал:
— Так лучше, как… падре Хосе в столице? Вы слыхали про пего?
Их ответ прозвучал неуверенно:
— Нет, так не надо, отец.
Он сказал:
— Да что я? Этого никому не надо — ни вам, ни мне. — И добавил резко, властно: — Я лягу спать. За час до рассвета разбудите меня… Полчаса на исповедь… Потом месса, и я уйду.
Но куда? В каждой деревне, во всем штате, он будет нежеланным, опасным гостем.
Женщина сказала:
— Пойдемте, отец.
Он вошел следом за ней в маленькую комнатку, где все было сколочено из пустых ящиков — стул, дощатая кровать с соломенной циновкой, короб, покрытый куском материи, на нем — керосиновая лампа. Он сказал:
— Я никого не хочу выживать отсюда.
— Это мое жилье.
Он бросил на нее недоверчивый взгляд:
— А ты где будешь спать?
Он боялся, что женщина посягнет на него, и украдкой следил за ней. Неужели только это и есть в браке — отговорки, и подозрительность, и чувство неловкости? Когда люди на исповеди рассказывали ему о своих любовных делах, неужели только это и было за их признаниями — жесткая кровать, и суетливая женщина, и нежелание говорить о прошлом?..
— Высплюсь, когда вы уйдете.
Свет за лесом начал спадать, и длинные тени деревьев указующим перстом протянулись к двери. Он лег на кровать, а женщина чем-то занялась в другом углу: он слышал, как она скребет земляной пол. Спать он не мог. Значит, долг велит ему бежать отсюда? Не раз пытался он скрыться, и всегда что-то мешало… а здешние люди хотят, чтобы он ушел. Никто не станет удерживать его, никто не скажет, что больна женщина, что умирает старик. Теперь он сам как болезнь.
— Мария, — сказал он. — Мария, что ты там делаешь?
— Я приберегла для вас немножко бренди. Он подумал: если я уйду, то встречу где-нибудь других священников, они исповедуют меня, я покаюсь, получу отпущение грехов, и снова передо мной будет вечная жизнь. Церковь учит, что первый долг человека — спасти свою душу. В голове у него бродили простые мысли об аде и рае. Жизнь без книг, без общения с образованными людьми вышелушила из его памяти все, кроме простейших понятий о тайне Бога.
— Вот, — сказала женщина. В руках у нее была аптекарская бутылочка с бренди.
Если уйти, им ничто не будет грозить и не будет у них перед глазами его примера. Он единственный священник, которого запомнят дети. И от него они почерпнут свое представление о вере. Но ведь именно он, а не кто другой, влагал этим людям тело Христово в уста. А если уйти отсюда, тогда Бог исчезнет на всем этом пространстве между горами и морем. Не велит ли ему долг остаться здесь — пусть презирают, пусть из-за него их будут убивать, пусть его пример совратит их. Эта задача была неразрешима, непосильна. Он лежал, закрыв глаза руками; на этой широкой болотистой полосе земли нет никого, кто дал бы ему совет, как быть. Он поднес бутылочку ко рту.
Он робко проговорил:
— А Бригитта… Как она… Здорова?
— Ведь вы ее только что видели.
— Не может быть. — Ему не верилось, что он мог не узнать ее. Это превращало в насмешку его смертный грех: разве можно совершить такое, а потом даже не узнать…
— Да она была там. — Мария подошла к двери и крикнула: — Бригитта, Бригитта! — А священник повернулся на бок и увидел, как из внешнего мира, мира страха и похоти, в хижину вошла та маленькая злобная девочка, которая смеялась над ним.
— Подойди к отцу и поговори с ним, — сказала Мария. — Ну, иди.
Он хотел спрятать бутылку, но не знал куда… сжал ее в руке, чтобы она казалась меньше, и посмотрел на девочку, чувствуя, как человеческая любовь сжала его сердце.
— Она знает катехизис, — сказала Мария, — только не захочет отвечать…
Девочка стояла, меряя его острым, презрительным взглядом. Ее зачатие не осветилось любовью; только страх, отчаяние, и полбутылки бренди, и чувство одиночества толкнули его на шаг, казавшийся ему теперь ужасным. И вот что из этого получилось — робкая, стыдливая, захлестнувшая его любовь. Он сказал:
— А почему? Почему ты не хочешь отвечать катехизис? — и забегал глазами по сторонам, не глядя ей в лицо, чувствуя, как сердце, точно старая паровая машина, неровно бьется в груди, в тщетном порыве уберечь эту девочку от… от всего.
— А зачем?
— Так угодно Богу.
— Откуда вы знаете?
Великое бремя ответственности легло ему на плечи — бремя, неотделимое от любви. То же самое, подумал он, должно быть, чувствуют все родители. Вот так и проходят по жизни простые люди — скрещивают пальцы, охраняясь от бед, молят Бога об избавлении от страданий, всего боятся… А мы избавляем себя от этого недорогой ценой, лишаясь сомнительной телесной услады. Правда, он долгие годы нес ответственность за людские души, но это совсем другое дело… этот груз легче. На Бога можно положиться, Бог снизойдет, а можно ли ждать снисхождения от черной оспы, от голода, от мужчин…
— Милая моя, — сказал он, крепче сжимая бутылочку в руках. Он крестил эту девочку в свой последний приход. Она была как тряпичная кукла с морщинистым, старческим лицом — такая, казалось, недолго проживет… Тогда он ничего не чувствовал, кроме сожаления, и даже стыдиться ему было нечего, потому что никто его не корил. Других священников здесь почти не знали — и представление о священническом сане эти люди получали от него. Все, даже женщины.
— Вы тот самый гринго?
— Какой гринго?
Женщина сказала:
— Вот глупая! Это она потому, что полиция искала здесь одного человека.
Странно, разыскивают не только меня, подумал он.
— В чем этот человек провинился?
— Он янки. Убил кого-то на севере.
— А почему его ищут здесь?
— В полиции считают, что он пробирается в Кинтана-Роо — на каучуковые плантации. — Там заканчивали побег большинство преступников в Мексике: на плантациях можно было работать и получать хорошее жалованье и никто тебя не трогал.
— Вы тот самый гринго? — повторила девочка.
— Разве я похож на убийцу?
— Не знаю.
Если уйти из этого штата, значит, и ее оставить, и ее бросить. Он смиренно спросил у женщины:
— А можно мне побыть здесь несколько дней?
— Слишком опасно, отец.
Он поймал взгляд девочки, и ему стало страшно. Снова из ее глаз смотрела женщина, задумывающая козни, повзрослевшая до срока, слишком много всего знающая. Он словно видел свой смертный грех, который взирал на него без тени раскаяния. Ему захотелось поговорить с этой девочкой — с девочкой, но не с женщиной. Он сказал: